Страница:
Мария Метлицкая
То, что сильнее
То, что сильнее
Ночью, она, конечно же, не спала. Впрочем, что за новость! В обычные-то дни порой с фенозепамом, а тут такие события! Просто мирового значения! К семи утра она стала чуть подремывать, а в восемь уже зазвонил будильник. Милочка еще спала.
Встала она легко, без покрякивания и медленного шарканья по комнате и до туалета, как было всегда. Почти подскочила и бодро устремилась в ванную.
Она долго умывалась, критически разглядывая себя в зеркало и, как всегда, оставаясь недовольной этим, увы, не самым веселым зрелищем, потом что-то вспомнила, суетливо бросилась на кухню, открыла морозильник, вытряхнула из пластмассовой ячейки кубик льда и стала протирать им лицо. Лед быстро таял и капал на ночнушку. Потом она снова посмотрела на себя в зеркало, и ей показалось, что кожа порозовела и стала упругой.
«Умная Зинка! – мелькнуло у нее в голове. – Надо почаще ее слушать. Что там еще она говорила? Лед, потом тертую картошку под глаза, а уж потом крем».
Тереть картошку было неохота, да и некогда. Она выдавила из тюбика крем «Женьшеневый» и осторожно стала наносить на лицо. Зинка учила: наши кремы – лучшие. Впрочем, французские она все равно не тянула. Привычным ловким движением закрутила узел на затылке и снова, как всегда, осталась недовольна своими волосами. Это с юности – да, густые, да, седина поздняя и редкая, а вот структура волоса (фу, никогда не нравилась) – мелким, непослушным «бесом». Зинка ворчала: к твоим годам у всех уже половина от волос остается, а у тебя – полно. Подумаешь, кудряшки ей не нравятся! Ну, что поделаешь, не нравятся – всю жизнь хотелось иметь гладкие и прямые. Как у Лары. А так – ни стрижку, ни челку. Всю жизнь гладкий пучок на затылке. Сейчас уже, правда, по возрасту.
Потом она прошла на кухню, тихо прикрыла дверь – не дай бог, разбудить Милочку – и включила электрический чайник.
– Господи! Какое удобство, – в который раз удивилась она. – Три минуты всего!
Ее, человека гуманитарного, с трудом меняющего перегоревшую лампочку и с большим трудом освоившую стиральную машину-автомат, восхищали и потрясали все новости технического прогресса: телефон без шнура, который вечно перетирался; печь СВЧ – и разморозить, и разогреть; тостер, электромясорубка – ни усилий, ни трудов. А уж мобильник она считала просто вершиной гениальности человеческой мысли. И даже при их весьма скромных доходах копилось и откладывалось на новые чудеса техники.
Сначала купили мобильник Милочке – самый дешевый, естественно, корейский, а спустя месяц – и ей, Анне Брониславовне. Теперь, даже когда она выходила ненадолго, в сберкассу или в магазин, они с Милочкой обязательно созванивались, буквально два слова:
– Ты как? Все нормально?
И услышав в ответ дочкино: «Все о’кей!», Анна Брониславовна улыбалась, вздыхала, отключала кнопочку и убирала телефон в сумку.
Она выпила кофе с кусочком сыра – очень вкусно, несмотря на нервное состояние. Посмотрела на часы и пошла в комнату – одеваться.
Наряд свой, скромный, но из выходных, она приготовила еще с вечера: темно-синяя юбка-джерси и голубая из искусственного шелка турецкая блузка – нарядная с большим воротником, пробитым дырочками узором, и украшенная крупными, под перламутр, пуговицами.
В уши вдела свои единственные сережки – маленькие, в лапках, бриллиантовые «розочки», память о маме. Подушилась духами с нежным названием «Анаис-Анаис» – подарок Милочкин ко дню рождения. И нанесла последний штрих: бледно-розовую перламутровую помаду – цвет, которому она не изменяла всю жизнь.
– Что ж, – оглядела она себя. – Вполне приличная дама глубоко за шестьдесят. Даже сохранилось подобие талии – блузку, по крайней мере, можно еще заправить в юбку.
Потом, что-то вспомнив, она всполошенно влетела на кухню. Проверила бульон на окне – все в порядке, яркий, янтарный, пена снята вовремя, много моркови – отсюда и цвет. Подняла полотенце – на доске лежала длинная, как полено, немного кособокая кулебяка с капустой. Приподняла крышку старой, чугунной, еще бабушкиной утятницы. Там, ожидая своего часа, лежала говядина с черносливом. Все нормально.
Она устало плюхнулась на табуретку.
– Господи, дура какая! А что могло с этим за ночь случиться? Мышей в доме, слава богу, нет. Все нервы, нервы.
На кухню, зевая, вышла Милочка.
– Ты уже, мамуль? – удивилась она. – Рано же еще!
– Нормально, в самый раз. Подожду во дворе. Там спокойнее.
Милочка опять широко зевнула и кивнула. Анна Брониславовна поднялась с табуретки и строго сказала дочери:
– Мила! За тобой – пылесос и пыль! Ты помнишь, надеюсь.
Милочка кивнула и махнула рукой.
– К двенадцати часам, Мила, к двенадцати должен быть полный, просто наиполнейший порядок!
Милой она называла дочь редко, подчеркивая тем самым торжественность и важность момента.
Милочка бросила свое вечное «ага» и исчезла в ванной.
– И себя в порядок! Слышишь? – крикнула Анна Брониславовна дочери.
В прихожей она надела дутое корейское пальто – вполне приличное, хоть и с рынка. И снова порадовалась ранней весне. А если бы стояли морозы? Тогда бы пришлось пойти в старой, выношенной донельзя, ненавистной и тяжеленной мутоновой шубе. И в «гнезде» на голове – песцовой, пожелтевшей от времени шапке.
«Сапожки не надену, ну их, хотя есть вероятность, что промочу ноги. Но разве об этом сейчас речь?»
Она села на маленький пуфик в прихожей и, кряхтя, засунула ноги в туфли – еще вполне приличные, правда, не по погоде.
«Точно промокну!» – вздохнула она.
Шарф на голову тоже надевать не стала.
«Что я, старуха, в конце концов? – бодрилась Анна Брониславовна. – Дай бог, пронесет, а нет – так пошмыгаю носом пару дней».
– Я ушла! – крикнула она Милочке.
Дочь вышла в коридор.
– Ни пуха, ни пуха! И не волнуйся ты там! Все будет хорошо. В конце концов, он же прожил здесь основную часть своей жизни, – утешила она мать.
Анна Брониславовна кивнула и тяжело вздохнула.
В дверь раздался длинный звонок. На пороге стоял Генка, сын соседки Зины.
– Ну че, тетя Ань? Помчались?
Анна Брониславовна кивнула.
– Аккуратнее там! – бросила вдогонку Милочка. – Телефон взяла?
– Да-да, – ответила мать.
Пока они ждали лифт, из соседней квартиры выглянула соседка Зина, Генина мать.
– Двинулись? – спросила она. – С богом!
Анна Брониславовна ей сухо кивнула. Вообще говоря, на Зину она была обижена. В первый раз обратилась с просьбой, да и просьба невелика – отвезти в Шереметьево, встретить дорогого гостя, а у Зинки аж лицо набок свернулось.
– Ой, Ань, такие пробки, ездить невозможно, да и потом, сама знаешь, как с этими уродами связываться? – Это она про своих сыновей.
Анна Брониславовна от негодования вспыхнула и пошла пятнами. Боже мой, сколько она этой Зинке помогала! У той пять лет свекровь парализованная лежала. Зина работала сутками, а она, Анна Брониславовна, бабку три раза в день кормила, судно выносила – у нее были ключи от квартиры, забегала по пятнадцать раз в день. И поминки все сделала – и блины, и салаты. Зина ей тогда руки целовала: «Аня, да я без тебя бы!..» А тут раз в жизни обратилась – и козья морда. Вот она, простота. Та, что хуже воровства. Анна Брониславовна поджала губы, развернулась и ушла к себе.
Вечером Зинка, конечно же, прибежала. Принесла кусок яблочной шарлотки и банку протертой малины – в знак примирения. Чувствовала свою вину. Не извинилась, где ей, а все приговаривала:
– Ань, ну ты чего, ты меня не так поняла! Чего обижаться-то, потом мои балбесы не твоя Милочка, сама знаешь. Отвезет Генка, куда денется, отвезет, ясное дело.
Что дуться, когда и вправду деваться некуда? Такси в аэропорт стоит бешеных денег, а обратно и говорить нечего – видела по телевизору их, таксистскую мафию, там, на месте. Пенсии не хватит.
В машине Генка громко включил радио «Шансон». Анна Брониславовна покачала головой и скривила губы:
– Ну и пошлость!
А Генка радостно подпевал. Потом решил пообщаться:
– Ну, чего там, теть Ань, полюбовника своего едете встречать? Друга, так сказать, детства?
Анна Брониславовна покраснела.
– Балбес ты, Генка, это муж моей подружки покойной, соседки по старой квартире. Десять лет вместе прожили. А ты глупости свои несешь.
Генка не обиделся, а понятливо покачал круглой стриженой башкой.
– А откуда он летит, из Америки, что ли? Еврейчик, стало быть?
Анна Брониславовна наморщилась от этого вроде бы безобидного, но почему-то неприятного и унизительного «еврейчик» и спокойно и строго сказала:
– Да, Гена, он еврей, как ты изволил выразиться. И уехал он в Америку от таких, как ты. Имеет право. От всего этого ужаса подальше. – Она кивнула головой на город, мелькавший в окне машины. – А жена у него была русская. Так что дети, считай, тоже получаются русские. И осуждать никого мы не имеем права. Во-первых, прошли те времена, а во-вторых, если бы у всех была возможность уехать, то думаю, что осталось бы здесь народу процентов десять или от силы двадцать.
После такой пламенной речи Анна Брониславовна покраснела, замолчала и отвернулась к окну.
– Да ладно, теть Ань, – миролюбиво сказал Генка. – Это вы верно сказали: я бы тоже свалил за бугор. Только кому я там нужен, простой водила, там таких, как я, тучи. А насчет еврейчика вы зря обиделись: говорят же «хохлушка», «армяшка»… Это я так, без злобы. Умный народ, между прочим. Этого не отнять. – И, помолчав, добавил жестко: – Все под себя подмяли, умники: и телевидение, и заводы, и недра наши.
Генка замолчал и прикурил сигарету.
– А пить надо меньше. И завидовать, – откликнулась Анна Брониславовна. И испуганно замолчала. «Господи, куда меня несет, с кем в дебаты вступила, дура старая! Выкинет меня сейчас в городе Химки, и буду стоять в туфлях по колено в луже тут до вечера».
Оставшуюся дорогу ехали молча. Анна Брониславовна пыталась завязать разговор про личную жизнь и про работу, но Генка был уже не в настроении и отвечал односложно. «Ну и черт с тобой!» – подумала она и переключилась на собственные мысли и воспоминания, а их было предостаточно – просто море разливанное.
Мимо проплывала заброшенная окраина Москвы – по-мартовски неопрятная, с мрачными серыми пятиэтажками и нелепыми вкраплениями огромных нарядных и ярких новостроек, оказавшихся здесь как бы случайно и не к месту. Зарядил косой и мелкий дождик, а Анна Брониславовна вспомнила свою жизнь. Жизнь, которую она никогда, ни разу не посчитала несложившейся или несчастливой. Потому что в ее жизни была любовь, та единственная, которую она, Анна Брониславовна, осторожно и трепетно пронесла через всю жизнь, не желая размениваться ни на что другое – ни-ни. Даже на легкую интрижку или флирт. В общем, она была из тех, кто носится с любовью глупо и нелепо, как с писаной торбой, и к тому же считают ее благом и подарком судьбы. Вдобавок ко всему у нее был ребенок от любимого. Не это ли счастье?
В конце пятидесятых мать ее, Елизавета Осиповна, получила большую и светлую комнату в центре, на Петровских линиях, взамен маленькой семиметровой в бараке без удобств на Преображенке. Комнату эту выделили ей как вдове, после ужасной и нелепой смерти мужа на производстве. В пятьдесят третьем ему, прошедшему всю войну до Праги с одним пустяковым ранением, в цехе затянуло руку в какой-то станок, намотало до локтя, и скончался он от потери крови.
Старшего сына Елизаветы Осиповны, Анютиного брата Германа, направили в командировку в Иран врачом в военный госпиталь сразу же после института, так как на пятом курсе он успел жениться и даже родить дочку. Жену его, красавицу Алевтину, Анюта побаивалась – та очень была холодна и сурова. Да что там Анюта, перед Алевтиной сильно робела и тихая свекровь.
Из Тегерана (а жизнь там при Пехлеви была вполне неплохая) Герман с оказией передавал матери разноцветные нейлоновые кофточки и легкие отрезы – разбиралось это все мгновенно по знакомым. На это в основном и жили и даже изредка шиковали, баловали себя и черной икрой, и балыком, и ананасами из «сорокового» гастронома. Елизавета Осиповна тогда еще работала в бухгалтерии при роно, но зарплата у нее была крошечная. Позже, правда, она выхлопотала пенсию за отца – называлось это «потеря кормильца», но платили ее только до совершеннолетия Анюты.
В пятьдесят девятом Герман с семьей вернулись из Тегерана. Полгода жили все вместе в комнате на Петровке, и это был, конечно, сумасшедший дом. Елизавета Осиповна сбивалась с ног, чтобы угодить капризной невестке, сын приходил с работы раздраженный, их дочка Светочка была ребенком капризным и не в меру плаксивым. А Алевтина вспоминала свою заграничную жизнь – и платья с декольте, и приемы в посольстве, и дворцы, и магазины. Анюта рассматривала фотографии, где Алевтина и вправду была сказочно хороша – тонкая талия, голые плечи, узкий лиф платья и широкая пышная юбка из переливчатой ткани.
В подарок Анюта получила розовую шерстяную «двойку» с золотыми пуговицами и тоненькое колечко с ярко-синей бирюзой. В комнате стояли до потолка плотно перевязанные коробки с привезенным добром. Алевтина их не открывала. На коммунальную кухню выходила в шелковом, до пят, халате, расшитом райскими птицами. Варила кофе и всех учила хорошим манерам. Родом она была из Нижнего Тагила, из семьи уборщицы и экскаваторщика. Соседи ее не любили и называли «мадам».
Через полгода ад для Елизаветы Осиповны и Анюты закончился – Герман купил кооператив. Коробки с таинственным заморским добром были увезены на маленьком грузовичке с открытым верхом. Уезжая, Алевтина бросила свекрови фразу: «Перетерпели друг друга, слава богу, хоть не подрались». Видимо, этот несостоявшийся финал был для нее откровением. А Елизавета Осиповна и Анюта вздохнули наконец свободно.
Герман заезжал раз в месяц, привозил матери какие-то деньги, которые она брать не хотела, плакала, и каждый раз все это заканчивалось скандалом.
– Жалко мне его очень, – говорила мать, вздыхая и вытирая слезы ладонью.
– Жалко? – не понимала Анюта. – За что Геру жалеть? Молод, хорош собой, пишет кандидатскую, отдельная квартира.
Мать смотрела нее укоризненно и качала головой.
– А Алевтина? – говорила она непонятливой дочке.
И дочка вслед ей тоже тяжело вздыхала.
Училась Анюта в школе почти на «отлично» – только с трудом давалась ненавистная химия. Была девочкой тихой, спокойной, могла часами читать, забравшись с ногами на вытертый черный кожаный диван с высоким и неудобным изголовьем. Внешне была довольно хорошенькая – живые темные, почти черные, глаза, забавный вздернутый нос, бровки домиком, кудрявые волосы заплетены в толстую, весомую косу. Была полновата, в школе имела прозвище Калорийка – по названию румяной булочки с изюмом. Из-за этого здорово переживала, но отказать себе в сладком не могла.
В их коммунальной квартире жило несколько семей. Люди были разные – и плохие, и хорошие, и жадные, и хлебосольные, и злые, и доброжелатели. Но грубых ссор и громких скандалов все же не было – так, по мелочи: кто-то на кого-то обидится, кто-то кому-то позавидует, кто-то кого-то осудит. Обычная человеческая жизнь. Но все равно, на дни рождения, Первомай и ноябрьские накрывались столы и ходили друг к другу в гости. На дни рождения пекли пироги и торты виновнику торжества, обносили ими соседей, а виновник выставлял бутылку и немудреную закуску на кухонном столе.
Подростков было трое. Прежде всего, собственно, Аннушка Ковальчук четырнадцати лет. Она и ее мать Елизавета Осиповна жили в квадратной восемнадцатиметровой комнате с большим окном-фонарем и гранитным метровым подоконником, служившим им обеденным столом, и тяжелой, бронзовой старинной люстрой, которая осталась от прежних хозяев и казалась в их царстве скромности и почти бедности слегка неуместной.
В соседней комнате жила семья Горловых – Галина Борисовна, женщина неприятная, сухая, вредная и склочная; ее муж, майор-отставник Георгий Романович, так и не дослужившийся до более высокого звания, что явно мешало его супруге жить на белом свете, и их сын Вадим шестнадцати лет – высокий, ладный и статный красавец, уже в те годы обещавший разбить не одно женское сердце.
И еще была Лара. Лара прекрасная. Лара великолепная. Лара дивная и чудесная. Лара бесподобная и восхитительная. В общем, божественная Лара. И в этом была абсолютно уверена ее соседка, Аннушка Ковальчук. Ларе Стрекалиной было шестнадцать лет, казалось бы, самое начало расцвета после унылого и тоскливого прозябания – словом, возраст, когда гадкий утенок в мановение ока, в один день, превращается в прекрасного белого лебедя. Метаморфозы и игра природы – сколько серых и неприметных девиц переживали подобное! Но здесь был другой случай. Сказочные и внезапные превращения Лару не коснулись, так как прекрасной она была всегда. Ее богатая природа не испросила для себя передышки в три-четыре года, когда даже самый хорошенький ребенок непременно дурнеет.
Итак, Лара Стрекалина. Слишком высокая для девицы тех лет, но опять природа была щедра и милостива – никакой голенастости, угловатости, неловкости и сутулости. Сплошное изящество. Фигура не подростка, а зрелой женщины – бедра, грудь, талия. Стройные, плотные ноги. Дивные волосы – редкий натуральный цвет. То, что называется «пепельная блондинка». Самому злому, самому коварному языку зацепиться не за что: прямой нос, чудесный, яркий рот, громадные серые глаза, широкие, длинные, к вискам, темные брови. И ко всему этому великолепию – легкий, безудержный и веселый нрав. Лара не шла – она летала. Лара не говорила – она пела. А как она смеялась! Хрустальный перезвон. Была мила со всеми без исключения, ни про кого и никогда не говорила плохо.
Жила она в комнате, выходившей на черную лестницу. С одной стороны, бывшая комната прислуги, темная, сырая лестница, туалет в общей квартире, но с другой – сплошные преимущества: у Стрекалиных был свой, отдельный, пусть черный, но вход. И собственный крохотный, двухметровый коридорчик, из которого они соорудили малюсенькую проходную кухню-буфет с плиткой и раковиной, так что общей кухни, основного рассадника сплетен и дрязг, они как бы и не касались.
Жила Лара с отцом, ведущим инженером крупного авиационного КБ, человеком суровым и молчаливым, прощавшим любимице дочери и капризы, и баловство. На хозяйстве была старая няня Глафира, маленькая, горбатенькая, с мелко трясущимися руками и головой, всегда в застиранной темной косынке. Глафира и стирала, и готовила, и прибирала, и ходила в магазин – осторожно, мелкими шажками, постоянно озираясь – очень боялась машин. А вот матери у красавицы Лары не было. Вернее, конечно, в природе она была – живая и невредимая. Только жила мать с молодым мужем, морским офицером в городе Одессе. И к дочери, оставленной ею в двухлетнем возрасте, не желала иметь ни малейшего отношения. С двух лет Лару растила старая няня Глафира.
Отец, по природе немногословный и жесткий, после предательства любимой красавицы жены еще больше посуровел и замкнулся. Из дома навсегда исчезли веселые гости и даже ближайшие родственники. Дочь свою он, конечно же, обожал. Только иногда, когда смотрел на нее, уже подросшую, такую прелестную и так похожую на свою коварную красавицу мать, у него начинало ныть сердце, а из груди готов был вырваться тяжелый громкий стон, который он с трудом сдерживал. О дальнейшем устройстве своей судьбы он не подумал ни разу. Привести в дом мачеху? Упаси бог! Даже родная мать оказалась кукушкой. Рисковать душевным спокойствием Лары? Подвергать ее новым, неизвестным испытаниям? Никогда! Дома, слава богу, благодаря верной Глаше все было в полном порядке, а женщин он будет бояться уже всегда – слишком сильным было едва пережитое им предательство.
Старые соседи, еще видевшие Ларину мать, говорили, что она, Лара, точная ее копия – та же красота, легкая походка, звонкий смех, легкий нрав. Та тоже была веселая и разлюбезная, а вон что змея, прости господи, выкинула – дите малолетнее бросила. Жалели, конечно, и отца, мгновенно постаревшего и потускневшего, и старую горбатую Глафиру, тянувшую на себе весь дом, и ребенка. Ну при чем тут дите? Ведь ни разу за все годы не приехала, стерва этакая! Правда терли все это в первые годы, а потом, как водится, забыли. И разговоры со временем поутихли, всплывали изредка, и то по случаю.
Лучезарную Лару-подростка, казалось бы, вся эта семейная трагедия и вовсе не коснулась, а так, прошла по касательной, мимоходом. Иногда, впрочем, накатывала на девочку мимолетная грусть от мысли, что у нее все не так, как у других. Но жизнь это явно не омрачало.
В школе Лара училась неровно – то пятерки сплошняком, по всем предметам без исключения, то вдруг двойки – и опять по всем предметам, даже самым любимым, например литературе и истории. Что говорит все же о том, что не все было гладко и слаженно в неустойчивой детской душе. Отец за это не ругал – так, мягко журил: «Тебе жить. С чего начнешь свою жизнь, так она и потечет». А в душе, конечно, тревога, такая тревога – все совпало: и Ларины красота, и прелесть, и легковесность. А гены? Уж очень много общего у нее с матерью. Как бы чего не вышло?
С Аннушкой Лера не дружила, а так, общалась по-соседски, два года разницы в этом возрасте – пропасть. Да и Аннушка хоть и славная девчушка, но такой еще ребенок – бантики, гольфы, на уме одна учеба. А она, Лара, естественно, уже в полной мере осознала свою женскую привлекательность. Еще бы! Чего стоили взгляды мужчин-прохожих – самого разного возраста.
Лара уже красила густой, как вакса, тушью «Ленинградская» свои и без того длинные и тяжелые ресницы, предварительно изрядно поплевав в картонную узкую коробочку. Носила капроновые чулки-сетку производства ГДР. Эти чулки не «ехали», а останавливались крохотной дырочкой, которую можно было зашить такой же жесткой, блестящей капроновой ниткой. В десятом классе проколола уши – правда, перед школой серьги снимала.
Аннушка смотрела на нее глазами, полными любви и восхищения, и все норовила пройти мимо низкой, обитой жестью двери, которая вела из квартиры на черную лестницу. Вдруг появится Лара. Иногда (впрочем, редко, под настроение) Лара спрашивала соседку:
– Анюта, ты свободна, можешь зайти?
Бог мой, она еще спрашивает! Аннушка вскакивала из-за стола с учебниками и тетрадками, обязательно роняла что-то на пол, по дороге к двери непременно сносила стул или табуретку и с пылающими от волнения щеками представала перед своим кумиром. Лара смеялась, трепала ее по щеке и заговорщицки подначивала, кивая на дверь. Это означало, что Лара собралась тайно покурить на черной лестнице и ей нужна была компания. На десять-пятнадцать минут, на одну сигарету – дальше соседка ей была ни к чему.
С захолонутым сердцем Аннушка накидывала плащик – на лестнице было сыро – и бросалась вслед за Ларой. Они спускались на два лестничных пролета (не дай бог, увидит вездесущая Глаша), и там, на холодном цементном, заплеванном полу, кутаясь в старый плащик, Аннушка с жадностью ловила каждое Ларино слово. В основном это был обыкновенный короткий треп обо всем. Вскользь о школе (боже, как надоело), о тряпках, о помаде (польская – самая лучшая на свете, а как пахнет!), что-то про соседей – в общем, ничего значительного.
Но однажды десятиклассница Лара поделилась с восьмиклассницей Аннушкой двумя сокровенными тайнами. Первая из них была про то, что поступать Лара хочет только в театральный. Эта тайна Аннушку совсем не удивила. А куда еще, господи, с такой-то красотой, как не в актрисы? А вот вторая тайна была действительно тайной. Тайной с большой буквы. Лара призналась соседке, что уже два года влюблена по уши в соседа Вадима Горлова. И что тот, ну, вроде бы, тьфу-тьфу, не сглазить, отвечает ей взаимностью.
– Но ты же знаешь его мамашу! – прошептала Лара и сделала страшные глаза.
Никогда и ни за что его мать не смирится с их отношениями. Потому что, во-первых, Вадиму нужно поступить в МГИМО, а это будь здоров как непросто, но ее блестящий сын достоин только карьеры дипломата. А во-вторых, в семье Лары плохой анамнез. Это про Ларину кукушку-мать. В общем, Ларина генетика Галину Борисовну никак не устраивала. А когда она узнает про театральный, то вообще от злобы подавится. Разве у дипломата может быть жена-актрисулька? В общем, поведала Лара, все это – страшная тайна, не дай бог, узнает кто-нибудь из соседей и дойдет до Горлихи.
– Ты меня поняла? – с напором спросила Аннушку Лара.
Ошарашенная и событиями, и доверенной ей взрослой тайной, Аннушка, еще совсем ребенок, растерялась, испугалась и тихо заметила:
– Что ты, что ты, Лара, на куски будут резать – ничего не расскажу.
Лара бросила бычок в старую консервную банку и рассмеялась:
– Ну, резать тебя никто не будет, ты мне поверь. А помочь поможешь? – Она опять перешла на шепот.
Аннушка, конечно, кивнула.
Помощь заключалась вот в чем. Общей кухней, где собирались все жильцы, Лара, как известно, не пользовалась, сталкиваться у коммунального туалета влюбленным было неловко. И Аннушка стала почтовым голубем. Лара писала любимому записки, сворачивала их в узкие полоски, Аннушка караулила Вадима либо в коридоре, либо на кухне – и, страшно поначалу смущаясь, быстро засовывала их в вяловатую Вадимову руку. Потом они отработали систему до автоматизма. К семи вечера Аннушка стояла под дверью на «черную» лестницу, дверь приоткрывалась, и Лара передавала уже не записки, а довольно внушительные письма. Вадим выходил в коридор, где в полутьме (вечно горела одна-две лампочки вместо положенных пяти) Аннушка ему быстро отдавала письмо. Вадим шел в уборную, где спокойно читал послание и коротко отвечал, а она томилась в коридоре, ожидая ответа. Он молча выходил из уборной, шел мимо Аннушки и, не глядя, опускал записку в карман ее халата.
Встала она легко, без покрякивания и медленного шарканья по комнате и до туалета, как было всегда. Почти подскочила и бодро устремилась в ванную.
Она долго умывалась, критически разглядывая себя в зеркало и, как всегда, оставаясь недовольной этим, увы, не самым веселым зрелищем, потом что-то вспомнила, суетливо бросилась на кухню, открыла морозильник, вытряхнула из пластмассовой ячейки кубик льда и стала протирать им лицо. Лед быстро таял и капал на ночнушку. Потом она снова посмотрела на себя в зеркало, и ей показалось, что кожа порозовела и стала упругой.
«Умная Зинка! – мелькнуло у нее в голове. – Надо почаще ее слушать. Что там еще она говорила? Лед, потом тертую картошку под глаза, а уж потом крем».
Тереть картошку было неохота, да и некогда. Она выдавила из тюбика крем «Женьшеневый» и осторожно стала наносить на лицо. Зинка учила: наши кремы – лучшие. Впрочем, французские она все равно не тянула. Привычным ловким движением закрутила узел на затылке и снова, как всегда, осталась недовольна своими волосами. Это с юности – да, густые, да, седина поздняя и редкая, а вот структура волоса (фу, никогда не нравилась) – мелким, непослушным «бесом». Зинка ворчала: к твоим годам у всех уже половина от волос остается, а у тебя – полно. Подумаешь, кудряшки ей не нравятся! Ну, что поделаешь, не нравятся – всю жизнь хотелось иметь гладкие и прямые. Как у Лары. А так – ни стрижку, ни челку. Всю жизнь гладкий пучок на затылке. Сейчас уже, правда, по возрасту.
Потом она прошла на кухню, тихо прикрыла дверь – не дай бог, разбудить Милочку – и включила электрический чайник.
– Господи! Какое удобство, – в который раз удивилась она. – Три минуты всего!
Ее, человека гуманитарного, с трудом меняющего перегоревшую лампочку и с большим трудом освоившую стиральную машину-автомат, восхищали и потрясали все новости технического прогресса: телефон без шнура, который вечно перетирался; печь СВЧ – и разморозить, и разогреть; тостер, электромясорубка – ни усилий, ни трудов. А уж мобильник она считала просто вершиной гениальности человеческой мысли. И даже при их весьма скромных доходах копилось и откладывалось на новые чудеса техники.
Сначала купили мобильник Милочке – самый дешевый, естественно, корейский, а спустя месяц – и ей, Анне Брониславовне. Теперь, даже когда она выходила ненадолго, в сберкассу или в магазин, они с Милочкой обязательно созванивались, буквально два слова:
– Ты как? Все нормально?
И услышав в ответ дочкино: «Все о’кей!», Анна Брониславовна улыбалась, вздыхала, отключала кнопочку и убирала телефон в сумку.
Она выпила кофе с кусочком сыра – очень вкусно, несмотря на нервное состояние. Посмотрела на часы и пошла в комнату – одеваться.
Наряд свой, скромный, но из выходных, она приготовила еще с вечера: темно-синяя юбка-джерси и голубая из искусственного шелка турецкая блузка – нарядная с большим воротником, пробитым дырочками узором, и украшенная крупными, под перламутр, пуговицами.
В уши вдела свои единственные сережки – маленькие, в лапках, бриллиантовые «розочки», память о маме. Подушилась духами с нежным названием «Анаис-Анаис» – подарок Милочкин ко дню рождения. И нанесла последний штрих: бледно-розовую перламутровую помаду – цвет, которому она не изменяла всю жизнь.
– Что ж, – оглядела она себя. – Вполне приличная дама глубоко за шестьдесят. Даже сохранилось подобие талии – блузку, по крайней мере, можно еще заправить в юбку.
Потом, что-то вспомнив, она всполошенно влетела на кухню. Проверила бульон на окне – все в порядке, яркий, янтарный, пена снята вовремя, много моркови – отсюда и цвет. Подняла полотенце – на доске лежала длинная, как полено, немного кособокая кулебяка с капустой. Приподняла крышку старой, чугунной, еще бабушкиной утятницы. Там, ожидая своего часа, лежала говядина с черносливом. Все нормально.
Она устало плюхнулась на табуретку.
– Господи, дура какая! А что могло с этим за ночь случиться? Мышей в доме, слава богу, нет. Все нервы, нервы.
На кухню, зевая, вышла Милочка.
– Ты уже, мамуль? – удивилась она. – Рано же еще!
– Нормально, в самый раз. Подожду во дворе. Там спокойнее.
Милочка опять широко зевнула и кивнула. Анна Брониславовна поднялась с табуретки и строго сказала дочери:
– Мила! За тобой – пылесос и пыль! Ты помнишь, надеюсь.
Милочка кивнула и махнула рукой.
– К двенадцати часам, Мила, к двенадцати должен быть полный, просто наиполнейший порядок!
Милой она называла дочь редко, подчеркивая тем самым торжественность и важность момента.
Милочка бросила свое вечное «ага» и исчезла в ванной.
– И себя в порядок! Слышишь? – крикнула Анна Брониславовна дочери.
В прихожей она надела дутое корейское пальто – вполне приличное, хоть и с рынка. И снова порадовалась ранней весне. А если бы стояли морозы? Тогда бы пришлось пойти в старой, выношенной донельзя, ненавистной и тяжеленной мутоновой шубе. И в «гнезде» на голове – песцовой, пожелтевшей от времени шапке.
«Сапожки не надену, ну их, хотя есть вероятность, что промочу ноги. Но разве об этом сейчас речь?»
Она села на маленький пуфик в прихожей и, кряхтя, засунула ноги в туфли – еще вполне приличные, правда, не по погоде.
«Точно промокну!» – вздохнула она.
Шарф на голову тоже надевать не стала.
«Что я, старуха, в конце концов? – бодрилась Анна Брониславовна. – Дай бог, пронесет, а нет – так пошмыгаю носом пару дней».
– Я ушла! – крикнула она Милочке.
Дочь вышла в коридор.
– Ни пуха, ни пуха! И не волнуйся ты там! Все будет хорошо. В конце концов, он же прожил здесь основную часть своей жизни, – утешила она мать.
Анна Брониславовна кивнула и тяжело вздохнула.
В дверь раздался длинный звонок. На пороге стоял Генка, сын соседки Зины.
– Ну че, тетя Ань? Помчались?
Анна Брониславовна кивнула.
– Аккуратнее там! – бросила вдогонку Милочка. – Телефон взяла?
– Да-да, – ответила мать.
Пока они ждали лифт, из соседней квартиры выглянула соседка Зина, Генина мать.
– Двинулись? – спросила она. – С богом!
Анна Брониславовна ей сухо кивнула. Вообще говоря, на Зину она была обижена. В первый раз обратилась с просьбой, да и просьба невелика – отвезти в Шереметьево, встретить дорогого гостя, а у Зинки аж лицо набок свернулось.
– Ой, Ань, такие пробки, ездить невозможно, да и потом, сама знаешь, как с этими уродами связываться? – Это она про своих сыновей.
Анна Брониславовна от негодования вспыхнула и пошла пятнами. Боже мой, сколько она этой Зинке помогала! У той пять лет свекровь парализованная лежала. Зина работала сутками, а она, Анна Брониславовна, бабку три раза в день кормила, судно выносила – у нее были ключи от квартиры, забегала по пятнадцать раз в день. И поминки все сделала – и блины, и салаты. Зина ей тогда руки целовала: «Аня, да я без тебя бы!..» А тут раз в жизни обратилась – и козья морда. Вот она, простота. Та, что хуже воровства. Анна Брониславовна поджала губы, развернулась и ушла к себе.
Вечером Зинка, конечно же, прибежала. Принесла кусок яблочной шарлотки и банку протертой малины – в знак примирения. Чувствовала свою вину. Не извинилась, где ей, а все приговаривала:
– Ань, ну ты чего, ты меня не так поняла! Чего обижаться-то, потом мои балбесы не твоя Милочка, сама знаешь. Отвезет Генка, куда денется, отвезет, ясное дело.
Что дуться, когда и вправду деваться некуда? Такси в аэропорт стоит бешеных денег, а обратно и говорить нечего – видела по телевизору их, таксистскую мафию, там, на месте. Пенсии не хватит.
В машине Генка громко включил радио «Шансон». Анна Брониславовна покачала головой и скривила губы:
– Ну и пошлость!
А Генка радостно подпевал. Потом решил пообщаться:
– Ну, чего там, теть Ань, полюбовника своего едете встречать? Друга, так сказать, детства?
Анна Брониславовна покраснела.
– Балбес ты, Генка, это муж моей подружки покойной, соседки по старой квартире. Десять лет вместе прожили. А ты глупости свои несешь.
Генка не обиделся, а понятливо покачал круглой стриженой башкой.
– А откуда он летит, из Америки, что ли? Еврейчик, стало быть?
Анна Брониславовна наморщилась от этого вроде бы безобидного, но почему-то неприятного и унизительного «еврейчик» и спокойно и строго сказала:
– Да, Гена, он еврей, как ты изволил выразиться. И уехал он в Америку от таких, как ты. Имеет право. От всего этого ужаса подальше. – Она кивнула головой на город, мелькавший в окне машины. – А жена у него была русская. Так что дети, считай, тоже получаются русские. И осуждать никого мы не имеем права. Во-первых, прошли те времена, а во-вторых, если бы у всех была возможность уехать, то думаю, что осталось бы здесь народу процентов десять или от силы двадцать.
После такой пламенной речи Анна Брониславовна покраснела, замолчала и отвернулась к окну.
– Да ладно, теть Ань, – миролюбиво сказал Генка. – Это вы верно сказали: я бы тоже свалил за бугор. Только кому я там нужен, простой водила, там таких, как я, тучи. А насчет еврейчика вы зря обиделись: говорят же «хохлушка», «армяшка»… Это я так, без злобы. Умный народ, между прочим. Этого не отнять. – И, помолчав, добавил жестко: – Все под себя подмяли, умники: и телевидение, и заводы, и недра наши.
Генка замолчал и прикурил сигарету.
– А пить надо меньше. И завидовать, – откликнулась Анна Брониславовна. И испуганно замолчала. «Господи, куда меня несет, с кем в дебаты вступила, дура старая! Выкинет меня сейчас в городе Химки, и буду стоять в туфлях по колено в луже тут до вечера».
Оставшуюся дорогу ехали молча. Анна Брониславовна пыталась завязать разговор про личную жизнь и про работу, но Генка был уже не в настроении и отвечал односложно. «Ну и черт с тобой!» – подумала она и переключилась на собственные мысли и воспоминания, а их было предостаточно – просто море разливанное.
Мимо проплывала заброшенная окраина Москвы – по-мартовски неопрятная, с мрачными серыми пятиэтажками и нелепыми вкраплениями огромных нарядных и ярких новостроек, оказавшихся здесь как бы случайно и не к месту. Зарядил косой и мелкий дождик, а Анна Брониславовна вспомнила свою жизнь. Жизнь, которую она никогда, ни разу не посчитала несложившейся или несчастливой. Потому что в ее жизни была любовь, та единственная, которую она, Анна Брониславовна, осторожно и трепетно пронесла через всю жизнь, не желая размениваться ни на что другое – ни-ни. Даже на легкую интрижку или флирт. В общем, она была из тех, кто носится с любовью глупо и нелепо, как с писаной торбой, и к тому же считают ее благом и подарком судьбы. Вдобавок ко всему у нее был ребенок от любимого. Не это ли счастье?
В конце пятидесятых мать ее, Елизавета Осиповна, получила большую и светлую комнату в центре, на Петровских линиях, взамен маленькой семиметровой в бараке без удобств на Преображенке. Комнату эту выделили ей как вдове, после ужасной и нелепой смерти мужа на производстве. В пятьдесят третьем ему, прошедшему всю войну до Праги с одним пустяковым ранением, в цехе затянуло руку в какой-то станок, намотало до локтя, и скончался он от потери крови.
Старшего сына Елизаветы Осиповны, Анютиного брата Германа, направили в командировку в Иран врачом в военный госпиталь сразу же после института, так как на пятом курсе он успел жениться и даже родить дочку. Жену его, красавицу Алевтину, Анюта побаивалась – та очень была холодна и сурова. Да что там Анюта, перед Алевтиной сильно робела и тихая свекровь.
Из Тегерана (а жизнь там при Пехлеви была вполне неплохая) Герман с оказией передавал матери разноцветные нейлоновые кофточки и легкие отрезы – разбиралось это все мгновенно по знакомым. На это в основном и жили и даже изредка шиковали, баловали себя и черной икрой, и балыком, и ананасами из «сорокового» гастронома. Елизавета Осиповна тогда еще работала в бухгалтерии при роно, но зарплата у нее была крошечная. Позже, правда, она выхлопотала пенсию за отца – называлось это «потеря кормильца», но платили ее только до совершеннолетия Анюты.
В пятьдесят девятом Герман с семьей вернулись из Тегерана. Полгода жили все вместе в комнате на Петровке, и это был, конечно, сумасшедший дом. Елизавета Осиповна сбивалась с ног, чтобы угодить капризной невестке, сын приходил с работы раздраженный, их дочка Светочка была ребенком капризным и не в меру плаксивым. А Алевтина вспоминала свою заграничную жизнь – и платья с декольте, и приемы в посольстве, и дворцы, и магазины. Анюта рассматривала фотографии, где Алевтина и вправду была сказочно хороша – тонкая талия, голые плечи, узкий лиф платья и широкая пышная юбка из переливчатой ткани.
В подарок Анюта получила розовую шерстяную «двойку» с золотыми пуговицами и тоненькое колечко с ярко-синей бирюзой. В комнате стояли до потолка плотно перевязанные коробки с привезенным добром. Алевтина их не открывала. На коммунальную кухню выходила в шелковом, до пят, халате, расшитом райскими птицами. Варила кофе и всех учила хорошим манерам. Родом она была из Нижнего Тагила, из семьи уборщицы и экскаваторщика. Соседи ее не любили и называли «мадам».
Через полгода ад для Елизаветы Осиповны и Анюты закончился – Герман купил кооператив. Коробки с таинственным заморским добром были увезены на маленьком грузовичке с открытым верхом. Уезжая, Алевтина бросила свекрови фразу: «Перетерпели друг друга, слава богу, хоть не подрались». Видимо, этот несостоявшийся финал был для нее откровением. А Елизавета Осиповна и Анюта вздохнули наконец свободно.
Герман заезжал раз в месяц, привозил матери какие-то деньги, которые она брать не хотела, плакала, и каждый раз все это заканчивалось скандалом.
– Жалко мне его очень, – говорила мать, вздыхая и вытирая слезы ладонью.
– Жалко? – не понимала Анюта. – За что Геру жалеть? Молод, хорош собой, пишет кандидатскую, отдельная квартира.
Мать смотрела нее укоризненно и качала головой.
– А Алевтина? – говорила она непонятливой дочке.
И дочка вслед ей тоже тяжело вздыхала.
Училась Анюта в школе почти на «отлично» – только с трудом давалась ненавистная химия. Была девочкой тихой, спокойной, могла часами читать, забравшись с ногами на вытертый черный кожаный диван с высоким и неудобным изголовьем. Внешне была довольно хорошенькая – живые темные, почти черные, глаза, забавный вздернутый нос, бровки домиком, кудрявые волосы заплетены в толстую, весомую косу. Была полновата, в школе имела прозвище Калорийка – по названию румяной булочки с изюмом. Из-за этого здорово переживала, но отказать себе в сладком не могла.
В их коммунальной квартире жило несколько семей. Люди были разные – и плохие, и хорошие, и жадные, и хлебосольные, и злые, и доброжелатели. Но грубых ссор и громких скандалов все же не было – так, по мелочи: кто-то на кого-то обидится, кто-то кому-то позавидует, кто-то кого-то осудит. Обычная человеческая жизнь. Но все равно, на дни рождения, Первомай и ноябрьские накрывались столы и ходили друг к другу в гости. На дни рождения пекли пироги и торты виновнику торжества, обносили ими соседей, а виновник выставлял бутылку и немудреную закуску на кухонном столе.
Подростков было трое. Прежде всего, собственно, Аннушка Ковальчук четырнадцати лет. Она и ее мать Елизавета Осиповна жили в квадратной восемнадцатиметровой комнате с большим окном-фонарем и гранитным метровым подоконником, служившим им обеденным столом, и тяжелой, бронзовой старинной люстрой, которая осталась от прежних хозяев и казалась в их царстве скромности и почти бедности слегка неуместной.
В соседней комнате жила семья Горловых – Галина Борисовна, женщина неприятная, сухая, вредная и склочная; ее муж, майор-отставник Георгий Романович, так и не дослужившийся до более высокого звания, что явно мешало его супруге жить на белом свете, и их сын Вадим шестнадцати лет – высокий, ладный и статный красавец, уже в те годы обещавший разбить не одно женское сердце.
И еще была Лара. Лара прекрасная. Лара великолепная. Лара дивная и чудесная. Лара бесподобная и восхитительная. В общем, божественная Лара. И в этом была абсолютно уверена ее соседка, Аннушка Ковальчук. Ларе Стрекалиной было шестнадцать лет, казалось бы, самое начало расцвета после унылого и тоскливого прозябания – словом, возраст, когда гадкий утенок в мановение ока, в один день, превращается в прекрасного белого лебедя. Метаморфозы и игра природы – сколько серых и неприметных девиц переживали подобное! Но здесь был другой случай. Сказочные и внезапные превращения Лару не коснулись, так как прекрасной она была всегда. Ее богатая природа не испросила для себя передышки в три-четыре года, когда даже самый хорошенький ребенок непременно дурнеет.
Итак, Лара Стрекалина. Слишком высокая для девицы тех лет, но опять природа была щедра и милостива – никакой голенастости, угловатости, неловкости и сутулости. Сплошное изящество. Фигура не подростка, а зрелой женщины – бедра, грудь, талия. Стройные, плотные ноги. Дивные волосы – редкий натуральный цвет. То, что называется «пепельная блондинка». Самому злому, самому коварному языку зацепиться не за что: прямой нос, чудесный, яркий рот, громадные серые глаза, широкие, длинные, к вискам, темные брови. И ко всему этому великолепию – легкий, безудержный и веселый нрав. Лара не шла – она летала. Лара не говорила – она пела. А как она смеялась! Хрустальный перезвон. Была мила со всеми без исключения, ни про кого и никогда не говорила плохо.
Жила она в комнате, выходившей на черную лестницу. С одной стороны, бывшая комната прислуги, темная, сырая лестница, туалет в общей квартире, но с другой – сплошные преимущества: у Стрекалиных был свой, отдельный, пусть черный, но вход. И собственный крохотный, двухметровый коридорчик, из которого они соорудили малюсенькую проходную кухню-буфет с плиткой и раковиной, так что общей кухни, основного рассадника сплетен и дрязг, они как бы и не касались.
Жила Лара с отцом, ведущим инженером крупного авиационного КБ, человеком суровым и молчаливым, прощавшим любимице дочери и капризы, и баловство. На хозяйстве была старая няня Глафира, маленькая, горбатенькая, с мелко трясущимися руками и головой, всегда в застиранной темной косынке. Глафира и стирала, и готовила, и прибирала, и ходила в магазин – осторожно, мелкими шажками, постоянно озираясь – очень боялась машин. А вот матери у красавицы Лары не было. Вернее, конечно, в природе она была – живая и невредимая. Только жила мать с молодым мужем, морским офицером в городе Одессе. И к дочери, оставленной ею в двухлетнем возрасте, не желала иметь ни малейшего отношения. С двух лет Лару растила старая няня Глафира.
Отец, по природе немногословный и жесткий, после предательства любимой красавицы жены еще больше посуровел и замкнулся. Из дома навсегда исчезли веселые гости и даже ближайшие родственники. Дочь свою он, конечно же, обожал. Только иногда, когда смотрел на нее, уже подросшую, такую прелестную и так похожую на свою коварную красавицу мать, у него начинало ныть сердце, а из груди готов был вырваться тяжелый громкий стон, который он с трудом сдерживал. О дальнейшем устройстве своей судьбы он не подумал ни разу. Привести в дом мачеху? Упаси бог! Даже родная мать оказалась кукушкой. Рисковать душевным спокойствием Лары? Подвергать ее новым, неизвестным испытаниям? Никогда! Дома, слава богу, благодаря верной Глаше все было в полном порядке, а женщин он будет бояться уже всегда – слишком сильным было едва пережитое им предательство.
Старые соседи, еще видевшие Ларину мать, говорили, что она, Лара, точная ее копия – та же красота, легкая походка, звонкий смех, легкий нрав. Та тоже была веселая и разлюбезная, а вон что змея, прости господи, выкинула – дите малолетнее бросила. Жалели, конечно, и отца, мгновенно постаревшего и потускневшего, и старую горбатую Глафиру, тянувшую на себе весь дом, и ребенка. Ну при чем тут дите? Ведь ни разу за все годы не приехала, стерва этакая! Правда терли все это в первые годы, а потом, как водится, забыли. И разговоры со временем поутихли, всплывали изредка, и то по случаю.
Лучезарную Лару-подростка, казалось бы, вся эта семейная трагедия и вовсе не коснулась, а так, прошла по касательной, мимоходом. Иногда, впрочем, накатывала на девочку мимолетная грусть от мысли, что у нее все не так, как у других. Но жизнь это явно не омрачало.
В школе Лара училась неровно – то пятерки сплошняком, по всем предметам без исключения, то вдруг двойки – и опять по всем предметам, даже самым любимым, например литературе и истории. Что говорит все же о том, что не все было гладко и слаженно в неустойчивой детской душе. Отец за это не ругал – так, мягко журил: «Тебе жить. С чего начнешь свою жизнь, так она и потечет». А в душе, конечно, тревога, такая тревога – все совпало: и Ларины красота, и прелесть, и легковесность. А гены? Уж очень много общего у нее с матерью. Как бы чего не вышло?
С Аннушкой Лера не дружила, а так, общалась по-соседски, два года разницы в этом возрасте – пропасть. Да и Аннушка хоть и славная девчушка, но такой еще ребенок – бантики, гольфы, на уме одна учеба. А она, Лара, естественно, уже в полной мере осознала свою женскую привлекательность. Еще бы! Чего стоили взгляды мужчин-прохожих – самого разного возраста.
Лара уже красила густой, как вакса, тушью «Ленинградская» свои и без того длинные и тяжелые ресницы, предварительно изрядно поплевав в картонную узкую коробочку. Носила капроновые чулки-сетку производства ГДР. Эти чулки не «ехали», а останавливались крохотной дырочкой, которую можно было зашить такой же жесткой, блестящей капроновой ниткой. В десятом классе проколола уши – правда, перед школой серьги снимала.
Аннушка смотрела на нее глазами, полными любви и восхищения, и все норовила пройти мимо низкой, обитой жестью двери, которая вела из квартиры на черную лестницу. Вдруг появится Лара. Иногда (впрочем, редко, под настроение) Лара спрашивала соседку:
– Анюта, ты свободна, можешь зайти?
Бог мой, она еще спрашивает! Аннушка вскакивала из-за стола с учебниками и тетрадками, обязательно роняла что-то на пол, по дороге к двери непременно сносила стул или табуретку и с пылающими от волнения щеками представала перед своим кумиром. Лара смеялась, трепала ее по щеке и заговорщицки подначивала, кивая на дверь. Это означало, что Лара собралась тайно покурить на черной лестнице и ей нужна была компания. На десять-пятнадцать минут, на одну сигарету – дальше соседка ей была ни к чему.
С захолонутым сердцем Аннушка накидывала плащик – на лестнице было сыро – и бросалась вслед за Ларой. Они спускались на два лестничных пролета (не дай бог, увидит вездесущая Глаша), и там, на холодном цементном, заплеванном полу, кутаясь в старый плащик, Аннушка с жадностью ловила каждое Ларино слово. В основном это был обыкновенный короткий треп обо всем. Вскользь о школе (боже, как надоело), о тряпках, о помаде (польская – самая лучшая на свете, а как пахнет!), что-то про соседей – в общем, ничего значительного.
Но однажды десятиклассница Лара поделилась с восьмиклассницей Аннушкой двумя сокровенными тайнами. Первая из них была про то, что поступать Лара хочет только в театральный. Эта тайна Аннушку совсем не удивила. А куда еще, господи, с такой-то красотой, как не в актрисы? А вот вторая тайна была действительно тайной. Тайной с большой буквы. Лара призналась соседке, что уже два года влюблена по уши в соседа Вадима Горлова. И что тот, ну, вроде бы, тьфу-тьфу, не сглазить, отвечает ей взаимностью.
– Но ты же знаешь его мамашу! – прошептала Лара и сделала страшные глаза.
Никогда и ни за что его мать не смирится с их отношениями. Потому что, во-первых, Вадиму нужно поступить в МГИМО, а это будь здоров как непросто, но ее блестящий сын достоин только карьеры дипломата. А во-вторых, в семье Лары плохой анамнез. Это про Ларину кукушку-мать. В общем, Ларина генетика Галину Борисовну никак не устраивала. А когда она узнает про театральный, то вообще от злобы подавится. Разве у дипломата может быть жена-актрисулька? В общем, поведала Лара, все это – страшная тайна, не дай бог, узнает кто-нибудь из соседей и дойдет до Горлихи.
– Ты меня поняла? – с напором спросила Аннушку Лара.
Ошарашенная и событиями, и доверенной ей взрослой тайной, Аннушка, еще совсем ребенок, растерялась, испугалась и тихо заметила:
– Что ты, что ты, Лара, на куски будут резать – ничего не расскажу.
Лара бросила бычок в старую консервную банку и рассмеялась:
– Ну, резать тебя никто не будет, ты мне поверь. А помочь поможешь? – Она опять перешла на шепот.
Аннушка, конечно, кивнула.
Помощь заключалась вот в чем. Общей кухней, где собирались все жильцы, Лара, как известно, не пользовалась, сталкиваться у коммунального туалета влюбленным было неловко. И Аннушка стала почтовым голубем. Лара писала любимому записки, сворачивала их в узкие полоски, Аннушка караулила Вадима либо в коридоре, либо на кухне – и, страшно поначалу смущаясь, быстро засовывала их в вяловатую Вадимову руку. Потом они отработали систему до автоматизма. К семи вечера Аннушка стояла под дверью на «черную» лестницу, дверь приоткрывалась, и Лара передавала уже не записки, а довольно внушительные письма. Вадим выходил в коридор, где в полутьме (вечно горела одна-две лампочки вместо положенных пяти) Аннушка ему быстро отдавала письмо. Вадим шел в уборную, где спокойно читал послание и коротко отвечал, а она томилась в коридоре, ожидая ответа. Он молча выходил из уборной, шел мимо Аннушки и, не глядя, опускал записку в карман ее халата.