Страница:
«Ужас», — подумалось мне тогда. Оказалось, что ужас-ужас находится в Шуе. Работы и вообще в Шуе днем с огнем не найти. Чтобы отметиться на бирже труда и получить пособие, которого хватит на пропитание разве собаки или кошки, люди занимают очередь затемно. Шуйские ситцы, хоть и дешевы необычайно… все равно продаются из рук вон плохо. Да и сколько тех ситцев теперь производится, когда многие фабрики или перешли на сокращенную рабочую неделю, или встали совсем. Впору собирать народ и идти воевать с Китаем… или со своим правительством… или…
Наверное, рассказом о Шуйской колокольне, которая чуть ниже только колокольни Петропавловского собора в Петербурге, можно было бы и закончить. Из-за своей огромной высоты она есть деталь не только городского, но и небесного пейзажа. Смотришь на нее, на облако, пронзенное шпилем, и думаешь: «Господи, для чего ты оставил Шую…». Но это, конечно, глупые упреки. Разве Он оставил только Шую?
Верея
Киев
Фалькензее
Таруса
Ковров
Ликино-Дулево
Наверное, рассказом о Шуйской колокольне, которая чуть ниже только колокольни Петропавловского собора в Петербурге, можно было бы и закончить. Из-за своей огромной высоты она есть деталь не только городского, но и небесного пейзажа. Смотришь на нее, на облако, пронзенное шпилем, и думаешь: «Господи, для чего ты оставил Шую…». Но это, конечно, глупые упреки. Разве Он оставил только Шую?
* * *
От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку — дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!» Уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями, и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых… Уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.
Верея
Верея — слово короткое, но длинное, в котором и вьющаяся веревочка, которой когда-то еще конец будет, и три блоковских стертых шлеи, и даже ворожея, но не из тех ворожей с кучей глянцевых дипломов в рамочках, которые заговаривают нам зубы по телевизору, а из настоящих, с загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь. А еще Верея — маленький тихий провинциальный городок на берегу маленькой тихой Протвы, в двадцати трех километрах от Можайска.
На высоком берегу реки, возле Рождественского собора, стоит памятник генералу Дорохову, освобождавшему город в грозу двенадцатого года от французов. Порывистый ветер колеблет его длинную бронзовую саблю, и она погромыхивает вослед давно убравшейся восвояси великой армии. На западной окраине Вереи есть холм, младший брат московского холма, на котором по преданию стоял Наполеон, нервничал, грыз ногти и с тоской наблюдал, как его армия отходит по Старой Смоленской дороге.
Иван Семенович Дорохов, умирая от ран, написал письмо жителям Вереи и попросил три аршина земли для вечного упокоения «при той церкви, где я взял штурмом укрепления неприятеля, перебив его наголову, за что дети мои будут благодарны». Верейцы просьбу генерала выполнили, похоронив героя в Рождественском соборе, а через сто лет после войны поставили ему памятник. О том, как в восемнадцатом году памятник разрушили, а могилу разорили, я рассказывать не буду. Стыдно. Правда, спустя почти сорок лет памятник восстановили, а еще через сорок привели в порядок разоренную могилу и даже разграбленный в двадцать четвертом году собор, в котором она находится, но стыд остался. И должно ему при нас быть.
Главная и единственная торговая площадь Вереи шумит неподалеку от собора и памятника. Зимой продают на ней валенки, шерстяные носки и домашней вязки детские пинетки с кисточками. На борту приехавшего откуда-то грузовика видел я настенные коврики с вышитой цветными мохнатыми нитками иконой Казанской Божьей Матери. На широкой деревянной скамье стояла обувь «любая по пятьсот рублей», а рядом с этими сапогами и ботинками на рыбьем меху в большую картонную коробку были свалены бывшие в очень долгом употреблении мобильные телефоны «любой за пятьдесят рублей». Для чего они нужны местным жителям — не знаю. Куда можно звонить из Вереи, откуда в нее, да и зачем — ума не приложу. А внутри города все или соседи, или соседи соседей — до любого можно просто докричаться.
Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города — тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют — это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору, которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанных возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь сделать и после того, как это не сделано. Наконец, наш уют в жене, которая понимает про тебя, подлеца, все, но никому, даже себе, не расскажет, а только уронит незаметно слезинку, вздохнет датреснет скалкой позовет обедать наваристыми щами, румяными пирогами с капустой и рюмкой водки из той самой, заначенной в дровяном сарае бутылки. И когда, запрокидывая голову, смотришь и смотришь в синее море неба над Вереей с плывущими по нему редкими, накрахмаленными морозом облаками, крестами церквей, густым колокольным звоном, витыми веревочками дымов из труб, криками галок, то чувствуешь… но объяснить этого никому, даже себе, не сможешь.
Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках… Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало…». В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства — два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они — пузырьки, как пузырьки — прозрачного стекла и круглые. Только один — треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты — такие же, как и во всех наших краеведческих музеях — старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.
А обо всем этом рассказывает посетителям музея маленькая хрупкая девушка с тяжелым узлом черных блестящих волос, с такими длинными, пушистыми ресницами, что при взмахе их колеблются занавески на окнах, и загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь.
На высоком берегу реки, возле Рождественского собора, стоит памятник генералу Дорохову, освобождавшему город в грозу двенадцатого года от французов. Порывистый ветер колеблет его длинную бронзовую саблю, и она погромыхивает вослед давно убравшейся восвояси великой армии. На западной окраине Вереи есть холм, младший брат московского холма, на котором по преданию стоял Наполеон, нервничал, грыз ногти и с тоской наблюдал, как его армия отходит по Старой Смоленской дороге.
Иван Семенович Дорохов, умирая от ран, написал письмо жителям Вереи и попросил три аршина земли для вечного упокоения «при той церкви, где я взял штурмом укрепления неприятеля, перебив его наголову, за что дети мои будут благодарны». Верейцы просьбу генерала выполнили, похоронив героя в Рождественском соборе, а через сто лет после войны поставили ему памятник. О том, как в восемнадцатом году памятник разрушили, а могилу разорили, я рассказывать не буду. Стыдно. Правда, спустя почти сорок лет памятник восстановили, а еще через сорок привели в порядок разоренную могилу и даже разграбленный в двадцать четвертом году собор, в котором она находится, но стыд остался. И должно ему при нас быть.
Главная и единственная торговая площадь Вереи шумит неподалеку от собора и памятника. Зимой продают на ней валенки, шерстяные носки и домашней вязки детские пинетки с кисточками. На борту приехавшего откуда-то грузовика видел я настенные коврики с вышитой цветными мохнатыми нитками иконой Казанской Божьей Матери. На широкой деревянной скамье стояла обувь «любая по пятьсот рублей», а рядом с этими сапогами и ботинками на рыбьем меху в большую картонную коробку были свалены бывшие в очень долгом употреблении мобильные телефоны «любой за пятьдесят рублей». Для чего они нужны местным жителям — не знаю. Куда можно звонить из Вереи, откуда в нее, да и зачем — ума не приложу. А внутри города все или соседи, или соседи соседей — до любого можно просто докричаться.
Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города — тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют — это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору, которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанных возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь сделать и после того, как это не сделано. Наконец, наш уют в жене, которая понимает про тебя, подлеца, все, но никому, даже себе, не расскажет, а только уронит незаметно слезинку, вздохнет да
Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках… Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало…». В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства — два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они — пузырьки, как пузырьки — прозрачного стекла и круглые. Только один — треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты — такие же, как и во всех наших краеведческих музеях — старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.
А обо всем этом рассказывает посетителям музея маленькая хрупкая девушка с тяжелым узлом черных блестящих волос, с такими длинными, пушистыми ресницами, что при взмахе их колеблются занавески на окнах, и загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь.
* * *
Еще всё только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо, только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли навстречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще … но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни… А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить на неделю, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить — последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза-то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут — не поймаешь!
Киев
Был в Киеве и решил разыскать дом, в который меня привезли сразу после роддома. Там жили мои прадедушка и прабабушка. Бабушка и ее сестры. И много разных родственников. Не надо думать, что в доме жили только мои родственники. Они жили в двух или трех полуподвальных комнатах. Дом стоял на Подоле, на Ярославской улице. Вышел я из метро и дошел до Константиновской улицы. А там уж начал спрашивать, как пройти на Ярославскую.
Остановил первую попавшуюся даму и приступил к ней с вопросом. На самом деле у нее были такие бусы, мимо которых пройти было нельзя. Каждая бусина была размером с мандарин или даже небольшое яблоко. Но на груди у нее эти яблоки смотрелись, как мелкие ягодки красной смородины. Короче говоря, я у нее спросил, и она начала мне рассказывать и показывать руками. При этом, судя по ее рассказу, Ярославская улица была параллельна Константиновской, а по движениям рук — перпендикулярна.
— Извините, — говорю, — получается нестыковочка. Ежели идти по словам, то получается одно, а если по рукам, то…
— Мужчина, — отвечает мне дама, — я ж вам рассказываю. Чем вы слушаете? Следите за руками, а не заглядывайте мне в рот.
И я пошел по рукам. Через квартал мне встретился ларек «Куры-гриль». Впрочем, это я неправильно написал. В Москве или где-нибудь в Санкт-Петербурге эти куры просто гриль, а в Киеве уже «еврогриль». Рядом с этой надписью, для того чтобы все понимали, о каком «евро» идет речь, кто-то пририсовал шестиконечную звезду.
А еще через дом я увидел подворотню, и возле нее, на стене, висело объявление «Вход в интернет со двора». Объявление подпирал мужчина богатырского телосложения и задумчиво чесал свою седую бороду. И не только ее. Он чесал все, до чего доставала его длинная рука. Кажется, даже стену дома. Но и это был еще не перекресток с Ярославской. Перекресток я нашел возле загадочной надписи: «Продам 86 кв. м».
А послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.
Остановил первую попавшуюся даму и приступил к ней с вопросом. На самом деле у нее были такие бусы, мимо которых пройти было нельзя. Каждая бусина была размером с мандарин или даже небольшое яблоко. Но на груди у нее эти яблоки смотрелись, как мелкие ягодки красной смородины. Короче говоря, я у нее спросил, и она начала мне рассказывать и показывать руками. При этом, судя по ее рассказу, Ярославская улица была параллельна Константиновской, а по движениям рук — перпендикулярна.
— Извините, — говорю, — получается нестыковочка. Ежели идти по словам, то получается одно, а если по рукам, то…
— Мужчина, — отвечает мне дама, — я ж вам рассказываю. Чем вы слушаете? Следите за руками, а не заглядывайте мне в рот.
И я пошел по рукам. Через квартал мне встретился ларек «Куры-гриль». Впрочем, это я неправильно написал. В Москве или где-нибудь в Санкт-Петербурге эти куры просто гриль, а в Киеве уже «еврогриль». Рядом с этой надписью, для того чтобы все понимали, о каком «евро» идет речь, кто-то пририсовал шестиконечную звезду.
А еще через дом я увидел подворотню, и возле нее, на стене, висело объявление «Вход в интернет со двора». Объявление подпирал мужчина богатырского телосложения и задумчиво чесал свою седую бороду. И не только ее. Он чесал все, до чего доставала его длинная рука. Кажется, даже стену дома. Но и это был еще не перекресток с Ярославской. Перекресток я нашел возле загадочной надписи: «Продам 86 кв. м».
А послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.
* * *
В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела — прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил, и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому, и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы — они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми — дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.
Фалькензее
Что ни говори, а немец — существо нам сугубо непонятное и, некоторым образом, даже противоположное. Ранним утром, в пригороде Берлина Фалькензее, вышел я в уютный дворик маленькой уютной гостиницы и подумал: наш человек, падая утром с крыльца во двор, что успевает взять себе на заметку? Забор надо бы подпереть, потому как столбы подгнили и все перекосоебилось до последней невозможности. Там вон, в правом углу, куча навалена. Хрен ее знает, что в ней и кто ее наложил. Не шевелится — уже хорошо. Но убрать ее надо бы. Вот еще доску через лужу… Короче говоря, дел по горло. Надо вставать и срочно идти опохмеляться.
Ну а немец о чем думает поутру у себя во дворе? А что остается ему думать и делать, глядя на идеально ровный забор, на выметенный до стерильности двор, на посыпанные чистым белым песком дорожки, на чистый хлев, в котором хрюкает розовая, умытая душистым мылом и накрахмаленная свинья… Ничегошеньки ему не остается. Всё, всё уже сделано! Зачем же, спрашивается, тогда жить? И остается немцу только крикнуть в еотчаянии своей розовой, дородной, умытой душистым мылом и накрахмаленной супруге: «Гретхен, душа моя, скорей неси мне удавиться!»
Так ведь не кричит. Даже и не собирается. Живет себе и живет припеваючи. Почему, спрашивается? А кто ж его разберет. Нам его не понять.
Ну а немец о чем думает поутру у себя во дворе? А что остается ему думать и делать, глядя на идеально ровный забор, на выметенный до стерильности двор, на посыпанные чистым белым песком дорожки, на чистый хлев, в котором хрюкает розовая, умытая душистым мылом и накрахмаленная свинья… Ничегошеньки ему не остается. Всё, всё уже сделано! Зачем же, спрашивается, тогда жить? И остается немцу только крикнуть в еотчаянии своей розовой, дородной, умытой душистым мылом и накрахмаленной супруге: «Гретхен, душа моя, скорей неси мне удавиться!»
Так ведь не кричит. Даже и не собирается. Живет себе и живет припеваючи. Почему, спрашивается? А кто ж его разберет. Нам его не понять.
* * *
В марте тени на снегу становятся такими резкими, что ими можно обрезаться, и такими черными, что ими можно писать, как февральскими чернилами. Только не распускать нюни при этом. Глубоко-глубоко под слежавшимся снегом еще досматривают мыши-полевки последние сны, посасывая свои хвостики. На самом деле их, как и всех впадающих в зимнюю спячку, поначалу приписали к отряду лапкососущих, но мышиные лапки так малы, что полностью рассасываются еще до Нового Года. Те, которые передние. До задних мышь ртом не достает. Весной, как снег сойдет, по раскисшей земле и на четырех лапках еле-еле можно пробраться, а на задних мыши ходить не приучены, если, конечно, специально их не дрессировать. Вот полевки и приноровились сосать хвостики. Конечно, к весне эти самые хвостики становятся раза в два меньше в толщину и в длину, с них слезает вся шерстка, но к апрелю-маю уже все отрастает. Как только мышь почувствует, что ртом до укоротившегося хвоста не достает, открывает глаза-бусинки, потягивается, аккуратно обгрызает и причесывает отросшие за зиму усы и выходит на свет Божий. У женщин механизм другой[2]. Те, которые в городе, в марте весну еще не чувствуют. Ну, если только по падению цен на шубы и зимние сапоги. Даже и восьмое марта празднуют не как весну, а как месть за двадцать третье февраля. В деревне и этого нет. Только вдруг проснется их сестра среди ночи от какой-то неясной тоски, вздохнет так, что занавеска на окне качнется, почешет ненаманикюренным пальцем под левой грудью, накроет правой зачмокавшего спросонок своего Серегу или Толика, скажет ему спи дурак, снова вздохнет и будет лежать без сна еще час, а то и два, считая и пересчитывая курей, коров, мужа, гусей и снова мужа, чтобы уснуть, а днем, как солнце пригреет, будет жадно глядеть на дорогу. Ну, а наш брат просто устроен. Он весну на слух улавливает. Выйдет покурить на крыльцо, подставит волосатое ухо свое теплому ветерку и как услышит, что тот ему прошептал — займи, но выпей — значит всё. Весна на дворе. Есть такие, у которых она со двора круглый год не уходит. Да и как ее прогонишь, когда она ласково шепчет и шепчет. Зараза.
Таруса
Таруса. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки. Пристань с толстым рыжим котом, брезгливо обнюхивающим варёные макароны в алюминиевой миске. Теплоходик «Матрос Сильвер» в потёках ржавчины. Плоскодонки россыпью на отмели. Собор Петра и Павла в чахлых лесах. Свежевыкрашенное, с огромным блюдом спутниковой антенны на крыше капище налоговой инспекции. Картинная галерея, по которой можно бродить в одиночестве. Туалет только для сотрудников, но, «пока нет директора, мы вас пустим, ради бога не дергайте сильно за ручку, бачок дышит на ладан». Площадь имени его с бронзовым памятником ему же. Рука, которую он смертельно устал тянуть вдаль. Серая кошка, спящая на клумбе возле памятника. Сонные тарусяне, озабоченные тарусянки и беззаботные тарусики. Салон-магазин «Ксюша» с керамическим графином «Му-Му». Нет, не собака. Желтая корова в зелёных яблоках. Ряды копилок «овца», «хрюша», «мурзик» и «тюбитейка барх.». Объявление: «Маленький кукольно-теневой театр „La Babacca“ и домашний ансамбль „Гвалт“ дает!!! Музыкальное представление „Песнь о Роланде“ в помещении районного дома культуры. Вход свободный». Здание районного дома культуры вида «мне отмщение и аз воздам». Бордовые георгины в палисадниках. В окне сувенирного магазина «Топаз»: «Сегодня в продаже цемент, рубероид, стекло». Столовая «Ока» на улице Свердлова. Белая кошка в окошке, намывающая гостей. Трое намытых, небритых и послевчерашних гостей. Ресторан «Якорь» с указателями перед входом: «Васюки — 785 км», «Лондон — 2573 км», «Москва — 135 км». Кроссворды тропинок в оврагах. Деревянные столбики ограды, подвязанные верёвочками к перилам веранды парализованного дома. Коренастые, красномордо-кирпичные особняки вездесущих москвичей. Крохотное кладбище у церкви Воскресения Христова. Тёмное известняковое надгробие с еле видным «…а преставился он девятнадцати лет от роду…». Изумрудный мох в буквенных углублениях. Яблони, усыпанные белым наливом. Высокий-превысокий клен, начинающий краснеть. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки.
* * *
Который день безоблачно. Зимние облака давно уж уплыли в свои высокие широты, а весенние что-то не торопятся. А может, задержались дорогой. Если с юга к нам, через Украину… это надолго. Таможня и все такое. Пока им все поля не оросишь да огороды… А у них огородов… Выжмут все до последней капли и к нам потом вытолкают. Толку от таких облаков. На них без слёз не взглянешь — заплатки, а не облака. То ли дело раньше… Никакой самодеятельности на местах. По фондам, по разнарядкам, по постановлениям ЦК и Совмина… Такую страну про… Вот и сидим без единого дождя, как туареги какие. Не говоря о сушняке, который просто…* * *
Двадцать четвертое апреля. Ока ещё не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течёт в разные стороны. Облакам боязно плыть в Нижний по такой неспокойной воде. Но нависли низко — присматриваются, ждут. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с полуразмытыми этикетками. Первые комары — злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зелёной там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими рёбрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, ещё не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать-и-мачехи. Холодное небо, затянутое по углам чёрной паутиной осиновых и берёзовых веток. Малиновый от предзакатного солнца звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.
Ковров
Мало кто помнит, а еще меньше знает, что в городе Коврове Владимирской области, в городском парке культуры и отдыха, под постаментом памятника Пушкину, захоронен автограф его стихотворения о Коврове. Многолетними усилиями пушкиноведов было установлено, что Александр Сергеевич начал сочинять это стихотворение со слов «Ковров, Ковров…», потом приписал к этим словам рифмы «ров», «будь здоров», «пошел на…» «кров», «коров», «коза», «Керн», пририсовал несколько женских головок, мужских рогов, потом все густо зачеркнул и завернул в лист жареную корюшку, которую стащил с кухни в тот момент, когда Наталья Николаевна отвернулась от плиты. У Пушкина на вечер была назначена встреча с Кюхельбекером и… Впрочем, к стихотворению о Коврове это не имеет никакого отношения. В середине шестидесятых годов прошлого века краеведы разыскали хорошо сохранившийся промасленный листок в архиве потомков Анны Петровны Керн и, по решению городского совета депутатов трудящихся Коврова, он был торжественно захоронен в нержавеющей капсуле под звуки троекратного пионерского салюта. Над капсулой впоследствии был возведен памятник Пушкину. К сожалению, капсула со стихотворением и посланием великого поэта к пионерам была утеряна в смутные девяностые годы. Пионеры тоже куда-то подевались. Только памятник и остался.
* * *
Жители города Коврова относятся к своему знаменитому земляку Василию Алексеевичу Дегтяреву по-свойски. На улице Абельмана, неподалеку от памятника оружейнику, есть промтоварный магазин. Называется он «У дяди Васи». Впрочем, никакими автоматами, пулеметами и патронами там не торгуют. Все больше бытовая химия, посуда, одежда…* * *
А как было б здорово, если бы каждый год весной появлялась из земли новая, невиданная трава, зацветали бы не обычные подснежники или мать-и-мачеха, а неизвестные цветы с круглыми или даже квадратными лепестками, распространяя вокруг фантастические ароматы; вырастали бы невиданные деревья с разноцветной корой на стволах, прилетали новые птицы и пели неслыханные прежде песни. Ну здорово же, правда. Вот только никто не смог бы сказать, глядя на пару отощавших за перелет скворцов, поселившихся в старом скворечнике: «Вернулись».
Ликино-Дулево
В Ликино-Дулево есть краеведческий музей. Помещается он в здании бывшей рабочей казармы ткацкой фабрики. Последняя давно уж разорилась. Но люди в казарме еще живут. Вторая сотня лет пошла этому дому, и сносу ему нет. Аккурат над музеем народ и проживает. Вернее, через один этаж. А над музеем находится милиция. Но я не о милиции. Я о каморке Степана Ивановича Морозкина, который жил в этих казармах. Он был первым председателем местного совета рабочих депутатов. Теперь в его каморке размещена экспозиция, посвященная пламенному борцу за светлое будущее. Но меня, признаться, и Морозкин мало интересует. Не он один заваривал эту кашу из топора. Меня заинтересовали стены каморки, украшенные иконой Спасителя, портретом Ленина, портретом Сталина и портретом Государя Императора Николая Второго. Икона выжжена на дереве, портреты пролетарских вождей писаны маслом, а Николай Второй представлен фотографией. Я смотрел, смотрел и с ужасом представлял себе голову какого-нибудь старика или старухи нашего времени, внутри которой висят эти три портрета и икона. Или не нашего времени. Или не старика и не старухи. Но с ужасом.
Ну, а ближе к лету пойдут заказы от клиентов посолиднее — жуков. Кому железные накладки на рога изготовить для брачных игр, а кому и протезы сделать взамен обломанных. Случаются и крупные заказы, сразу на всю артель и надолго. Это когда старые ежи молодятся и желают ежихам пыль в глаза пускать. Тогда велят они себе все иголочки заточить, чтобы старыми и тупыми не выглядеть. Богатый еж себе еще и наперстки на лапки закажет с подковками. Они перед ежихами любят себя конями представлять. Начнут гарцевать — не остановишь. Но такие игольчатые заказы редко бывают, потому как их все прибирают к лапкам жуки-точильщики.
* * *
В первой декаде мая, когда уже и ночью на земле нет заморозков, вылупляются из яиц первые кузнечики, и, еще не отряхнув с себя присохших зеленых скорлупок, начинают скакать и кузнечить. Ясное дело, что ни скакать толком, ни кузнечить они еще не умеют, но зато стараются вовсю. Через неделю-другую кончится их беззаботное детство и юность, собьются они в артели по пять-шесть особей и пойдут по полям и лужайкам зарабатывать себе на пропитание. Поначалу у них заказы в основном от молодых комаров — ножны для жал выковывать. Молодые комары — большие модники. Ты ему не просто так, а с чеканкой, с сафьяном внутри, чтобы не дай Бог носа неправильно не подточить. Еще и слюдой стрекозиной требуют украсить. Бывает, летит такой франт на бреющем, а носом в тяжеленных ножнах так и клюет, так и клюет. Комары постарше, поопытнее, подобной ерундой не заморачиваются, а покупают себе такие насадки на свой комариный писк из самой тонкой фольги, чтобы никакое человеческое ухо их услышать не могло.Ну, а ближе к лету пойдут заказы от клиентов посолиднее — жуков. Кому железные накладки на рога изготовить для брачных игр, а кому и протезы сделать взамен обломанных. Случаются и крупные заказы, сразу на всю артель и надолго. Это когда старые ежи молодятся и желают ежихам пыль в глаза пускать. Тогда велят они себе все иголочки заточить, чтобы старыми и тупыми не выглядеть. Богатый еж себе еще и наперстки на лапки закажет с подковками. Они перед ежихами любят себя конями представлять. Начнут гарцевать — не остановишь. Но такие игольчатые заказы редко бывают, потому как их все прибирают к лапкам жуки-точильщики.