– Прекрасно; расскажите же сначала, что вы лично имеете свидетельствовать о господине Парначеве?
Отец Арсений задумался и с минуту пощипывал редкие, чуть заметные волоски своей бороды.
– Не бесполезно ли будет? – наконец выговорил он, смотря через очки на Колотова.
– Отчего?
– Да видится мне, что слова-то наши как будто не внушают вам большого доверия…
– Гм… значит, и я уж сделался в ваших глазах подозрительным… Скоренько! Нет, коли так, то рассказывайте. Поймите, что ведь до сих пор вы ничего еще не сказали, кроме того, что дождь – от облаков.
– А этого мало-с?
– Не много-с. Рассказывайте, прошу вас.
– Даже с превеликим моим удовольствием-с. Был и со мною лично случай; был-с. Прихожу я, например, прошлою осенью, к господину Парначеву, как к духовному моему сыну; в дом…
– Так господин Парначев и на духу у вас бывает?
– Бывал-с. Только, по замечанию моему, с их стороны это больше одно притворство было…
– Вы это верно знаете?
– Перстов своих в душевные раны господина Парначева не вкладывал, но судя по прочим поступкам…
– А о прочих поступках судя по этому… впрочем, продолжайте.
– Следственно, прихожу я к ним вроде как бы для беседы, а сам, между прочим, в голове свой особый предмет держу. И вижу я, значит, что в прихожей у них никого нет, а между тем из кабинета, рядом с прихожей, слышится говор. Встал я этак около двери, будто ноги вытираю, а сам, между прочим, прислушиваюсь. И слышу я эти самые слова: протолериат, эмансипация, бюрократия, плутократия… А затем и насчет сыроварения. Один голос говорит: «Вы, говорит, в недоимки по уши влезли; устроивайте артели, варите сыры – и недоимкам вашим конец». Другой голос отвечает: «Хорошо бы это, только как же тут быть! теперича у нас молоко-то робята хлебают, а тогда оно, значит, на недоимки пойдет?..» И опять первый голос говорит: «Варите сыры, потому что вам, как ни вертитесь, двух зайцев не поймать: либо детей молоком кормить, либо недоимки очищать». А другой голос отвечает: «По-моему, пусть лучше дети хлебают». – «А по-моему, – это опять первый голос, – лучше недоимки очищать, потому что своевременная уплата повинностей есть первый признак человека, созревшего для свободы». Хорошо-с. Только что, значит, он это слово «свобода» выговорил, ан, как на грех, подо мной половица и скрипнула. Сейчас это Валериан Павлыч потихоньку-потихоньку, на цыпочках, на цыпочках – и прямо к двери. И так это у них скоро сделалось, что я даже потрафить не успел. Словом сказать, так меня пристигли, что я даже совсем без слов сделался. Стою, это, в дверях и вижу только одно: что у них сидит наш крестьянин Лука Прохоров, по замечанию моему, самый то есть злейший бунтовщик. «Вы, – говорит мне господин Парначев, – коли к кому в гости приходите, так прямо идите, а не подслушивайте!» А Лука Прохоров сейчас же за шапку и так-таки прямо и говорит: «Мы, говорит, Валериан Павлыч, об этом предмете в другое время побеседуем, а теперь между нами лишнее бревнышко есть». Однако я сделал вид, как будто не обратил внимания, и взошел. Сели мы с Валерианой Павлычем друг против друга, и вижу я, что он сидит у письменного стола, на кресле покачивается, смотрит на меня и молчит. Довольно долго он эту комедию продолжал, однако и я помаленьку с своей стороны оправился: сначала легонько, потом побольше, а наконец, и прямо ему в лицо взглянул. И пришло мне в эту минуту откровение: «Дай, думаю, я ему нравоучение сделаю! Может быть, он раскается!» И стал я ему говорить: «Не для забавы, Валериан Павлыч, и не для празднословия пришел я к вам, а по душевному делу!» – «Слушаю-с», говорит. – «Грех, говорю, великий грех вы соделываете!» – «Любопытно», говорит. – «Любопытного, говорю, в грехе мало, а слез достойного много!» – «Забавно!» – «Нынче забавно, говорю, а завтра и горько показаться может! Спрошу вас: зачем вы малых сих в соблазн вводите?!» Тут уж он, знаете, и смеяться перестал. – «А вы, говорит, уверены в этом?» – «Не только, говорю, уверен, но даже достоверных свидетелей представить могу». – «Так извольте, говорит, сейчас из моего дома вон! Я, говорит, к вам не хожу и вас к себе подслушивать не прошу!»
– Каков гусь! это с духовным-то лицом так поговаривает! – прервал Терпибедов, – а вы еще доказательств требуете!
– Как выгнали, это, они меня, иду я к себе домой и думаю: за что он меня обидел! Я к нему с утешением, а он мне на это: «Пошел вон!» Иду, это, и вижу: на улице мальчишки играют. И только, значит, завидели меня, как все разом закричали: «Поп! поп! выпусти собаку!»[10] Подошел я к одному: «Друг мой! кто тебя этому научил?» – «Новый учитель», говорит. К другому: «Тебя кто научил?» – «Новый учитель», говорит. – «Нехорошо, говорю, дети! Когда я у вас в школе учителем был, то вы подобных неистовых слов не говаривали!..» А нового-то учителя, только за две недели перед тем, господин Парначев из губернии вывез. В столь короткое время – и уж столь быстрые успехи ученики сделали!
– Так вы прежде учителем в школе были?
– Был-с, и прошедшею осенью, по проискам господина Парначева, сменен-с.
– За что ж вас сменили?
– А за то, собственно, и сменили, что, по словам господина Парначева, я крестьянских мальчиков естеству вещей не обучал, а обучал якобы пустякам. У меня и засвидетельствованная копия с их доношения земскому собранию, на всякий случай, взята. Коли угодно…
– Гм!.. да! возвратимся прежде к вашему случаю. Из рассказа вашего я понял, что вы не совсем осторожно слушали у дверей, и господину Парначеву это не понравилось. В чем же тут, собственно, злоумышление?
– Позволю себе спросить вас: ежели бы теперича они не злоумышляли, зачем же им было бы опасаться, что их подслушают? Теперича, к примеру, если вы, или я, или господин капитан… сидим мы, значит, разговариваем… И как у нас злых помышлений нет, то неужели мы станем опасаться, что нас подслушают! Да милости просим! Сердце у нас чистое, помыслов нет – хоть до завтрева слушайте!
– Да, но, с точки зрения общественной безопасности, этого факта все-таки недостаточно. Повторяю: из рассказа вашего я вижу только одно, что вы подслушивали…
– Не подслушивал, а как бы сказать – хотел достойные примечания вещи усмотреть.
– Ну, да, подслушивали. Вот это самое подслушиванием и называется. Ведь вы же сами сейчас сказали, что даже не успели «потрафить», как господин Парначев отворил дверь? Стало быть…
– А по моему мнению, это не только не к оправданию, но даже к отягчению их участи должно послужить. Потому, позвольте вас спросить: зачем с их стороны поспешность такая вдруг потребовалась? И зачем, кабы они ничего не опасались, им было на цыпочках идти? Не явствует ли…
– А я полагаю, что это затем было сделано, чтоб вы вперед подслушивали умеючи. А вы вот подслушиваете, да ничего не слышите!
– Извините меня! Довольно неистовых слов слышал: свобода, эмансипация, протолериат!.. И, опять-таки, случай с ребятишками… не достаточно ли из оного явствует…
– Слушайте-ка! ведь вы сами отлично знаете, что это детская игра?
– Но почему же они предприняли именно ее, а не другую какую игру, и предприняли именно в такой момент, когда меня завидели? Позвольте спросить-с?
– Об этом вы бы у них спросили!
– Стало быть, по мнению вашему, все это – дело возможное и ненаказуемое? Стало быть, и аттестация, что я детей естеству вещей не обучал, – и это дело допустимое?
– Ежели вы находили эту аттестацию для себя обидною, то вам следовало ее той инстанции обжаловать, от которой зависит определение сельских учителей.
– Позвольте мне сказать! Имею ли же я, наконец, основание законные свои права отыскивать или должен молчать? Я вашему высокородию объясняю, а вы мне изволите на какую-то инстанцию указывать! Я вам объясняю, а не инстанции-с! Ведь они всего меня лишили: сперва учительского звания, а теперь, можно сказать, и собственного моего звания…
– Ну, это что-то уж мудрено!
– Напротив того, даже очень легко-с. Позвольте мне объяснить. После того случая, о котором я имел честь вам сообщить, поселилась между нами заметная холодность, а с ихней стороны, можно сказать, даже ненависть. Я доношение – и они доношение; я в губернию – и они в губернию. Что они там говорили, какие оправдания против моих доношений принесли – этого я не знаю. Знаю только, что наряжено было надо мною следствие, якобы над беспокойным и ябедником, а две недели тому назад пришло и запрещение. И выходит теперь, что я запрещенный поп-с! Ужели и этого в глазах начальства еще недостаточно?
Сказав последние слова, отец Арсений даже изменил своей сдержанности. Он встал со стула и обе руки простер вперед, как бы взывая к отмщению. Мы все смолкли. Колотов пощипывал бородку и барабанил по столу; Терпибедов угрюмо сосал чубук; я тоже чувствовал, что любопытство мое удовлетворено вполне и что не мешало бы куда-нибудь улизнуть. Наконец капитан первый нарушил тишину.
– Стало быть, теперича нужно дневного разбоя… тогда только начальство внимание обратит? – сказал он, не обращаясь ни к кому в особенности.
– Да чего-нибудь в этом роде, – пошутил Колотов.
– Чтобы нас, значит, грабить начали?
– Да, вообще… протолериат бы какой-нибудь произвели.
Я невольно усмехнулся.
– Смеется… писатель! Смейтесь, батюшка, смейтесь! И так нам никуда носу показать нельзя! Намеднись выхожу я в свой палисадник – смотрю, а на клумбах целое стадо Васюткиных гусей пасется. Ну, я его честь честью: позвал-с, показал-с. «Смотри, говорю, мерзавец! любуйся! ведь по-настоящему в остроге сгноить за это тебя мало!» И что ж бы, вы думали, он мне на это ответил? «От мерзавца слышу-с!» Это Васютка-то так поговаривает! ась? от кого, позвольте узнать, идеи-то эти к ним лопали?
– Вы бы у Васютки и спросили, кто, мол, тебя выучил на «мерзавца» «мерзавцем» отвечать?
– Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет?
– Не знаю; до сих пор ничего замечательного не вижу… Понял я из ваших слов одно: что господин Парначев пропагандирует своевременную уплату недоимок – так ведь это не возбраняется!
– Не понравился, батя! не понравился наш осётрик господину молодому исправнику! Что ж, и прекрасно! Очень даже это хорошо-с! Пускай Васютки мерзавцами нас зовут! пускай своих гусей в наших палисадниках пасут! Теперь я знаю-с. Ужо как домой приеду – сейчас двери настежь и всех хамов созову. Пасите, скажу, подлецы! хоть в зале у меня гусей пасите! Жгите, рубите, рвите! Исправник, скажу, разрешил!
– Гм!.. Это недурно! только ведь вы, пожалуй, не скажете, капитан?
– Ну, вот вам крест! провалиться мне на сем месте, ежели не скажу!
– Скажите, скажите! я не обижусь. Ну-с, конференция, стало быть, кончена; о господине Парначеве вы никаких больше сведений сообщить не имеете?
– По замечанию моему, хозяин здешний словно бы изъявлял готовность свидетельствовать! – отозвался отец Арсений, – впрочем, думаю, что вряд ли и его свидетельство во внимание примется.
– Нет, отчего ж! пускай свидетельствует! Только я должен вас предупредить, что мне известны некоторые эпизоды из жизни здешнего хозяина…
– Эпизодов, ваше высокоблагородие, в жизни каждого человека довольно бывает-с! а у другого, может быть, и больше их… Говорить только не хочется, а ежели бы, значит, биографию каждого из здешних помещиков начертать – не многим бы по вкусу пришлось!
– Какие же это эпизоды про здешнего хозяина? – полюбопытствовал я у отца Арсения.
– Пустое дело-с. Молва одна. Сказывают, это, будто он у здешнего купца Мосягина жену соблазнил и вместе будто бы они в ту пору дурманом его опоили и капиталом его завладели… Судбище у них тут большое по этому случаю было, с полгода места продолжалось.
– Мосягин? Этот не яичник ли? – вспомнилось мне.
– Он самый-с. Яйца по окрестности скупал и в Петербург отправлял.
– Жив он?
– И посейчас здесь живет. И прелюбодейственная жена с ним. Только не при капиталах находятся, а кое-чем пропитываются. А Пантелей Егорыч, между прочего, свое собственное заведение открыл.
– И какое еще заведение-то! В Москве не стыдно! за одну машину восемьсот заплатил! – вставил Терпибедов.
– Мужик умный. А в настоящее время даже и христианин-с.
– Ну, батя! что христианин-то он – это еще бабушка надвое сказала! Умница – это так! Из шельмов шельма – это я и при нем скажу! – отрекомендовал Терпибедов.
– Позвольте, батюшка! – вновь начал я, – вот вы сейчас сказали, что Мосягин и теперь здесь живет? Что ж он, так-таки просто и живет?
– А что же ему больше делать, сударь?
– Да ведь вы говорите, что Пантелей Егоров жену у него соблазнил, капитал отнял…
– То есть, как бы вам сказать! Кто говорит: отнял, а кто говорит: Мосягин сам оплошал. Прогорел, значит. А главная причина, Пантелей Егоров теперича очень большое засилие взял – ну, Мосягину против его веры и нету.
– Тем, стало быть, и кончено?
– По здешнему месту эти концы очень часто, сударь, бывают. Смотришь, это, на человека: растет, кажется… ну, так растет! так растет! Шире да выше, краше да лучше, и конца-краю, по видимостям, деньгам у него нет. И вдруг, это, – прогорит. Словно даже свечка, в одну минуту истает. Либо сам запьет, либо жена сбесится… разумеется, больше от собственной глупости. И пойдет, это, книзу, да книзу, уже да хуже…
– И дельно! потому – дурак! Учить дураков надо! – выпалил Терпибедов.
– По здешнему месту насчет дураков даже очень строго. Вроде как даже имением своим владеть недостойными почитаются… Сейчас, это, или сам от своей глупости прогорит, или унесет у него кто-нибудь…
– Дурак – это по-здешнему значит: выморочный человек, – пояснил Колотов.
– Так прикажете позвать Пантелея Егорыча?
– Позовите! позовите! пускай свидетельствует!
– Для первого знакомства, позвольте просить! Ваше высокородие! – обратился он к Колотову, указывая рукой на подносы.
– Благодарю вас, я потом обедать спрошу. Вот капитан, вероятно, не откажется. Садитесь, пожалуйста.
– Постоим-с.
Он действительно минуты две постоял, потом как-то боком придвинул стул и боком же сел на него. Но вслед за тем опять вскочил, словно его обожгло. Терпибедов и отец Арсений тыкали между тем вилками в кусочки колбасы и икры и проглатывали рюмку за рюмкой.
– Вы знаете господина Парначева? – спросил Колотов хозяина.
Пантелей Егоров вдруг встрепенулся.
– Позвольте вам доложить! – зачастил он, становясь навытяжку, словно у допроса, и складывая назади руки. – Не токма что знаем, а даже оченно хорошо, можно сказать, понимаем их!
– Что же вы понимаете?
– А так мы их понимаем, как есть они по всей здешней округе самый вредный господин-с. Теперича, ежели взять их да еще господина Анпетова, так это именно можно сказать: два сапога – пара-с!
– Это тот Анпетов, который сам пашет?
– Они самые-с. Позвольте вам доложить! скажем теперича хошь про себя-с. Довольно я низкого звания человек, однако при всем том так себя понимаю, что, кажется, тыщ бы не взял, чтобы, значит, на одной линии с мужиком идти! Помилуйте! одной, с позволения сказать, вони… И боже ты мой! Ну, а они – они ничего-с! для них это, значит, заместо как у благородных господ амбре.
– Ну-с, господин Анпетов пашет, а господин Парначев что делает?
– Они не пашут – это действительно-с. Только, осмелюсь вам доложить, большая от них смута промежду черняди идет-с! Такая смута! такая смута! И ежели теперича, примерно, хоть между крестьян… или даже между господ помещиков, которые из молодых-с… маленечко, значит, позамялось, – так это именно их, господина Парначева, дело-с.
– Что же собственно позамялось-то?
– Всё-с, ваше высокородие! Словом сказать, всё-с. Хоша бы, например, артели, кассы… когда ж это видано? Прежде, всякий, ваше высокородие, при своем деле состоял-с: господин на службе был, купец торговал, крестьянин, значит, на господина работал-с… А нынче, можно сказать, с этими кассами да с училищами, да с артелями вся чернядь в гору пошла!
– Но почему же вы думаете, что это от Парначева идет?
– Помилуйте! позвольте вам доложить! как же нам-то не знать! Всей округе довольно известно. Конечно, они себя берегут и даже, как бы сказать, не всякому об себе высказывают; однако и из прочиих их поступков очень достаточно это видно.
– Вот это прекрасно, что вы об поступках упомянули. Можете назвать хоть один?
– Помилуйте! даже очень могу-с. Теперича, возьмем к примеру хошь такой случай. Приезжают они на днях в наше селение… насчет школы, значит. Собрали, это, сход, сами к нему вышли и зачали с стариками говорить: «Селение, говорят, у вас обширное, кабаков несть числа, а школы нет. И как вы люди темные, то от этого самого, значит, все вас обижают. Купцы обсчитывают и обмеривают, чиновники – притесняют. И нигде вы себе прав не можете найти, потому, ежели даже в суд вы жаловаться пойдете, так и там своего дела порядком рассказать не можете. И все будто бы потому, что школы нет. А будет школа, и пойдет, это, значит, везде свет. Не вы, мол, так дети у вас ученые будут и всякое себе удовлетворение сделать будут в состоянии. И никто их не обидит, потому что у ученого человека против всякой обиды средствие есть!» Хорошо-с. Говорят, это, они, а я между народом стою и слушаю-с. И все мне думается: что-то как будто они неловко говорят! Чиновники, мол, обижают, а ведь чиновники-то – слуги царские, как же, мол, это так! Опять и это: «Всякий будто человек может сам себе удовлетворение сделать» – где же это видано! в каких бессудных землях-с! «Ах! думаю, далеконько вы, Валериан Павлыч, камешок-то забрасываете, да как бы самим потом вытаскивать его не пришлось!» И сейчас же мне, сударь, после того мысль вошла. Покуда он с ними разговаривал, а я бегом-бегом, да в трактир: «Постой, думаю, устрою я тебе суприз!» Пришел в трактир-с, встал за стойку и жду, как они, наговорившись, придут чай пить. И действительно-с, через полчаса времени, как только они на крыльцо, а я сейчас, значит, к машине: Коль славен… это, значит, в Сионе-с! И что ж бы вы думали! хошь бы он бровью пошевельнул! Посетители сидят, чай пьют, все, можно сказать, в умилении, а он как вошел в фуражке, так и шмыгнул наверх-с! Ну, и точно-с. Посмотрел я тогда на них, да только вслед головой строгонько покачал. Даже многие посетители в то время это заметили. И так это мне обидно сделалось, глядя на ихнее невежество, что, кажется, деньги эти самые, которые они мне за чай потом заплатили… кажется, скорее за окно бы их вышвырнул, нечем таких посетителев у себя принимать!
– Ну, брат, деньги-то ты за окно не бросишь, хоть бы они от самого антихриста были! – по своему обыкновению, сюрпризом вставил Терпибедов.
Отца Арсения передернуло; Пантелей Егоров побледнел.
– Мелко вы, сударь, плаваете, – сказал он, блистая глазами на Терпибедова, – вот что скажу вам, Никифор Петрович!
– Позвольте! оставим, капитан, эпизоды! – вступился Колотов, – и будем заниматься предметом нашей конференции. Итак, вы говорите, что господин Парначев этим поступком сильно вас оскорбил?
– Так оскорбил! так оскорбил-с, даже душа во мне вся перевернулась! как перед истинным-с! Помилуйте! тут публика… чай кушают… в умилении-с… а они в фуражке! Все, можно сказать, так и ахнули!
– И вы полагаете, что со стороны господина Парначева тут был умысел?
– Позвольте вам доложить! как же возможно, чтобы без умысла! Тут, значит, публика… чай кушают… в умилении… а они в фуражке!
– Поймите меня, тут все дело в том, был ли умысел или нет? Беретесь ли вы доказать, что умысел был?
– Помилуйте! зачем же-с? И как же возможно это доказать? Это дело душевное-с! Я, значит, что видел, то и докладываю! Видел, к примеру, что тут публика… в умилении-с… а они в фуражке!
– Зачем же вы тогда прямо не заметили господину Парначеву, что он поступает оскорбительно для вас и ваших гостей! Может быть, дело-то и разъяснилось бы.
– Кажется, таких правилов нет, чтобы мужикам господ учить! Они здесь всех учат, а не то чтобы что-с!
– Однако, ежели теперь господину Парначеву сообщить ваше показание, так ведь он, пожалуй, и в амбицию вломиться может!
– Сделайте ваше одолжение! зачем же им сообщать! И без того они ко мне ненависть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают: и закладчик-то я, и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в самое, то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня – и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им еще сказать – что же такое будет!
– Вот видите! вы дела завязываете, а на очную ставку стать не хотите!
– Зачем же-с! я, ваше высокородие, по простоте-с! Думал это, значит, что их только на замечание возьмут – тем, мол, дело и кончится!
– А вы полагаете, что взять человека на замечание – это ничего?
Пантелей Егоров вдруг смолк. Он нервно семенил ногами на одном месте и бросал тревожные взгляды на отца Арсения. Но запрещенный поп стоял в стороне и тыкал вилкой в пустую тарелку. На минуту в комнате воцарилось глубокое молчание.
– Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет!! – вдруг, словно громом, раскатился Терпибедов.
ПЕРЕПИСКА
Отец Арсений задумался и с минуту пощипывал редкие, чуть заметные волоски своей бороды.
– Не бесполезно ли будет? – наконец выговорил он, смотря через очки на Колотова.
– Отчего?
– Да видится мне, что слова-то наши как будто не внушают вам большого доверия…
– Гм… значит, и я уж сделался в ваших глазах подозрительным… Скоренько! Нет, коли так, то рассказывайте. Поймите, что ведь до сих пор вы ничего еще не сказали, кроме того, что дождь – от облаков.
– А этого мало-с?
– Не много-с. Рассказывайте, прошу вас.
– Даже с превеликим моим удовольствием-с. Был и со мною лично случай; был-с. Прихожу я, например, прошлою осенью, к господину Парначеву, как к духовному моему сыну; в дом…
– Так господин Парначев и на духу у вас бывает?
– Бывал-с. Только, по замечанию моему, с их стороны это больше одно притворство было…
– Вы это верно знаете?
– Перстов своих в душевные раны господина Парначева не вкладывал, но судя по прочим поступкам…
– А о прочих поступках судя по этому… впрочем, продолжайте.
– Следственно, прихожу я к ним вроде как бы для беседы, а сам, между прочим, в голове свой особый предмет держу. И вижу я, значит, что в прихожей у них никого нет, а между тем из кабинета, рядом с прихожей, слышится говор. Встал я этак около двери, будто ноги вытираю, а сам, между прочим, прислушиваюсь. И слышу я эти самые слова: протолериат, эмансипация, бюрократия, плутократия… А затем и насчет сыроварения. Один голос говорит: «Вы, говорит, в недоимки по уши влезли; устроивайте артели, варите сыры – и недоимкам вашим конец». Другой голос отвечает: «Хорошо бы это, только как же тут быть! теперича у нас молоко-то робята хлебают, а тогда оно, значит, на недоимки пойдет?..» И опять первый голос говорит: «Варите сыры, потому что вам, как ни вертитесь, двух зайцев не поймать: либо детей молоком кормить, либо недоимки очищать». А другой голос отвечает: «По-моему, пусть лучше дети хлебают». – «А по-моему, – это опять первый голос, – лучше недоимки очищать, потому что своевременная уплата повинностей есть первый признак человека, созревшего для свободы». Хорошо-с. Только что, значит, он это слово «свобода» выговорил, ан, как на грех, подо мной половица и скрипнула. Сейчас это Валериан Павлыч потихоньку-потихоньку, на цыпочках, на цыпочках – и прямо к двери. И так это у них скоро сделалось, что я даже потрафить не успел. Словом сказать, так меня пристигли, что я даже совсем без слов сделался. Стою, это, в дверях и вижу только одно: что у них сидит наш крестьянин Лука Прохоров, по замечанию моему, самый то есть злейший бунтовщик. «Вы, – говорит мне господин Парначев, – коли к кому в гости приходите, так прямо идите, а не подслушивайте!» А Лука Прохоров сейчас же за шапку и так-таки прямо и говорит: «Мы, говорит, Валериан Павлыч, об этом предмете в другое время побеседуем, а теперь между нами лишнее бревнышко есть». Однако я сделал вид, как будто не обратил внимания, и взошел. Сели мы с Валерианой Павлычем друг против друга, и вижу я, что он сидит у письменного стола, на кресле покачивается, смотрит на меня и молчит. Довольно долго он эту комедию продолжал, однако и я помаленьку с своей стороны оправился: сначала легонько, потом побольше, а наконец, и прямо ему в лицо взглянул. И пришло мне в эту минуту откровение: «Дай, думаю, я ему нравоучение сделаю! Может быть, он раскается!» И стал я ему говорить: «Не для забавы, Валериан Павлыч, и не для празднословия пришел я к вам, а по душевному делу!» – «Слушаю-с», говорит. – «Грех, говорю, великий грех вы соделываете!» – «Любопытно», говорит. – «Любопытного, говорю, в грехе мало, а слез достойного много!» – «Забавно!» – «Нынче забавно, говорю, а завтра и горько показаться может! Спрошу вас: зачем вы малых сих в соблазн вводите?!» Тут уж он, знаете, и смеяться перестал. – «А вы, говорит, уверены в этом?» – «Не только, говорю, уверен, но даже достоверных свидетелей представить могу». – «Так извольте, говорит, сейчас из моего дома вон! Я, говорит, к вам не хожу и вас к себе подслушивать не прошу!»
– Каков гусь! это с духовным-то лицом так поговаривает! – прервал Терпибедов, – а вы еще доказательств требуете!
– Как выгнали, это, они меня, иду я к себе домой и думаю: за что он меня обидел! Я к нему с утешением, а он мне на это: «Пошел вон!» Иду, это, и вижу: на улице мальчишки играют. И только, значит, завидели меня, как все разом закричали: «Поп! поп! выпусти собаку!»[10] Подошел я к одному: «Друг мой! кто тебя этому научил?» – «Новый учитель», говорит. К другому: «Тебя кто научил?» – «Новый учитель», говорит. – «Нехорошо, говорю, дети! Когда я у вас в школе учителем был, то вы подобных неистовых слов не говаривали!..» А нового-то учителя, только за две недели перед тем, господин Парначев из губернии вывез. В столь короткое время – и уж столь быстрые успехи ученики сделали!
– Так вы прежде учителем в школе были?
– Был-с, и прошедшею осенью, по проискам господина Парначева, сменен-с.
– За что ж вас сменили?
– А за то, собственно, и сменили, что, по словам господина Парначева, я крестьянских мальчиков естеству вещей не обучал, а обучал якобы пустякам. У меня и засвидетельствованная копия с их доношения земскому собранию, на всякий случай, взята. Коли угодно…
– Гм!.. да! возвратимся прежде к вашему случаю. Из рассказа вашего я понял, что вы не совсем осторожно слушали у дверей, и господину Парначеву это не понравилось. В чем же тут, собственно, злоумышление?
– Позволю себе спросить вас: ежели бы теперича они не злоумышляли, зачем же им было бы опасаться, что их подслушают? Теперича, к примеру, если вы, или я, или господин капитан… сидим мы, значит, разговариваем… И как у нас злых помышлений нет, то неужели мы станем опасаться, что нас подслушают! Да милости просим! Сердце у нас чистое, помыслов нет – хоть до завтрева слушайте!
– Да, но, с точки зрения общественной безопасности, этого факта все-таки недостаточно. Повторяю: из рассказа вашего я вижу только одно, что вы подслушивали…
– Не подслушивал, а как бы сказать – хотел достойные примечания вещи усмотреть.
– Ну, да, подслушивали. Вот это самое подслушиванием и называется. Ведь вы же сами сейчас сказали, что даже не успели «потрафить», как господин Парначев отворил дверь? Стало быть…
– А по моему мнению, это не только не к оправданию, но даже к отягчению их участи должно послужить. Потому, позвольте вас спросить: зачем с их стороны поспешность такая вдруг потребовалась? И зачем, кабы они ничего не опасались, им было на цыпочках идти? Не явствует ли…
– А я полагаю, что это затем было сделано, чтоб вы вперед подслушивали умеючи. А вы вот подслушиваете, да ничего не слышите!
– Извините меня! Довольно неистовых слов слышал: свобода, эмансипация, протолериат!.. И, опять-таки, случай с ребятишками… не достаточно ли из оного явствует…
– Слушайте-ка! ведь вы сами отлично знаете, что это детская игра?
– Но почему же они предприняли именно ее, а не другую какую игру, и предприняли именно в такой момент, когда меня завидели? Позвольте спросить-с?
– Об этом вы бы у них спросили!
– Стало быть, по мнению вашему, все это – дело возможное и ненаказуемое? Стало быть, и аттестация, что я детей естеству вещей не обучал, – и это дело допустимое?
– Ежели вы находили эту аттестацию для себя обидною, то вам следовало ее той инстанции обжаловать, от которой зависит определение сельских учителей.
– Позвольте мне сказать! Имею ли же я, наконец, основание законные свои права отыскивать или должен молчать? Я вашему высокородию объясняю, а вы мне изволите на какую-то инстанцию указывать! Я вам объясняю, а не инстанции-с! Ведь они всего меня лишили: сперва учительского звания, а теперь, можно сказать, и собственного моего звания…
– Ну, это что-то уж мудрено!
– Напротив того, даже очень легко-с. Позвольте мне объяснить. После того случая, о котором я имел честь вам сообщить, поселилась между нами заметная холодность, а с ихней стороны, можно сказать, даже ненависть. Я доношение – и они доношение; я в губернию – и они в губернию. Что они там говорили, какие оправдания против моих доношений принесли – этого я не знаю. Знаю только, что наряжено было надо мною следствие, якобы над беспокойным и ябедником, а две недели тому назад пришло и запрещение. И выходит теперь, что я запрещенный поп-с! Ужели и этого в глазах начальства еще недостаточно?
Сказав последние слова, отец Арсений даже изменил своей сдержанности. Он встал со стула и обе руки простер вперед, как бы взывая к отмщению. Мы все смолкли. Колотов пощипывал бородку и барабанил по столу; Терпибедов угрюмо сосал чубук; я тоже чувствовал, что любопытство мое удовлетворено вполне и что не мешало бы куда-нибудь улизнуть. Наконец капитан первый нарушил тишину.
– Стало быть, теперича нужно дневного разбоя… тогда только начальство внимание обратит? – сказал он, не обращаясь ни к кому в особенности.
– Да чего-нибудь в этом роде, – пошутил Колотов.
– Чтобы нас, значит, грабить начали?
– Да, вообще… протолериат бы какой-нибудь произвели.
Я невольно усмехнулся.
– Смеется… писатель! Смейтесь, батюшка, смейтесь! И так нам никуда носу показать нельзя! Намеднись выхожу я в свой палисадник – смотрю, а на клумбах целое стадо Васюткиных гусей пасется. Ну, я его честь честью: позвал-с, показал-с. «Смотри, говорю, мерзавец! любуйся! ведь по-настоящему в остроге сгноить за это тебя мало!» И что ж бы, вы думали, он мне на это ответил? «От мерзавца слышу-с!» Это Васютка-то так поговаривает! ась? от кого, позвольте узнать, идеи-то эти к ним лопали?
– Вы бы у Васютки и спросили, кто, мол, тебя выучил на «мерзавца» «мерзавцем» отвечать?
– Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет?
– Не знаю; до сих пор ничего замечательного не вижу… Понял я из ваших слов одно: что господин Парначев пропагандирует своевременную уплату недоимок – так ведь это не возбраняется!
– Не понравился, батя! не понравился наш осётрик господину молодому исправнику! Что ж, и прекрасно! Очень даже это хорошо-с! Пускай Васютки мерзавцами нас зовут! пускай своих гусей в наших палисадниках пасут! Теперь я знаю-с. Ужо как домой приеду – сейчас двери настежь и всех хамов созову. Пасите, скажу, подлецы! хоть в зале у меня гусей пасите! Жгите, рубите, рвите! Исправник, скажу, разрешил!
– Гм!.. Это недурно! только ведь вы, пожалуй, не скажете, капитан?
– Ну, вот вам крест! провалиться мне на сем месте, ежели не скажу!
– Скажите, скажите! я не обижусь. Ну-с, конференция, стало быть, кончена; о господине Парначеве вы никаких больше сведений сообщить не имеете?
– По замечанию моему, хозяин здешний словно бы изъявлял готовность свидетельствовать! – отозвался отец Арсений, – впрочем, думаю, что вряд ли и его свидетельство во внимание примется.
– Нет, отчего ж! пускай свидетельствует! Только я должен вас предупредить, что мне известны некоторые эпизоды из жизни здешнего хозяина…
– Эпизодов, ваше высокоблагородие, в жизни каждого человека довольно бывает-с! а у другого, может быть, и больше их… Говорить только не хочется, а ежели бы, значит, биографию каждого из здешних помещиков начертать – не многим бы по вкусу пришлось!
– Какие же это эпизоды про здешнего хозяина? – полюбопытствовал я у отца Арсения.
– Пустое дело-с. Молва одна. Сказывают, это, будто он у здешнего купца Мосягина жену соблазнил и вместе будто бы они в ту пору дурманом его опоили и капиталом его завладели… Судбище у них тут большое по этому случаю было, с полгода места продолжалось.
– Мосягин? Этот не яичник ли? – вспомнилось мне.
– Он самый-с. Яйца по окрестности скупал и в Петербург отправлял.
– Жив он?
– И посейчас здесь живет. И прелюбодейственная жена с ним. Только не при капиталах находятся, а кое-чем пропитываются. А Пантелей Егорыч, между прочего, свое собственное заведение открыл.
– И какое еще заведение-то! В Москве не стыдно! за одну машину восемьсот заплатил! – вставил Терпибедов.
– Мужик умный. А в настоящее время даже и христианин-с.
– Ну, батя! что христианин-то он – это еще бабушка надвое сказала! Умница – это так! Из шельмов шельма – это я и при нем скажу! – отрекомендовал Терпибедов.
– Позвольте, батюшка! – вновь начал я, – вот вы сейчас сказали, что Мосягин и теперь здесь живет? Что ж он, так-таки просто и живет?
– А что же ему больше делать, сударь?
– Да ведь вы говорите, что Пантелей Егоров жену у него соблазнил, капитал отнял…
– То есть, как бы вам сказать! Кто говорит: отнял, а кто говорит: Мосягин сам оплошал. Прогорел, значит. А главная причина, Пантелей Егоров теперича очень большое засилие взял – ну, Мосягину против его веры и нету.
– Тем, стало быть, и кончено?
– По здешнему месту эти концы очень часто, сударь, бывают. Смотришь, это, на человека: растет, кажется… ну, так растет! так растет! Шире да выше, краше да лучше, и конца-краю, по видимостям, деньгам у него нет. И вдруг, это, – прогорит. Словно даже свечка, в одну минуту истает. Либо сам запьет, либо жена сбесится… разумеется, больше от собственной глупости. И пойдет, это, книзу, да книзу, уже да хуже…
– И дельно! потому – дурак! Учить дураков надо! – выпалил Терпибедов.
– По здешнему месту насчет дураков даже очень строго. Вроде как даже имением своим владеть недостойными почитаются… Сейчас, это, или сам от своей глупости прогорит, или унесет у него кто-нибудь…
– Дурак – это по-здешнему значит: выморочный человек, – пояснил Колотов.
– Так прикажете позвать Пантелея Егорыча?
– Позовите! позовите! пускай свидетельствует!
* * *
На оклик Терпибедова вошел человек, составлявший совершенную противоположность с запрещенным попом. Насколько отец Арсений был солиден и сдержан в своих движениях, настолько же Пантелей Егоров был юрок и быстр. Несмотря на несколько лет благополучного хозяйничанья, он все еще резко напоминал собой бойкого полового, хотя, впрочем, уже свысока относился к этой незавидной должности и изо всех сил старался подражать «настоящим хозяевам». Это был малый лет тридцати, с круглым, чистым и румяным лицом, курчавою головою, небольшою светло-русою бородкой и маленькими, беспокойно высматривающими глазками. Одет он был в полурусский-полунемецкий костюм, состоявший из двубортного застегнутого сюртука, жилета и брюк, запущенных в длинные, до колен, сапоги. Вся фигура его была в непрестанном движении: голова поминутно встряхивалась, глаза бегали, ноздри раздувались, плечи вздрагивали, руки то закидывались за спину, то закладывались за борты сюртука. Да и сам он беспрестанно то садился на стул, то опрометью вскакивал с него, как бы вследствие давления какой-то скрытой пружины. Вообще, с первого же взгляда можно было заключить, что это человек, устроивающий свою карьеру и считающий себя еще далеко не в конце ее, хотя, с другой стороны, заметное развитие брюшной полости уже свидетельствовало о рождающейся наклонности к сибаритству. Как видно, он ожидал, что его позовут на вышку, потому что, следом за ним, в нашу комнату вошло двое половых с подносами, из которых на одном стояли графины с водкой, а на другом – тарелки с закуской.– Для первого знакомства, позвольте просить! Ваше высокородие! – обратился он к Колотову, указывая рукой на подносы.
– Благодарю вас, я потом обедать спрошу. Вот капитан, вероятно, не откажется. Садитесь, пожалуйста.
– Постоим-с.
Он действительно минуты две постоял, потом как-то боком придвинул стул и боком же сел на него. Но вслед за тем опять вскочил, словно его обожгло. Терпибедов и отец Арсений тыкали между тем вилками в кусочки колбасы и икры и проглатывали рюмку за рюмкой.
– Вы знаете господина Парначева? – спросил Колотов хозяина.
Пантелей Егоров вдруг встрепенулся.
– Позвольте вам доложить! – зачастил он, становясь навытяжку, словно у допроса, и складывая назади руки. – Не токма что знаем, а даже оченно хорошо, можно сказать, понимаем их!
– Что же вы понимаете?
– А так мы их понимаем, как есть они по всей здешней округе самый вредный господин-с. Теперича, ежели взять их да еще господина Анпетова, так это именно можно сказать: два сапога – пара-с!
– Это тот Анпетов, который сам пашет?
– Они самые-с. Позвольте вам доложить! скажем теперича хошь про себя-с. Довольно я низкого звания человек, однако при всем том так себя понимаю, что, кажется, тыщ бы не взял, чтобы, значит, на одной линии с мужиком идти! Помилуйте! одной, с позволения сказать, вони… И боже ты мой! Ну, а они – они ничего-с! для них это, значит, заместо как у благородных господ амбре.
– Ну-с, господин Анпетов пашет, а господин Парначев что делает?
– Они не пашут – это действительно-с. Только, осмелюсь вам доложить, большая от них смута промежду черняди идет-с! Такая смута! такая смута! И ежели теперича, примерно, хоть между крестьян… или даже между господ помещиков, которые из молодых-с… маленечко, значит, позамялось, – так это именно их, господина Парначева, дело-с.
– Что же собственно позамялось-то?
– Всё-с, ваше высокородие! Словом сказать, всё-с. Хоша бы, например, артели, кассы… когда ж это видано? Прежде, всякий, ваше высокородие, при своем деле состоял-с: господин на службе был, купец торговал, крестьянин, значит, на господина работал-с… А нынче, можно сказать, с этими кассами да с училищами, да с артелями вся чернядь в гору пошла!
– Но почему же вы думаете, что это от Парначева идет?
– Помилуйте! позвольте вам доложить! как же нам-то не знать! Всей округе довольно известно. Конечно, они себя берегут и даже, как бы сказать, не всякому об себе высказывают; однако и из прочиих их поступков очень достаточно это видно.
– Вот это прекрасно, что вы об поступках упомянули. Можете назвать хоть один?
– Помилуйте! даже очень могу-с. Теперича, возьмем к примеру хошь такой случай. Приезжают они на днях в наше селение… насчет школы, значит. Собрали, это, сход, сами к нему вышли и зачали с стариками говорить: «Селение, говорят, у вас обширное, кабаков несть числа, а школы нет. И как вы люди темные, то от этого самого, значит, все вас обижают. Купцы обсчитывают и обмеривают, чиновники – притесняют. И нигде вы себе прав не можете найти, потому, ежели даже в суд вы жаловаться пойдете, так и там своего дела порядком рассказать не можете. И все будто бы потому, что школы нет. А будет школа, и пойдет, это, значит, везде свет. Не вы, мол, так дети у вас ученые будут и всякое себе удовлетворение сделать будут в состоянии. И никто их не обидит, потому что у ученого человека против всякой обиды средствие есть!» Хорошо-с. Говорят, это, они, а я между народом стою и слушаю-с. И все мне думается: что-то как будто они неловко говорят! Чиновники, мол, обижают, а ведь чиновники-то – слуги царские, как же, мол, это так! Опять и это: «Всякий будто человек может сам себе удовлетворение сделать» – где же это видано! в каких бессудных землях-с! «Ах! думаю, далеконько вы, Валериан Павлыч, камешок-то забрасываете, да как бы самим потом вытаскивать его не пришлось!» И сейчас же мне, сударь, после того мысль вошла. Покуда он с ними разговаривал, а я бегом-бегом, да в трактир: «Постой, думаю, устрою я тебе суприз!» Пришел в трактир-с, встал за стойку и жду, как они, наговорившись, придут чай пить. И действительно-с, через полчаса времени, как только они на крыльцо, а я сейчас, значит, к машине: Коль славен… это, значит, в Сионе-с! И что ж бы вы думали! хошь бы он бровью пошевельнул! Посетители сидят, чай пьют, все, можно сказать, в умилении, а он как вошел в фуражке, так и шмыгнул наверх-с! Ну, и точно-с. Посмотрел я тогда на них, да только вслед головой строгонько покачал. Даже многие посетители в то время это заметили. И так это мне обидно сделалось, глядя на ихнее невежество, что, кажется, деньги эти самые, которые они мне за чай потом заплатили… кажется, скорее за окно бы их вышвырнул, нечем таких посетителев у себя принимать!
– Ну, брат, деньги-то ты за окно не бросишь, хоть бы они от самого антихриста были! – по своему обыкновению, сюрпризом вставил Терпибедов.
Отца Арсения передернуло; Пантелей Егоров побледнел.
– Мелко вы, сударь, плаваете, – сказал он, блистая глазами на Терпибедова, – вот что скажу вам, Никифор Петрович!
– Позвольте! оставим, капитан, эпизоды! – вступился Колотов, – и будем заниматься предметом нашей конференции. Итак, вы говорите, что господин Парначев этим поступком сильно вас оскорбил?
– Так оскорбил! так оскорбил-с, даже душа во мне вся перевернулась! как перед истинным-с! Помилуйте! тут публика… чай кушают… в умилении-с… а они в фуражке! Все, можно сказать, так и ахнули!
– И вы полагаете, что со стороны господина Парначева тут был умысел?
– Позвольте вам доложить! как же возможно, чтобы без умысла! Тут, значит, публика… чай кушают… в умилении… а они в фуражке!
– Поймите меня, тут все дело в том, был ли умысел или нет? Беретесь ли вы доказать, что умысел был?
– Помилуйте! зачем же-с? И как же возможно это доказать? Это дело душевное-с! Я, значит, что видел, то и докладываю! Видел, к примеру, что тут публика… в умилении-с… а они в фуражке!
– Зачем же вы тогда прямо не заметили господину Парначеву, что он поступает оскорбительно для вас и ваших гостей! Может быть, дело-то и разъяснилось бы.
– Кажется, таких правилов нет, чтобы мужикам господ учить! Они здесь всех учат, а не то чтобы что-с!
– Однако, ежели теперь господину Парначеву сообщить ваше показание, так ведь он, пожалуй, и в амбицию вломиться может!
– Сделайте ваше одолжение! зачем же им сообщать! И без того они ко мне ненависть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают: и закладчик-то я, и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в самое, то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня – и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им еще сказать – что же такое будет!
– Вот видите! вы дела завязываете, а на очную ставку стать не хотите!
– Зачем же-с! я, ваше высокородие, по простоте-с! Думал это, значит, что их только на замечание возьмут – тем, мол, дело и кончится!
– А вы полагаете, что взять человека на замечание – это ничего?
Пантелей Егоров вдруг смолк. Он нервно семенил ногами на одном месте и бросал тревожные взгляды на отца Арсения. Но запрещенный поп стоял в стороне и тыкал вилкой в пустую тарелку. На минуту в комнате воцарилось глубокое молчание.
– Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет!! – вдруг, словно громом, раскатился Терпибедов.
ПЕРЕПИСКА
«Любезная маменька.
Месяц тому назад я уведомлял вас, что получил место товарища прокурора при здешнем окружном суде. С тех пор я произнес уже восемь обвинительных речей, и вот результат моей деятельности: два приговора без смягчающих вину обстоятельств; шесть приговоров, по которым содеянное преступление признано подлежащим наказанию, но с допущением смягчающих обстоятельств; оправданий – ни одного. Можете себе представить, в каком я восторге!!
Начальство заметило меня; между обвиняемыми мое имя начинает вселять спасительный страх. Я не смею еще утверждать решительно, что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу, что года через два-три я буду призван к более высокому жребию.
Двадцати шести, двадцати семи лет я буду прокурором – это почти верно. Я имею полное основание рассчитывать на такое повышение, потому что если уже теперь начальство без содрогания поручает мне защиту государственного союза от угрожающих ему опасностей, то ясно, что в будущем меня ожидают очень и очень серьезные служебные перспективы.
Приняв во внимание все вышеизложенное, а равным образом имея в виду, что казенное содержание, сопряженное с званием сенатора кассационных департаментов, есть один из прекраснейших уделов, на которые может претендовать смертный в сей земной юдоли, – я бодро гляжу в глаза будущему! Я не ропщу даже на то, что некоторые из моих товарищей по школе, сделавшись адвокатами, держат своих собственных лошадей, а некоторые, сверх того, имеют и клеперов!
Всем этим я обязан вам, милая маменька, или, лучше сказать, той безграничной проницательности материнской любви, которая сразу умела угадать мое настоящее назначение. Вы удержали меня на краю пропасти в ту минуту, когда душа моя, по неопытности и легкомыслию, уже готова была устремиться в зияющие бездны адвокатуры!
„– Друг мой! – сказали вы мне, – в России без казенной службы прожить нельзя: непременно что-нибудь такое сделаешь, что вдруг очутишься сосланным в Сибирь, в места не столь отдаленные!“ – Святая истина!
Теперь, покуда пора увлечения еще не прошла, адвокаты спешат пользоваться дарами жизни. Они имеют лучшие экипажи, пользуются лучшими кокотками, пьют лучшие вина! Но тем печальнее будет час пробуждения… особливо для тех, которых он настигнет в не столь отдаленных местах Сибири!
Я рожден прокурором, милая маменька! Обвинение, так сказать, гнездится в крови моей!
Месяц тому назад я уведомлял вас, что получил место товарища прокурора при здешнем окружном суде. С тех пор я произнес уже восемь обвинительных речей, и вот результат моей деятельности: два приговора без смягчающих вину обстоятельств; шесть приговоров, по которым содеянное преступление признано подлежащим наказанию, но с допущением смягчающих обстоятельств; оправданий – ни одного. Можете себе представить, в каком я восторге!!
Начальство заметило меня; между обвиняемыми мое имя начинает вселять спасительный страх. Я не смею еще утверждать решительно, что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу, что года через два-три я буду призван к более высокому жребию.
Двадцати шести, двадцати семи лет я буду прокурором – это почти верно. Я имею полное основание рассчитывать на такое повышение, потому что если уже теперь начальство без содрогания поручает мне защиту государственного союза от угрожающих ему опасностей, то ясно, что в будущем меня ожидают очень и очень серьезные служебные перспективы.
Приняв во внимание все вышеизложенное, а равным образом имея в виду, что казенное содержание, сопряженное с званием сенатора кассационных департаментов, есть один из прекраснейших уделов, на которые может претендовать смертный в сей земной юдоли, – я бодро гляжу в глаза будущему! Я не ропщу даже на то, что некоторые из моих товарищей по школе, сделавшись адвокатами, держат своих собственных лошадей, а некоторые, сверх того, имеют и клеперов!
Всем этим я обязан вам, милая маменька, или, лучше сказать, той безграничной проницательности материнской любви, которая сразу умела угадать мое настоящее назначение. Вы удержали меня на краю пропасти в ту минуту, когда душа моя, по неопытности и легкомыслию, уже готова была устремиться в зияющие бездны адвокатуры!
„– Друг мой! – сказали вы мне, – в России без казенной службы прожить нельзя: непременно что-нибудь такое сделаешь, что вдруг очутишься сосланным в Сибирь, в места не столь отдаленные!“ – Святая истина!
Теперь, покуда пора увлечения еще не прошла, адвокаты спешат пользоваться дарами жизни. Они имеют лучшие экипажи, пользуются лучшими кокотками, пьют лучшие вина! Но тем печальнее будет час пробуждения… особливо для тех, которых он настигнет в не столь отдаленных местах Сибири!
Я рожден прокурором, милая маменька! Обвинение, так сказать, гнездится в крови моей!