Страница:
Антон Калабалин-сын:
«Как-то он (отец) спросил Макаренко, почему он не купается с нами. Он ответил: „Знаешь, Семен, если я разденусь, вы с ума сойдете – такой я худой, а я не хотел бы, чтобы вы меня жалели“».
Александр Абаринов, который не видел живого Макаренко, «нарисовал» его в последние годы таким: синяя гимнастерка, бриджи, заправленные в кожаные сапоги, длинная шинель без ремня, на голове – черная фуражка с темно-синим околышем и металлической кокардой из белой эмали с серпом и молотом. Лица на этом портрете нет, только одежда, чекистская форма.
А Лавр Степанченко вспоминает о встрече и неприятном знакомстве «с человеком невысокого роста, по сравнению со мной, с прищуренными острыми глазами за стеклами пенсне, гнездящемся на большом носу, иронической ухмылкой, не сходящей с губ большого рта, и колючей прической ежиком»…
Антон Макаренко в школьные годы
Строгий, почти суровый, молчаливый, а если говорящий, то хриплым простуженным голосом, в очках на большом носу, в неизменной форме, почти военной…
И его любили, такого?
Любили.
За что же?
Судя по портретам, я не сказал бы, что Антон Макаренко так уж некрасив, как о нем принято говорить. Не красавец, конечно, но нормальный мужик. И глаза не такие уж строгие, и нос не такой уж большой. Но все, кто «рисовал» портреты Антона Семеновича, один за другим повторяют одно и то же: с внешностью Макаренко не повезло. Будто бы не повезло ему еще в утробе матери, которая с ведрами на коромысле поскользнулась, упала навзничь, и потому ребенок родился недоношенным, болезненным, еле выжил. А брат Макаренко Виталий открытым текстом уверяет нас, что невзрачная внешность была трагедией Антона. «Небольшого роста, с небольшими серыми глазами, которые казались еще меньше от привычки близоруких людей прищуриваться. Большой красноватый нос, который казался еще больше при маленьких глазах – все это повергало Антона в уныние.
– Мой нос, как говорится, Бог семерым нес, а мне одному достался. Предстоит прожить всю жизнь с таким носом – задача не из легких».
Вообще брат Виталий с явным удовольствием живописует внешность брата Антона. У него и в мыслях нет как-то поберечь самолюбие Антона, которого не видел много лет. Ведь что-то можно было бы «забыть», но память ему ни разу не отказала. Он выкладывает все, что было и не было, – золотухи, ангины, флюсы, карбункулы, ячмени, насморки, которыми болел Антон. И повязки на щеках, и вату в ушах, и рыбий жир, и йодоформ, и нос распухший, а зимой пунцовый.
Не знаю, может быть, так и было, – то, что не участвовал в детских играх. А если участвовал, то «был очень неловок, неуклюж и страшно близорук». Наверное, Антон страдал от того, что был мишенью для шуток и издевательств. Кто-то подставил ногу, он упал, разбил нос, потерял очки – всем смешно…
Что делать, если Господь наделил тебя несуразной внешностью? Отчаиваться? Да, отчаиваться. Страдать? Страдать, конечно. Но, в конце концов, – понять, и очень рано, что если «нет внешности», необходима «внутренность». Если ничего не остается, как «носить» такую внешность, какая есть, то внутренний мир – в твоем распоряжении. Надо же как-то приходить к людям. С чем-то. С тем, что имеешь. Вовне или внутри. «Неудачная» внешность заставляет человека лихорадочно заполнять свой внутренний мир.
Впрочем, не все так просто. Комплекс «некрасивости», я думаю, неотступно сопровождал Макаренко всю жизнь. В том-то и дело, что он, этот комплекс, жил в нем внутри. И очень сильно там проявлял себя. Как ни странно, он нашептывал закрываться, прятаться, отгораживаться, отстраняться… То есть скрывать от людей и то, что в тебе «красиво», – твой внутренний мир.
Он – всегда с книгой
Милая, зачем такая ирония?
Вы никогда не щадили меня…
Чекисты
Беспризорная педагогика и чекисты
Враги ЧК видят издалека
«Как-то он (отец) спросил Макаренко, почему он не купается с нами. Он ответил: „Знаешь, Семен, если я разденусь, вы с ума сойдете – такой я худой, а я не хотел бы, чтобы вы меня жалели“».
Александр Абаринов, который не видел живого Макаренко, «нарисовал» его в последние годы таким: синяя гимнастерка, бриджи, заправленные в кожаные сапоги, длинная шинель без ремня, на голове – черная фуражка с темно-синим околышем и металлической кокардой из белой эмали с серпом и молотом. Лица на этом портрете нет, только одежда, чекистская форма.
А Лавр Степанченко вспоминает о встрече и неприятном знакомстве «с человеком невысокого роста, по сравнению со мной, с прищуренными острыми глазами за стеклами пенсне, гнездящемся на большом носу, иронической ухмылкой, не сходящей с губ большого рта, и колючей прической ежиком»…
Антон Макаренко в школьные годы
Строгий, почти суровый, молчаливый, а если говорящий, то хриплым простуженным голосом, в очках на большом носу, в неизменной форме, почти военной…
И его любили, такого?
Любили.
За что же?
Судя по портретам, я не сказал бы, что Антон Макаренко так уж некрасив, как о нем принято говорить. Не красавец, конечно, но нормальный мужик. И глаза не такие уж строгие, и нос не такой уж большой. Но все, кто «рисовал» портреты Антона Семеновича, один за другим повторяют одно и то же: с внешностью Макаренко не повезло. Будто бы не повезло ему еще в утробе матери, которая с ведрами на коромысле поскользнулась, упала навзничь, и потому ребенок родился недоношенным, болезненным, еле выжил. А брат Макаренко Виталий открытым текстом уверяет нас, что невзрачная внешность была трагедией Антона. «Небольшого роста, с небольшими серыми глазами, которые казались еще меньше от привычки близоруких людей прищуриваться. Большой красноватый нос, который казался еще больше при маленьких глазах – все это повергало Антона в уныние.
– Мой нос, как говорится, Бог семерым нес, а мне одному достался. Предстоит прожить всю жизнь с таким носом – задача не из легких».
Вообще брат Виталий с явным удовольствием живописует внешность брата Антона. У него и в мыслях нет как-то поберечь самолюбие Антона, которого не видел много лет. Ведь что-то можно было бы «забыть», но память ему ни разу не отказала. Он выкладывает все, что было и не было, – золотухи, ангины, флюсы, карбункулы, ячмени, насморки, которыми болел Антон. И повязки на щеках, и вату в ушах, и рыбий жир, и йодоформ, и нос распухший, а зимой пунцовый.
Не знаю, может быть, так и было, – то, что не участвовал в детских играх. А если участвовал, то «был очень неловок, неуклюж и страшно близорук». Наверное, Антон страдал от того, что был мишенью для шуток и издевательств. Кто-то подставил ногу, он упал, разбил нос, потерял очки – всем смешно…
Что делать, если Господь наделил тебя несуразной внешностью? Отчаиваться? Да, отчаиваться. Страдать? Страдать, конечно. Но, в конце концов, – понять, и очень рано, что если «нет внешности», необходима «внутренность». Если ничего не остается, как «носить» такую внешность, какая есть, то внутренний мир – в твоем распоряжении. Надо же как-то приходить к людям. С чем-то. С тем, что имеешь. Вовне или внутри. «Неудачная» внешность заставляет человека лихорадочно заполнять свой внутренний мир.
Впрочем, не все так просто. Комплекс «некрасивости», я думаю, неотступно сопровождал Макаренко всю жизнь. В том-то и дело, что он, этот комплекс, жил в нем внутри. И очень сильно там проявлял себя. Как ни странно, он нашептывал закрываться, прятаться, отгораживаться, отстраняться… То есть скрывать от людей и то, что в тебе «красиво», – твой внутренний мир.
Он – всегда с книгой
Не на кого сослаться, кроме как на Виталия Макаренко. А он не сомневается: в Крюкове Антон – самый образованный человек. Он всегда с книгой. Читает всё – от Гомера до Горького. Он всегда задумчив, всегда глубоко в себе. Ему всё интересно. Одно из увлечений – музыка. Он не пропускает ни одного симфонического концерта, слушает «Стеньку Разина» Глазунова, «Пер Гюнт» Грига, 40-ю симфонию Моцарта, 4-ю симфонию Шумана…
Братья Виталийи Антон Макаренко
Он – интеллектуал. Но не голова объясняет нам Антона Макаренко, а его сердце. Суть его не в том, что он много знал, а в том, что остро чувствовал. Сердце объясняет Макаренко, но не дает нам ясности. Можно сказать иначе: ясность в том, что в сердце
Макаренко так много о мире и людях, так много несовместимого и противоречивого, так много узлов, которые не развязать…
Пусть скажет он сам.
А. Макаренко: «Мне противен весь мир, потому что он противоречит и моему чувству, и моему уму».
А. Макаренко: «Во-вторых, мне надоели люди. Ведь могут же они надоесть. Я на них не сержусь и не злюсь, они мне просто надоели».
А. Макаренко: «В жизни вообще я один никогда не бываю».
А. Макаренко: «Меня не надолго хватит. Я ведь живу только за счет нервов».
А. Макаренко: «Я ненавижу всю русскую интеллигенцию».
А. Макаренко: «Педагогика – шарлатанство». «Да и какой я педагог!»
Известный немецкий макаренковед Гетц Хиллиг нашел в Макаренко «попытки к бегству из коммуны», что вроде бы не вписывается «в традиционные представления о жертвенном служении А.С. Макаренко своему делу – педагогике»…
Ах, Гетц Хиллиг, специалист все разложить по полочкам, все пристроить к регламенту, к каждому предложению прикрепить знак плюс или минус. Можно ли так – вообще и к Макаренко – в частности? Человек в сердцах что-то сказал «не так» – и что? И это лыко – в строку? И это анализировать? Сразу – обобщать? Сразу – в пику?
Лев Толстой – о себе: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован». «Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим». «Я почти невежда». «Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой». И – что? Поверим ему? Впрочем, Лев Толстой – к слову.
Сопоставлю два высказывания Антона Макаренко. Первое: «Я лично человек вовсе не волевой, и никогда не отличался такими достоинствами сильной личности. Вовсе нет. Обыкновенный интеллигент, обыкновенный учитель». И второе: «Я привык стоять на твердой позиции твердого человека, знающего себе цену, и цену своему делу, и цену каждой шавке, которая на это дело лает». Два разных человека? Нет, два в одном. То он сильный, то он слабый. То велик, то мал. То весь в сомнениях, то – никаких сомнений. Но он – не вечно мятущийся неврастеник, который не способен на какие-то действия, кого-то куда-то повести и даже пойти за кем-то, потому что и сам себя потерял. Все дело в том, что его сердце и его ум принимают слишком много сигналов извне, и очень непросто примирить их в себе, согласовать, просеять и извлечь из них одно решение. При всем при том, никакая внутренняя душевная работа не должна оставить без устоев, без твердой почвы под ногами. Есть истины, от которых нельзя уходить далеко.
А. С. Макаренко – студент Полтавского учительского института, 1914
Мне Макаренко тем и дорог, что сложен, противоречив, такой и сякой – всякий. Живой! Да, в нем есть всё. Потому что он – человек. Он человек, обычный, такой же, «как все». И в то же время – не как все. То, чего у всех – чуть-чуть, в нем – много-много. То, что у всех – побаливает, в нем – нестерпимая боль. То, что у всех – иногда, у него – всегда…
Я помогу Гетцу Хиллигу. И не один, а вместе с Макаренко. Мы подбросим ему другие «разоблачения».
А. Макаренко: «Какой я все-таки дурацкий человек. Я специально приспособлен к тому, чтобы меня потребляли. Вот сейчас почти круглые сутки вожусь со всякими черными пустяками: столовая, спальни, вешалка, обувь, подготовка к юбилею, стенгазета, журнал, кружок, целый день в мелочах, которые только потому делаю, что другие не умеют или не хотят. А с книгой?»
А. Макаренко: «Я убежден, что больше нет человека такого глупого, как я. Ну, какого черта мне нужно и сейчас просиживать в кабинете до двух часов?»
А. Макаренко: «Я живу плохо. Очень много работаю, очень мало сплю, много злюсь и как-то лишен перспектив».
Ну, и что? В письмах к любимой женщине мужчина позволяет себе быть недовольным собой, пожаловаться, может быть, слегка порисоваться… Неужто Гетцу Хиллигу и этого не понять? И, став свидетелем минутной слабости человека, тут же воспользоваться этим, «взять на карандаш»?
Нельзя пройти мимо «постулата» Макаренко о счастье: «Несчастных людей быть не должно. И я убежден, что при развернутом коммунизме будет так: такой-то привлекается к судебной ответственности по такой-то статье за то, что он несчастлив. Нельзя быть несчастным». И далее: «Если ты чувствуешь себя несчастным, твоя первая нравственная обязанность – никто не должен об этом знать. Найти в себе силы улыбаться. Всякое несчастье всегда преувеличено, его всегда можно победить».
Это им сказано всерьез? Конечно, всерьез. И в то же время – не без шутки. С шутливой чрезмерностью. С доведением до крайности. Такую раскрепощенность можно понять – речь идет о невероятно далеком будущем, едва ли не об утопии. Или о мечте. И поэтому неуместен вопрос: «А сам?»
Сам Макаренко был счастлив. И был несчастным. Свои несчастья не выставлял напоказ. Скорее, прятал их от всех. Даже принимая Максима Горького, скрыл от него, что уволен из колонии. С другой стороны, наверное, и Антон Макаренко не ушел из-под влияния реального и официального оптимизма и энтузиазма, которыми были окрашены 20-е и 30-е годы в Советском Союзе. Тогда несчастье было не в моде. В моде была вера в светлое будущее, в то, что нет преград на пути к нему, а несчастье – всего лишь нелепое недоразумение в том шествии. Как это – все счастливы, а ты – несчастлив? Ну-ка, выше голову, тверже шаг, вливайся в тысячные колонны и оставь свои беды позади…
Братья Виталийи Антон Макаренко
Он – интеллектуал. Но не голова объясняет нам Антона Макаренко, а его сердце. Суть его не в том, что он много знал, а в том, что остро чувствовал. Сердце объясняет Макаренко, но не дает нам ясности. Можно сказать иначе: ясность в том, что в сердце
Макаренко так много о мире и людях, так много несовместимого и противоречивого, так много узлов, которые не развязать…
Пусть скажет он сам.
А. Макаренко: «Мне противен весь мир, потому что он противоречит и моему чувству, и моему уму».
А. Макаренко: «Во-вторых, мне надоели люди. Ведь могут же они надоесть. Я на них не сержусь и не злюсь, они мне просто надоели».
А. Макаренко: «В жизни вообще я один никогда не бываю».
А. Макаренко: «Меня не надолго хватит. Я ведь живу только за счет нервов».
А. Макаренко: «Я ненавижу всю русскую интеллигенцию».
А. Макаренко: «Педагогика – шарлатанство». «Да и какой я педагог!»
Известный немецкий макаренковед Гетц Хиллиг нашел в Макаренко «попытки к бегству из коммуны», что вроде бы не вписывается «в традиционные представления о жертвенном служении А.С. Макаренко своему делу – педагогике»…
Ах, Гетц Хиллиг, специалист все разложить по полочкам, все пристроить к регламенту, к каждому предложению прикрепить знак плюс или минус. Можно ли так – вообще и к Макаренко – в частности? Человек в сердцах что-то сказал «не так» – и что? И это лыко – в строку? И это анализировать? Сразу – обобщать? Сразу – в пику?
Лев Толстой – о себе: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован». «Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим». «Я почти невежда». «Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой». И – что? Поверим ему? Впрочем, Лев Толстой – к слову.
Сопоставлю два высказывания Антона Макаренко. Первое: «Я лично человек вовсе не волевой, и никогда не отличался такими достоинствами сильной личности. Вовсе нет. Обыкновенный интеллигент, обыкновенный учитель». И второе: «Я привык стоять на твердой позиции твердого человека, знающего себе цену, и цену своему делу, и цену каждой шавке, которая на это дело лает». Два разных человека? Нет, два в одном. То он сильный, то он слабый. То велик, то мал. То весь в сомнениях, то – никаких сомнений. Но он – не вечно мятущийся неврастеник, который не способен на какие-то действия, кого-то куда-то повести и даже пойти за кем-то, потому что и сам себя потерял. Все дело в том, что его сердце и его ум принимают слишком много сигналов извне, и очень непросто примирить их в себе, согласовать, просеять и извлечь из них одно решение. При всем при том, никакая внутренняя душевная работа не должна оставить без устоев, без твердой почвы под ногами. Есть истины, от которых нельзя уходить далеко.
А. С. Макаренко – студент Полтавского учительского института, 1914
Мне Макаренко тем и дорог, что сложен, противоречив, такой и сякой – всякий. Живой! Да, в нем есть всё. Потому что он – человек. Он человек, обычный, такой же, «как все». И в то же время – не как все. То, чего у всех – чуть-чуть, в нем – много-много. То, что у всех – побаливает, в нем – нестерпимая боль. То, что у всех – иногда, у него – всегда…
Я помогу Гетцу Хиллигу. И не один, а вместе с Макаренко. Мы подбросим ему другие «разоблачения».
А. Макаренко: «Какой я все-таки дурацкий человек. Я специально приспособлен к тому, чтобы меня потребляли. Вот сейчас почти круглые сутки вожусь со всякими черными пустяками: столовая, спальни, вешалка, обувь, подготовка к юбилею, стенгазета, журнал, кружок, целый день в мелочах, которые только потому делаю, что другие не умеют или не хотят. А с книгой?»
А. Макаренко: «Я убежден, что больше нет человека такого глупого, как я. Ну, какого черта мне нужно и сейчас просиживать в кабинете до двух часов?»
А. Макаренко: «Я живу плохо. Очень много работаю, очень мало сплю, много злюсь и как-то лишен перспектив».
Ну, и что? В письмах к любимой женщине мужчина позволяет себе быть недовольным собой, пожаловаться, может быть, слегка порисоваться… Неужто Гетцу Хиллигу и этого не понять? И, став свидетелем минутной слабости человека, тут же воспользоваться этим, «взять на карандаш»?
Нельзя пройти мимо «постулата» Макаренко о счастье: «Несчастных людей быть не должно. И я убежден, что при развернутом коммунизме будет так: такой-то привлекается к судебной ответственности по такой-то статье за то, что он несчастлив. Нельзя быть несчастным». И далее: «Если ты чувствуешь себя несчастным, твоя первая нравственная обязанность – никто не должен об этом знать. Найти в себе силы улыбаться. Всякое несчастье всегда преувеличено, его всегда можно победить».
Это им сказано всерьез? Конечно, всерьез. И в то же время – не без шутки. С шутливой чрезмерностью. С доведением до крайности. Такую раскрепощенность можно понять – речь идет о невероятно далеком будущем, едва ли не об утопии. Или о мечте. И поэтому неуместен вопрос: «А сам?»
Сам Макаренко был счастлив. И был несчастным. Свои несчастья не выставлял напоказ. Скорее, прятал их от всех. Даже принимая Максима Горького, скрыл от него, что уволен из колонии. С другой стороны, наверное, и Антон Макаренко не ушел из-под влияния реального и официального оптимизма и энтузиазма, которыми были окрашены 20-е и 30-е годы в Советском Союзе. Тогда несчастье было не в моде. В моде была вера в светлое будущее, в то, что нет преград на пути к нему, а несчастье – всего лишь нелепое недоразумение в том шествии. Как это – все счастливы, а ты – несчастлив? Ну-ка, выше голову, тверже шаг, вливайся в тысячные колонны и оставь свои беды позади…
Милая, зачем такая ирония?
Есть в характере Макаренко странность, которая, может быть, ключ к его личности.
Однажды, это было осенью 1928 года, Антон Семенович поссорился с женой Галиной Стахиевной. Они были в разлуке, но в страстной переписке. Он писал ей длинные, в несколько страниц, письма, битком набитые признаниями в любви. Одно и то же, одно и то же он повторяет сотни и, кажется, тысячи раз – люблю, люблю, люблю… И всё – на Вы, на Вы… Признаться, когда читаешь письма влюбленного Макаренко, даже устаешь от этих «Солнышек», «Лисичек» и «Ваш Тоська». И от этих намеков на мужчин, которые окружают жену на далеком южном берегу. В письмах мужчина выглядит мягким, слабым, зависимым от женщины. И даже заискивающим перед ней, сдержанной и терпеливой. И будто бы остающимся без взаимности.
И вдруг – размолвка. Неожиданно суровая. Повод, как это бывает, вроде бы ничтожный. Антон Семенович посетовал на то, что Галина Стахиевна неосторожно обращается с его письмами. Оставляет их там, где кто-то может их прочитать. Она отреагировала жестко: «Пусть почитает, если ему интересно, и пусть издохнет от зависти, что на свете есть такие, как мы с тобой, счастливые люди. Кого ты там боишься, хотела бы я знать? Нет, я это совершенно серьезно». И дальше в том же тоне: ирония по поводу конспирации…
Макаренко, тоже с неожиданной твердостью: «Солнышко, в этой цитате не важен текст, а важен тон». И прямой вопрос: «Зачем такая ирония?» И обида: «По отношению к Вам я бы такой иронии не допустил».
Жена А. С. Макаренко Галина Стахиевна
Галина Стахиевна коснулась больного места и не сразу это поняла. Даже, кажется, удивилась тому, что муж всерьез, без уступок отреагировал на такую неважность. Но Макаренко настаивал на своем: «Я разорвусь на части, чтобы никто не увидел развернутой кровати в моем и Вашем присутствии». И уточнил: «Просто в моей натуре чрезмерное отвращение ко всякому глазу, смотрящему в мое интимное, мое личное, дорогое для меня». Он допустил, что «это у меня болезненное» и, наконец, еще раз повторил: «Я не хочу обыкновенной семьи, я хочу, чтобы мы с Вами были только нашей тайной, я хочу купаться в этой нашей симфонии, но без зрителей и друзей». А позже, уже в другой связи, он скажет: «Люблю Вам дарить цветы, но я не могу переть эти цветы на глазах у всех».
На первый взгляд, эта «конспирация» – некая пуританская провинциальность или провинциальная пуританность Макаренко. На самом деле, я думаю, здесь много чего намешано. Конечно, явная отстраненность и скрытность. Привычка к безнадежному непониманию. И застенчивость, впитанная с детских лет. И даже глубокая обида на людей или, точнее, на судьбу, которая так нелепо с ним распорядилась. К комплексу внешности, к которому с годами можно было притерпеться, примешивалось стремление скрыть от людей всё, что внутри. Страх перед тем, что это откроется. Его экстерьеры и интерьеры никак не соответствовали друг другу. В его душе бушевали бури, а на лице застыла холодная суровость. Он не хотел, чтобы другие знали, как горячо у него внутри. Кажется, он и сам не знал, что делать со страстями, которые его обуревали. Педагогика требовала от него закрытости, а душа хотела открыться. Макаренко не мог не стать писателем, и он им стал.
Однажды, это было осенью 1928 года, Антон Семенович поссорился с женой Галиной Стахиевной. Они были в разлуке, но в страстной переписке. Он писал ей длинные, в несколько страниц, письма, битком набитые признаниями в любви. Одно и то же, одно и то же он повторяет сотни и, кажется, тысячи раз – люблю, люблю, люблю… И всё – на Вы, на Вы… Признаться, когда читаешь письма влюбленного Макаренко, даже устаешь от этих «Солнышек», «Лисичек» и «Ваш Тоська». И от этих намеков на мужчин, которые окружают жену на далеком южном берегу. В письмах мужчина выглядит мягким, слабым, зависимым от женщины. И даже заискивающим перед ней, сдержанной и терпеливой. И будто бы остающимся без взаимности.
И вдруг – размолвка. Неожиданно суровая. Повод, как это бывает, вроде бы ничтожный. Антон Семенович посетовал на то, что Галина Стахиевна неосторожно обращается с его письмами. Оставляет их там, где кто-то может их прочитать. Она отреагировала жестко: «Пусть почитает, если ему интересно, и пусть издохнет от зависти, что на свете есть такие, как мы с тобой, счастливые люди. Кого ты там боишься, хотела бы я знать? Нет, я это совершенно серьезно». И дальше в том же тоне: ирония по поводу конспирации…
Макаренко, тоже с неожиданной твердостью: «Солнышко, в этой цитате не важен текст, а важен тон». И прямой вопрос: «Зачем такая ирония?» И обида: «По отношению к Вам я бы такой иронии не допустил».
Жена А. С. Макаренко Галина Стахиевна
Галина Стахиевна коснулась больного места и не сразу это поняла. Даже, кажется, удивилась тому, что муж всерьез, без уступок отреагировал на такую неважность. Но Макаренко настаивал на своем: «Я разорвусь на части, чтобы никто не увидел развернутой кровати в моем и Вашем присутствии». И уточнил: «Просто в моей натуре чрезмерное отвращение ко всякому глазу, смотрящему в мое интимное, мое личное, дорогое для меня». Он допустил, что «это у меня болезненное» и, наконец, еще раз повторил: «Я не хочу обыкновенной семьи, я хочу, чтобы мы с Вами были только нашей тайной, я хочу купаться в этой нашей симфонии, но без зрителей и друзей». А позже, уже в другой связи, он скажет: «Люблю Вам дарить цветы, но я не могу переть эти цветы на глазах у всех».
На первый взгляд, эта «конспирация» – некая пуританская провинциальность или провинциальная пуританность Макаренко. На самом деле, я думаю, здесь много чего намешано. Конечно, явная отстраненность и скрытность. Привычка к безнадежному непониманию. И застенчивость, впитанная с детских лет. И даже глубокая обида на людей или, точнее, на судьбу, которая так нелепо с ним распорядилась. К комплексу внешности, к которому с годами можно было притерпеться, примешивалось стремление скрыть от людей всё, что внутри. Страх перед тем, что это откроется. Его экстерьеры и интерьеры никак не соответствовали друг другу. В его душе бушевали бури, а на лице застыла холодная суровость. Он не хотел, чтобы другие знали, как горячо у него внутри. Кажется, он и сам не знал, что делать со страстями, которые его обуревали. Педагогика требовала от него закрытости, а душа хотела открыться. Макаренко не мог не стать писателем, и он им стал.
Вы никогда не щадили меня…
Теперь самое место и время рассказать о короткой, но прекрасной странице в жизни Антона Макаренко – о романе с Ольгой Петровной Ракович. О романе, которого не было.
С Ольгой – она была красивой, обаятельной, умной и какой угодно хорошей еще – Антон Семенович познакомился еще в 1919 году. А через несколько лет пригласил ее на работу в колонию. Но работала она не в самой колонии, а выполняла поручения Макаренко в Полтаве, где жила. Встречались нечасто, чаще переписывались – через Семена Калабалина, который едва ли не каждый день бывал в Полтаве.
Влюбиться в Ольгу было проще простого. Это, как говорится, напрашивалось. И «начальник» влюбился в свою юную сотрудницу – неосторожно, но тоже юно.
Письмо от 20 октября 1920 года.
«Как бьется Ваше сердечко?
Правда, что у Вас ежедневно бывает Голтвянский? Правда? Может быть, он и есть тот самый, который лучше всех? Интересно.
А все-таки я Вас люблю».
Письмо без даты.
«Писать стихи, гореть и любить, безнадежно молиться и делать глупости предоставим другим. Правда?
Нет, солнышко, в том-то и дело, что неправда. Неправда, неправда!»
Письмо без даты.
«Я чувствую сейчас в себе огромные силы, но я уже хорошо знаю, что эти силы слишком глубоко во мне скрыты. Вы не можете их увидеть. Это силы мысли и философского синтеза. Если Вы их увидите, Вы отравитесь ими навсегда. Вам не нужно их показывать. А то, что Вам нужно и что Вам поэтому нравится, того у меня нет: ни беззаботного смеха, ни остроумия без претензий, ни ясной силы жизни: живи, пока живется.
Ах, не хочется с Вами расставаться».
Письмо от 23 сентября 1924 года.
«Сейчас я или пришел в себя, или окончательно обалдел. И не знаю, что делаю, что-то такое, что должен сделать Человек, или что-то недостойное Человека. Но все равно. Я зато хорошо понимаю только одно.
Это одно: я не могу отказаться от Вас. Пожалуйста, не пугайтесь. Я самым идеальным образом уважаю Вашу свободу. Как бы Вы не поступили, Вы всегда будете прекрасны и всегда правы. Я искренне буду преклоняться перед любым Вашим решением. Я готов быть Вашим шафером и держать венец над Вашей головкой.
Я представляю себе: как трудно Вам понять, что у меня в душе. Я, без всякого сомнения, какой-то урод. Это совершенно серьезно. Почему я сейчас не только не ощущаю своего унижения, но напротив?
Я выше всех, недосягаемо выше. Вы можете позавидовать моей гордости.
Когда я утром встретился с Вами, для самого себя неожиданно захватила меня волна радости. Радости оттого, что у нас разрыв, оттого, что Вы спокойны, оттого, что я в одиночестве могу любить и нет до этого никому никакого дела, оттого, что я могу отделить от себя мои страдания и рассматривать их, как нечто постороннее, как в микроскоп.
Вы мне вручили пакет с моими письмами. Ах, да, письма… Это показалось мне пустяком. Можно было вдоволь посмеяться над всей этой историей с письмами. Не было компаньона. Конечно, и не могло быть. Я не ожидал от себя, что я могу быть таким дураком. Письма можно перевязать веревочкой, возвратить. Больше ничего веревочкой не перевяжешь.
Письма мне понравились. Если у Вас есть вкус, Вам, вероятно, приятно было получать такие письма. В них много есть кое-чего.
Вы никогда не щадили меня. И это выходило у Вас прекрасно. Даже Ваше последнее:
– Вы мне не нравитесь.
Странно все-таки: отчего я Вам не нравлюсь? Я Вам писал такие изящные письма!
Все дело, видите ли, в чем: никто не имеет права отнять Вас у меня. Даже Вы. Абсолютно никакого права. Вы – это, прежде всего, образ в моей душе, а потом уже Вы. А любить Вас, поклоняться Вам, всегда видеть Вас перед собой – моя воля.
Я Вам не нравлюсь? Господи, какой дурак пытался внушить мне, что это для меня важно? Не нравлюсь? Ну так что? Какое вообще это имеет отношение к нашему разговору? Что Вы, собственно, хотите сказать? Ну, что Вы мне можете сделать? Отнять у меня Солнышко вы все равно не способны. А добровольно я его не отдам».
Письмо от 3 октября 1924 года.
«Я теперь боюсь лишнюю минуту побыть с Вами, боюсь того критического момента, когда Вас начинают раздражать моя морда, мои слова, моя любовь, и когда я, заметив Ваше раздражение, уже не понимаю, что делаю.
Но я боюсь и другого – того, что Вы уйдете от меня. Этого я боюсь больше всего на свете. В то же время я знаю, что чем больше я буду торчать перед Вами, тем Вы скорее уйдете. Такова жизнь.
Письмо от 24 марта 1930 года.
«Дорогая Ольга Петровна!
Ваше письмо меня и страшно обрадовало, и поразило, и страшно огорчило. Читаю его несколько раз и своим глазам не верю – неужели это Вы, Солнышко, пишете. Подумайте – я Вас четыре года не видел и не получил, конечно, от Вас ни одной строчки.
Вы остались в моей памяти только прелестной улыбчивой царевной, которая так радостно и непринужденно посмеялась над моим искренним и очень глубоким чувством к Вам. Все эти четыре года я с мучительной обидой вспоминал „нашу“ историю, которая, собственно говоря, не была Вашей историей.
Я не могу ни о Вас говорить, ни с Вами говорить иначе, как о любимой. Не хочу ни себя, ни Вас обманывать – в моей жизни Вы были чрезвычайно значительны».
Письмо от 13 марта 1939 года.
«Дорогая Ольга Петровна!
Действительно, один раз в пятилетку судьба балует меня таким значительным подарком, как Ваше письмо. Только Вы – хитрая по-прежнему: в письме Вы ничего не пишете – одни комплименты и пожелания, да несколько сентенций, по форме стариковских, а по содержанию просто хитрых и немножко насмешливых.
Как я живу на новом поприще? Трудно это сравнить с прошлым. Но сейчас уже не бывает у меня таких счастливых минут, помните? Ехали мы в Полтаву на нашем замечательном фаэтоне. Почему-то Вы ночевали в колонии. Ехали мы утром. Вы сидели на главном сиденье рядом со Стефанией Потаповной, я против Вас, и мы смеялись всю дорогу. Я не помню, о чем мы говорили тогда, но я хорошо помню, что это был самый счастливый момент в моей жизни. В общем, Вы смущались и дерзили мне, но Вам страшно хотелось хохотать, а Стефания Потаповна завидовала Вашей красоте и молодости и обижалась.
А. С. Макаренко, Москва, 1938
В моей теперешней жизни никакого счастья нет. Но я уже не хочу счастья давно и отношусь к счастью принципиально отрицательно. Я очень много работаю, много борюсь и часто лезу на рожон, у меня много врагов, а друзья… друзья готовы выпить со мной рюмку водки и посудачить. Поэтому я всегда ощущаю себя на какой-то боевой позиции и готов к драке, но это уже больше привычка, чем стремление. В руках у меня нет такого дела, которое я готов защищать до последней капли крови. Пишу. Сейчас развел повесть о любви – длинную повесть, в которой хочется сказать многое и многое вспомнить, поэтому сейчас я еще чаще вспоминаю о Вас.
В моей жизни Вы – самое глубокое и самое чистое воспоминание.
Отвечайте, очень прошу… очень…»
Последнее письмо от Макаренко Ольга Петровна получила за день до его смерти.
Согласитесь, не только Макаренко не чувствовал себя в этой любви жалким и униженным, но и мы его не видим таким. Наоборот, он выше своей возлюбленной и выше всех нас. В некоторых местах мы явственно ощущаем великодушную снисходительность любящего к любимой. И его превосходство именно в том, что он любит. Она его не любит? То есть у нее нет любви. Нет! А у него – есть! Она бедна любовью, а он любовью богат. Она любовью обделена, а он ею наделен.
Конечно, в любви прекрасна взаимность. Но, может быть, еще прекрасней любовь без взаимности. «Спасибо, что Вы живете на свете». И всё. Ничего выше этого нет. Тут – никакого эгоизма, только одна любовь.
Вы увидели Антона Макаренко – человека, который воспитывает? Особый интерес к воспитателю – логичен. Он – специалист по улучшению человеческого рода. То есть он нечто передает своим воспитанникам. То передает, что накопило человечество за свою историю. Но как это происходит? Может быть, независимо от того, каков сам воспитатель? Может быть, он – равнодушный посредник и только? Или, вольно и невольно, он передает и самого себя? И тогда он должен быть образцом? Или, наоборот, не образцом, а живым человеком, не лишенным всего человеческого?
Быть образцом, может быть, и надо, но – невозможно. Нет у нас образцов. Все мы – живые люди. И – слава Богу.
Антон Макаренко:
«Я думаю такой формулой: мое счастье – это не двусмысленная реальность, а счастье человечества, свобода и справедливость, правда и истина – это не больше, как гипотеза».
Да, счастье – гипотеза… Не больше как…
С Ольгой – она была красивой, обаятельной, умной и какой угодно хорошей еще – Антон Семенович познакомился еще в 1919 году. А через несколько лет пригласил ее на работу в колонию. Но работала она не в самой колонии, а выполняла поручения Макаренко в Полтаве, где жила. Встречались нечасто, чаще переписывались – через Семена Калабалина, который едва ли не каждый день бывал в Полтаве.
Влюбиться в Ольгу было проще простого. Это, как говорится, напрашивалось. И «начальник» влюбился в свою юную сотрудницу – неосторожно, но тоже юно.
Письмо от 20 октября 1920 года.
«Как бьется Ваше сердечко?
Правда, что у Вас ежедневно бывает Голтвянский? Правда? Может быть, он и есть тот самый, который лучше всех? Интересно.
А все-таки я Вас люблю».
Письмо без даты.
«Писать стихи, гореть и любить, безнадежно молиться и делать глупости предоставим другим. Правда?
Нет, солнышко, в том-то и дело, что неправда. Неправда, неправда!»
Письмо без даты.
«Я чувствую сейчас в себе огромные силы, но я уже хорошо знаю, что эти силы слишком глубоко во мне скрыты. Вы не можете их увидеть. Это силы мысли и философского синтеза. Если Вы их увидите, Вы отравитесь ими навсегда. Вам не нужно их показывать. А то, что Вам нужно и что Вам поэтому нравится, того у меня нет: ни беззаботного смеха, ни остроумия без претензий, ни ясной силы жизни: живи, пока живется.
Ах, не хочется с Вами расставаться».
Письмо от 23 сентября 1924 года.
«Сейчас я или пришел в себя, или окончательно обалдел. И не знаю, что делаю, что-то такое, что должен сделать Человек, или что-то недостойное Человека. Но все равно. Я зато хорошо понимаю только одно.
Это одно: я не могу отказаться от Вас. Пожалуйста, не пугайтесь. Я самым идеальным образом уважаю Вашу свободу. Как бы Вы не поступили, Вы всегда будете прекрасны и всегда правы. Я искренне буду преклоняться перед любым Вашим решением. Я готов быть Вашим шафером и держать венец над Вашей головкой.
Я представляю себе: как трудно Вам понять, что у меня в душе. Я, без всякого сомнения, какой-то урод. Это совершенно серьезно. Почему я сейчас не только не ощущаю своего унижения, но напротив?
Я выше всех, недосягаемо выше. Вы можете позавидовать моей гордости.
Когда я утром встретился с Вами, для самого себя неожиданно захватила меня волна радости. Радости оттого, что у нас разрыв, оттого, что Вы спокойны, оттого, что я в одиночестве могу любить и нет до этого никому никакого дела, оттого, что я могу отделить от себя мои страдания и рассматривать их, как нечто постороннее, как в микроскоп.
Вы мне вручили пакет с моими письмами. Ах, да, письма… Это показалось мне пустяком. Можно было вдоволь посмеяться над всей этой историей с письмами. Не было компаньона. Конечно, и не могло быть. Я не ожидал от себя, что я могу быть таким дураком. Письма можно перевязать веревочкой, возвратить. Больше ничего веревочкой не перевяжешь.
Письма мне понравились. Если у Вас есть вкус, Вам, вероятно, приятно было получать такие письма. В них много есть кое-чего.
Вы никогда не щадили меня. И это выходило у Вас прекрасно. Даже Ваше последнее:
– Вы мне не нравитесь.
Странно все-таки: отчего я Вам не нравлюсь? Я Вам писал такие изящные письма!
Все дело, видите ли, в чем: никто не имеет права отнять Вас у меня. Даже Вы. Абсолютно никакого права. Вы – это, прежде всего, образ в моей душе, а потом уже Вы. А любить Вас, поклоняться Вам, всегда видеть Вас перед собой – моя воля.
Я Вам не нравлюсь? Господи, какой дурак пытался внушить мне, что это для меня важно? Не нравлюсь? Ну так что? Какое вообще это имеет отношение к нашему разговору? Что Вы, собственно, хотите сказать? Ну, что Вы мне можете сделать? Отнять у меня Солнышко вы все равно не способны. А добровольно я его не отдам».
Письмо от 3 октября 1924 года.
«Я теперь боюсь лишнюю минуту побыть с Вами, боюсь того критического момента, когда Вас начинают раздражать моя морда, мои слова, моя любовь, и когда я, заметив Ваше раздражение, уже не понимаю, что делаю.
Но я боюсь и другого – того, что Вы уйдете от меня. Этого я боюсь больше всего на свете. В то же время я знаю, что чем больше я буду торчать перед Вами, тем Вы скорее уйдете. Такова жизнь.
Это Тютчев, не сердитесь. Вообще не сердитесь, дорогая».
Но чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизменней и вернее,
Любя, страдая, тяжко млея,
Оно изноет наконец.
Письмо от 24 марта 1930 года.
«Дорогая Ольга Петровна!
Ваше письмо меня и страшно обрадовало, и поразило, и страшно огорчило. Читаю его несколько раз и своим глазам не верю – неужели это Вы, Солнышко, пишете. Подумайте – я Вас четыре года не видел и не получил, конечно, от Вас ни одной строчки.
Вы остались в моей памяти только прелестной улыбчивой царевной, которая так радостно и непринужденно посмеялась над моим искренним и очень глубоким чувством к Вам. Все эти четыре года я с мучительной обидой вспоминал „нашу“ историю, которая, собственно говоря, не была Вашей историей.
Я не могу ни о Вас говорить, ни с Вами говорить иначе, как о любимой. Не хочу ни себя, ни Вас обманывать – в моей жизни Вы были чрезвычайно значительны».
Письмо от 13 марта 1939 года.
«Дорогая Ольга Петровна!
Действительно, один раз в пятилетку судьба балует меня таким значительным подарком, как Ваше письмо. Только Вы – хитрая по-прежнему: в письме Вы ничего не пишете – одни комплименты и пожелания, да несколько сентенций, по форме стариковских, а по содержанию просто хитрых и немножко насмешливых.
Как я живу на новом поприще? Трудно это сравнить с прошлым. Но сейчас уже не бывает у меня таких счастливых минут, помните? Ехали мы в Полтаву на нашем замечательном фаэтоне. Почему-то Вы ночевали в колонии. Ехали мы утром. Вы сидели на главном сиденье рядом со Стефанией Потаповной, я против Вас, и мы смеялись всю дорогу. Я не помню, о чем мы говорили тогда, но я хорошо помню, что это был самый счастливый момент в моей жизни. В общем, Вы смущались и дерзили мне, но Вам страшно хотелось хохотать, а Стефания Потаповна завидовала Вашей красоте и молодости и обижалась.
А. С. Макаренко, Москва, 1938
В моей теперешней жизни никакого счастья нет. Но я уже не хочу счастья давно и отношусь к счастью принципиально отрицательно. Я очень много работаю, много борюсь и часто лезу на рожон, у меня много врагов, а друзья… друзья готовы выпить со мной рюмку водки и посудачить. Поэтому я всегда ощущаю себя на какой-то боевой позиции и готов к драке, но это уже больше привычка, чем стремление. В руках у меня нет такого дела, которое я готов защищать до последней капли крови. Пишу. Сейчас развел повесть о любви – длинную повесть, в которой хочется сказать многое и многое вспомнить, поэтому сейчас я еще чаще вспоминаю о Вас.
В моей жизни Вы – самое глубокое и самое чистое воспоминание.
Отвечайте, очень прошу… очень…»
Последнее письмо от Макаренко Ольга Петровна получила за день до его смерти.
Согласитесь, не только Макаренко не чувствовал себя в этой любви жалким и униженным, но и мы его не видим таким. Наоборот, он выше своей возлюбленной и выше всех нас. В некоторых местах мы явственно ощущаем великодушную снисходительность любящего к любимой. И его превосходство именно в том, что он любит. Она его не любит? То есть у нее нет любви. Нет! А у него – есть! Она бедна любовью, а он любовью богат. Она любовью обделена, а он ею наделен.
Конечно, в любви прекрасна взаимность. Но, может быть, еще прекрасней любовь без взаимности. «Спасибо, что Вы живете на свете». И всё. Ничего выше этого нет. Тут – никакого эгоизма, только одна любовь.
Вы увидели Антона Макаренко – человека, который воспитывает? Особый интерес к воспитателю – логичен. Он – специалист по улучшению человеческого рода. То есть он нечто передает своим воспитанникам. То передает, что накопило человечество за свою историю. Но как это происходит? Может быть, независимо от того, каков сам воспитатель? Может быть, он – равнодушный посредник и только? Или, вольно и невольно, он передает и самого себя? И тогда он должен быть образцом? Или, наоборот, не образцом, а живым человеком, не лишенным всего человеческого?
Быть образцом, может быть, и надо, но – невозможно. Нет у нас образцов. Все мы – живые люди. И – слава Богу.
Антон Макаренко:
«Я думаю такой формулой: мое счастье – это не двусмысленная реальность, а счастье человечества, свобода и справедливость, правда и истина – это не больше, как гипотеза».
Да, счастье – гипотеза… Не больше как…
Чекисты
Беспризорная педагогика и чекисты
Даже тех исследователей, особенно зарубежных, которые признают Макаренко как великого педагога, одолевает смущение, когда они вынуждены упоминать о том, что Макаренко работал в системе ВЧК. У них мозги плавятся от короткого замыкания при совмещении в одном лице двух ипостасей – педагог и чекист. Это, в их глазах, несовместимо.
Что касается сочетания «Макаренко – чекисты», то в нем соседствуют два парадокса. Первый парадокс в том, что никто так не мешал Макаренко, не третировал его, как педагоги. А второй парадокс в том, что первыми помощниками Макаренко были чекисты. Все, что он сделал, – благодаря им. И вопреки педагогам-«олимпийцам».
Не кто-то другой, а именно педагоги добились того, чего добивались несколько лет, – уволили Макаренко, изгнали из колонии имени М. Горького. И что? А все то же: «Мою беспризорную педагогику немедленно „подобрали“… чекисты». «И не только не дали ей погибнуть, но дали высказаться до конца, предоставив ей участие в блестящей организации коммуны имени Дзержинского».
Что касается сочетания «Макаренко – чекисты», то в нем соседствуют два парадокса. Первый парадокс в том, что никто так не мешал Макаренко, не третировал его, как педагоги. А второй парадокс в том, что первыми помощниками Макаренко были чекисты. Все, что он сделал, – благодаря им. И вопреки педагогам-«олимпийцам».
Не кто-то другой, а именно педагоги добились того, чего добивались несколько лет, – уволили Макаренко, изгнали из колонии имени М. Горького. И что? А все то же: «Мою беспризорную педагогику немедленно „подобрали“… чекисты». «И не только не дали ей погибнуть, но дали высказаться до конца, предоставив ей участие в блестящей организации коммуны имени Дзержинского».
Враги ЧК видят издалека
Наших современников почти убедили в том, что ВЧК – это чернота без единого просвета. Внушили, что если есть на белом свете абсолютное зло, то это ВЧК. Представили чекистов как кровожадных преступников, которые только то и знали, чтобы убивать налево и направо.
Антон Макаренко воспринимал их иначе. Он, между прочим, задумал даже роман под названием «Чекисты».
Если вспомнить, соратники и сотрудники Дзержинского не только врагов революции выискивали, не только разоблачали, карали, томили их в тюрьмах и расстреливали, – они держали границы государства, их бросали на самые трудные – чрезвычайные участки народного хозяйства, например, наводить порядок на железной дороге. А еще им было поручено позаботиться о детях-беспризорниках. Если быть точным, они сами напросились на эту очень хлопотливую работу. Еще в 1921 году по постановлению ВЦИК была создана Комиссия по улучшению жизни детей. Ее председателем был назначен Феликс Дзержинский, который «хотел бы стать сам во главе этой комиссии», чтобы «реально включить в работу аппарат ВЧК». В тот же день Дзержинский разослал всем органам ВЧК на местах приказ с предложением, что и как сделать для детей. Эта работа продолжалась десять лет – пока была насущной.
Но, начиная, чекисты очень скоро поняли, что мало отлавливать на вокзалах чумазых подростков и отправлять их в детские дома. Надо как-то прочнее устраивать их в жизни, находить для них наставников, выводить на путь истинный. В конце концов, беспризорники привели чекистов к педагогике. Но не к «обычной» школьной педагогике, а другой, особой, той, которая знает, с какой стороны подходить к малолетним преступникам, на каком наречии с ними разговаривать, как входить в контакт с ними и проникать в их души. Такой педагогики не было. Ее следовало создать. И чекисты принялись ее создавать.
Антон Макаренко воспринимал их иначе. Он, между прочим, задумал даже роман под названием «Чекисты».
Если вспомнить, соратники и сотрудники Дзержинского не только врагов революции выискивали, не только разоблачали, карали, томили их в тюрьмах и расстреливали, – они держали границы государства, их бросали на самые трудные – чрезвычайные участки народного хозяйства, например, наводить порядок на железной дороге. А еще им было поручено позаботиться о детях-беспризорниках. Если быть точным, они сами напросились на эту очень хлопотливую работу. Еще в 1921 году по постановлению ВЦИК была создана Комиссия по улучшению жизни детей. Ее председателем был назначен Феликс Дзержинский, который «хотел бы стать сам во главе этой комиссии», чтобы «реально включить в работу аппарат ВЧК». В тот же день Дзержинский разослал всем органам ВЧК на местах приказ с предложением, что и как сделать для детей. Эта работа продолжалась десять лет – пока была насущной.
Но, начиная, чекисты очень скоро поняли, что мало отлавливать на вокзалах чумазых подростков и отправлять их в детские дома. Надо как-то прочнее устраивать их в жизни, находить для них наставников, выводить на путь истинный. В конце концов, беспризорники привели чекистов к педагогике. Но не к «обычной» школьной педагогике, а другой, особой, той, которая знает, с какой стороны подходить к малолетним преступникам, на каком наречии с ними разговаривать, как входить в контакт с ними и проникать в их души. Такой педагогики не было. Ее следовало создать. И чекисты принялись ее создавать.