Страница:
Михаил Маяцкий
Курорт Европа
Заслуженный отдых стареющей цивилизации
Великий и спорный русский этно-гео-историософ предлагал провести границу между Европой и Азией не по произвольному Уральскому хребту и еще более произвольным южным горам и степям, а согласно строго определенному критерию: по изотерме января. Там, где она выше ноля, будет Европа, где ниже – Азия. Совершенно случайно эта грань практически совпадает с восточной границей Польши.
Сходным образом напрашивается другой критерий, позволяющий различить два мира, граница между которыми, правда, исторически подвижна: мир индустриальный и тот специфический постиндустриальный мир, который мы назовем здесь курортным, или бальнео-культурным. Таким критерием мог бы послужить вопрос типа: «Готовы ли вы работать в течение десяти лет по 12 часов в сутки семь дней в неделю, если такая работа гарантирует благополучие ваших детей?» Сообщество, которое бы ответило более чем на 50 % положительно на этот вопрос, принадлежало бы к индустриальному миру, менее чем на 50 % – к миру курортному. Позволю себе гипотезу, что современные Китай, Индия и Бразилия ответят на этот вопрос в большинстве своем положительно, а все западноевропейские страны – отрицательно.
Сегодняшняя Европа представляет себя то цивилизацией европейских ценностей (дискурс официальный, хотя и несколько тавтологичный), то альтернативным геополитическим полюсом, призванным уравновесить всесильную Америку (дискурс некогда скрытный, почти секретный, но теперь все более явный). В первой версии ставится задача глобализироваться гуманно, «социально», красиво, словом, по-европейски. Во второй, более честной, версии, как это часто случается, конкуренция с соперником строится по его же законам. Альтернатива мыслится в значительной степени как попытка «догнать и перегнать», двигаясь, собственно, по тому же пути. Общественности этот путь подают так или иначе как путь производственный, а соревнование – как прежде всего производственное, будь то материальное или финансово-виртуальное. Политический дискурс новой единой Европы собирается по прошлым рецептам: главными компонентами в них служат по-прежнему труд и капитал, которые в гармоничном алхимическом взаимодействии дадут в результате философский камень благоденствия. Рецепты разнятся, но всем им общо сокрытие одной страшной тайны, заключающейся в том, что Европа сместилась и продолжает смещаться на периферию мирового производства. Тайной для европейцев этот секрет Полишинеля смог оказаться только потому, что в течение нескольких веков они были избалованы центральным положением Европы, и не готовы теперь, на исходе этой эпохи, новую свою провинциальность – и себя как периферию – принять и помыслить.
Самые яркие симптомы такой периферизации – это, конечно, восхождение новых звезд мирового хозяйства (вышеупомянутые Китай, Индия и Бразилия, взятые в единстве с их мегарегионами) и географический «аутсорсинг», или «делокализация», то есть экспорт индустрии в страны второго и третьего мира. Сырьевые, нефтяные, продовольственные войны еще впереди, но сделать делокализацию козырем в игре вынуждены, кажется, уже все европейские политические силы. Однако проблемы эти решаются и медийно представляются лишь в их сиюминутности, без попытки увидеть их в широкой перспективе и долговременной логике.
Какой будет Европа завтра? Что бы ни мнили – или делали вид, что мнят – политики, какой бы новый подъем они ни сулили избирателям, она наверняка не станет снова индустриальной. Она будет, скорее, тем, чем в тенденции является уже сегодня, – природно-культурным курортом. Путь Европы очерчен: от «Прометея» через «Фауста» к «Курортнику» (аллергичным к Гессе можно предложить «Волшебную гору» Томаса Манна или «Маленьких лошадок из Тарквинии» Маргарит Дюрас).
Наш прогноз – не диагноз, но здоровью Европы не повредило бы яснее увидеть направление своего движения, признать достижение некоторых своих целей невозможным, а сами цели – мнимыми. Понять и принять светлое курортное будущее сулит Европе отнюдь не почивание на лаврах или на пляжном песочке. Напротив, она должна будет принять вызов жестокой конкуренции в этой (впрочем, не совсем новой для нее) отрасли, признать которую основной ей пока не позволяет ее историческое высокомерие. В китайцах она видит лишь текстильных конкурентов, а не спасительных потенциальных туристов.
У Европы, впрочем, хорошие шансы. Ее будущее представляется обеспеченным, пусть и по-скромному: в год хватит, пожалуй, и пары десятков миллионов курортников, ностальгиков по культуре, ценителей сплина и поклонников несвоевременного, чтобы заполнить ее декадентские гостиницы, где вас помнят с позапрошлого года, и кафе, где читаются газеты и пишутся книги, ее старомодные университеты, в которых еще на полном серьезе преподают Humanities, и ее альпийские хижины с их спартанским уютом, ее замки, спасающие от суеты городов лучше, чем некогда от нападений сарацинов, и ее театры, где ежевечерне оглашается окончательная истина мира.
Сходным образом напрашивается другой критерий, позволяющий различить два мира, граница между которыми, правда, исторически подвижна: мир индустриальный и тот специфический постиндустриальный мир, который мы назовем здесь курортным, или бальнео-культурным. Таким критерием мог бы послужить вопрос типа: «Готовы ли вы работать в течение десяти лет по 12 часов в сутки семь дней в неделю, если такая работа гарантирует благополучие ваших детей?» Сообщество, которое бы ответило более чем на 50 % положительно на этот вопрос, принадлежало бы к индустриальному миру, менее чем на 50 % – к миру курортному. Позволю себе гипотезу, что современные Китай, Индия и Бразилия ответят на этот вопрос в большинстве своем положительно, а все западноевропейские страны – отрицательно.
Сегодняшняя Европа представляет себя то цивилизацией европейских ценностей (дискурс официальный, хотя и несколько тавтологичный), то альтернативным геополитическим полюсом, призванным уравновесить всесильную Америку (дискурс некогда скрытный, почти секретный, но теперь все более явный). В первой версии ставится задача глобализироваться гуманно, «социально», красиво, словом, по-европейски. Во второй, более честной, версии, как это часто случается, конкуренция с соперником строится по его же законам. Альтернатива мыслится в значительной степени как попытка «догнать и перегнать», двигаясь, собственно, по тому же пути. Общественности этот путь подают так или иначе как путь производственный, а соревнование – как прежде всего производственное, будь то материальное или финансово-виртуальное. Политический дискурс новой единой Европы собирается по прошлым рецептам: главными компонентами в них служат по-прежнему труд и капитал, которые в гармоничном алхимическом взаимодействии дадут в результате философский камень благоденствия. Рецепты разнятся, но всем им общо сокрытие одной страшной тайны, заключающейся в том, что Европа сместилась и продолжает смещаться на периферию мирового производства. Тайной для европейцев этот секрет Полишинеля смог оказаться только потому, что в течение нескольких веков они были избалованы центральным положением Европы, и не готовы теперь, на исходе этой эпохи, новую свою провинциальность – и себя как периферию – принять и помыслить.
Самые яркие симптомы такой периферизации – это, конечно, восхождение новых звезд мирового хозяйства (вышеупомянутые Китай, Индия и Бразилия, взятые в единстве с их мегарегионами) и географический «аутсорсинг», или «делокализация», то есть экспорт индустрии в страны второго и третьего мира. Сырьевые, нефтяные, продовольственные войны еще впереди, но сделать делокализацию козырем в игре вынуждены, кажется, уже все европейские политические силы. Однако проблемы эти решаются и медийно представляются лишь в их сиюминутности, без попытки увидеть их в широкой перспективе и долговременной логике.
Какой будет Европа завтра? Что бы ни мнили – или делали вид, что мнят – политики, какой бы новый подъем они ни сулили избирателям, она наверняка не станет снова индустриальной. Она будет, скорее, тем, чем в тенденции является уже сегодня, – природно-культурным курортом. Путь Европы очерчен: от «Прометея» через «Фауста» к «Курортнику» (аллергичным к Гессе можно предложить «Волшебную гору» Томаса Манна или «Маленьких лошадок из Тарквинии» Маргарит Дюрас).
Наш прогноз – не диагноз, но здоровью Европы не повредило бы яснее увидеть направление своего движения, признать достижение некоторых своих целей невозможным, а сами цели – мнимыми. Понять и принять светлое курортное будущее сулит Европе отнюдь не почивание на лаврах или на пляжном песочке. Напротив, она должна будет принять вызов жестокой конкуренции в этой (впрочем, не совсем новой для нее) отрасли, признать которую основной ей пока не позволяет ее историческое высокомерие. В китайцах она видит лишь текстильных конкурентов, а не спасительных потенциальных туристов.
У Европы, впрочем, хорошие шансы. Ее будущее представляется обеспеченным, пусть и по-скромному: в год хватит, пожалуй, и пары десятков миллионов курортников, ностальгиков по культуре, ценителей сплина и поклонников несвоевременного, чтобы заполнить ее декадентские гостиницы, где вас помнят с позапрошлого года, и кафе, где читаются газеты и пишутся книги, ее старомодные университеты, в которых еще на полном серьезе преподают Humanities, и ее альпийские хижины с их спартанским уютом, ее замки, спасающие от суеты городов лучше, чем некогда от нападений сарацинов, и ее театры, где ежевечерне оглашается окончательная истина мира.
После цунами
Можете назвать это поздним зажиганием, а можете – силой заднего ума: бунты длились уже без малого неделю, когда 1 ноября 2005 года французское правительство объявило переход страны на зимний режим. Чтобы не было, как в прошлом году, когда люди померзли. Теперь ночлежки готовы в срок принять продрогших бродяг. Социальные службы мобилизованы на спасение обмороженных. Шерстяные одеяла, крем для растирания, горячий суп и чай – всё на месте. Да вот незадача: на дворе плюс двадцать. Постелили не там, куда упало. Потому что молодежь пригородов, ободренная не по сезону теплыми и сухими ночами, ответила на «провокацию» (смерть двух подростков, которым, вероятно, не объяснили – или они не поняли, – что такое трансформатор) двумя неделями волнений.
Необычный метеорологический календарь наложился на обычный политический. С сентябрем во Францию приходят «возобновления», так называемые rentrées – политическое, школьное, издательское… И в том числе – социальное: возобновление социального протеста. Отдохнувшие профсоюзные работники мобилизуют ярость масс. Этот год исключением не был. В Марселе, например, 33 дня не ходили городские автобусы. Но этого толком никто не заметил (кроме марсельцев, разумеется) из-за факелов в парижских, а потом и не только парижских пригородах. Остальное вы знаете.
Машины жгут во Франции каждый год, но в этом году с неожиданным размахом. Оговорюсь, что ваш покорный слуга знает о волнениях только понаслышке, т. е. как и вы, благодаря медиа. Живя в Бельвиле (а это все-таки самый этнически пестрый квартал в Европе), я не только ничего не видел, но не видел даже и людей, которые бы сами что-то видели. Париж не впустил проблемы через городской порог.
Всем хочется пришить этим волнениям политику. И самым сознательным бунтарям, и политикам, которые хотели бы свести конфликт к знакомой межпартийной конфронтации. А политики нету. Бунтарям на нее чихать. Им от 10 до 20 лет. Для многих из них – это зачетный такой game-boy в натуре. Они жгут машины таких же бедных соседей. Через сайты переписываются друг с другом: «Вы сколько машин пожгли? Тю!! Всего-то? Следите за новостями: мы вас этой ночью сделаем!» Крайне правые поспешили объявить гражданскую войну. Для них в любом случае она, в холодно-ползучем виде, никогда и не прекращалась: клэш цивилизаций, война миров, битва рас. А тут вспыхнуло. Газеты всего мира тем охотнее приняли тезис о гражданской войне, что Франция успела всем надоесть своими политнравоучительными уроками. Donneuse de leçons, как называют ее сами французы.
«И это – курорт?!» – изумится иной читатель.
Но разве после цунами курорт может перепрофилироваться в некурорт? И разве на настоящих курортах так уж и нет классовой борьбы?
Социальное цунами обрушилось не вдруг. Вряд ли его можно было предотвратить. Предвидеть – пожалуй. Но для этого нужно было хотя бы признать, что к 1990-м годам отшумели не просто Trente Glorieuses, тридцать лет бурного роста и относительного благоденствия, а пришла к концу, и к концу окончательному, индустриальная эпоха. В многочисленных дебатах по поводу бунтов все указывают на корень зла, на безработицу, и никто – на то, что это уже навсегда.
Политика этим бунтам пришита изначально, но с другой стороны. Бунтующие пригороды не выросли стихийно, как слободы при средневековых городах, а были политически задуманы, экономически рассчитаны, урбанистически спланированы и построены как место обитания рабочего класса. Обслуживаемые им заводы переживали в это время бум, которому, казалось, конца не будет. Индустрия созвала рабочих – не только из бывших колоний, но и из сельской местности – больше, чем смогла переварить. Далее все произошло очень быстро. Родители бунтующей сегодня молодежи пережили и подъем, и спад. Они впитали сначала мечту, а потом разочарование, и дети наследовали уже только обманутую надежду. Они считают себя французами, а их дети французами только считаются. Нюанс…
Государство, не будучи способно признать ошибку в расчете, по наступлении застигшего его врасплох конца индустриальной эры, постепенно ретировалось из этих бывших пролетарских пригородов. В эпоху промышленного расцвета социализацию рабочих окраин фактически взяли на себя коммунисты. До самого кризиса партии, который был необходимым следствием кризиса пролетариата. Однако целое поколение французов (читай: выходцев издалека, заключивших пакт с республикой) обязано «путевкой в жизнь» мэрам-коммунистам своих пригородов. Коммунисты стали и первыми жертвами: их наказали за то, что их утопия удалялась, вместо того чтобы приближаться. Перед лицом нарастающей люмпенизации коммунисты сначала потеряли голоса, а потом и вовсе покинули пригороды. Постепенно там затихли голоса профсоюзных и иных левых активистов. Кто занял их место? Имамы, каиды и «старшие братья».
Сегодня уже бесполезно выяснять, кто первым расторг «республиканский пакт» – государство или забытые им граждане. Многие из пригородных гетто оказались де-факто вне закона: там невозможно произвести арест, обыск и другие акты, входящие обычно в компетенцию государства. Это, впрочем, не ново во французской истории. До самой Первой мировой войны пролетарские окраины – они тогда находились отчасти в черте города – кишели криминалом, в том числе организованным в банды. Отличие в том, что теперь само государство стало восприниматься как одна из враждебных банд, а раз так: не моги показаться в моем дворе! Чево?? Сам шпана!
Правые действительно особенно бездарно решали в последние годы проблемы пригородов, поспешив отменить или обессмыслить робкие меры социалистического правительства, стимулирующие занятость молодежи (emplois jeunes), и квартальную полицию (police de proximité), которая больше работала на профилактику, чем на репрессию. Но готовой политики нет и у левых.
Самое частое слово в дебатах во французских газетах, на радио, на ТВ – «лицемерие». А можно выразиться и позитивно – «верность идеалам». И граждане, и политики божатся на «республиканских ценностях», но забывают, что вера в ценности не всесильна и что конъюнктура может стать такой, что никакое выполнение элементарного республиканского социального минимума не будет возможно. Интеграция возможна при 9 % и невозможна при 20 % безработицы. Между тем реальная безработица в некоторых социо-территориальных категориях населения достигает 50 %!
Интеграция трудна, если в классе 100 % детей иммигрантов, но абсолютно невозможна, когда эти 100 % унаследовали и крепко усвоили от своей семейно-социальной среды ощущение полного тупика. Знание из жизненного шанса превращается в инструмент унижения и насилия. Вот почему наряду с машинами, автобусами, полицейскими участками, магазинами, фирмами, жгли и школы: за то, что школа из гарантии интеграции и равенства шансов стала машиной умножения и закрепления неравенства. Достаточно закончить пригородную школу – и независимо от твоих оценок, успехов, способностей само упоминание ее в твоей трудовой автобиографии становится несмываемым позором.
Выпрыгнуть из колеи можно только оказавшись по ту сторону, на экране телереальности. Если не в Star Academy («Фабрика звезд» – ее аналог в России), то танцуя вокруг факелов. Так был воспринят и приход в кварталы медиа. «Общество не понимало наш «верлан», нашу перевернутую речь, так поймет горящие машины». Журналисты без камер шли за третий сорт. Развернулось соревнование между юнцами и журналистами: мы подожжем, а вы покажете. Кто снимет зрелищнее? Кто скажет резче? Чья картинка шокирует больше? Сенсация удалась. К счастью, число жертв оказалось минимальным: погиб один человек. Для сравнения: за октябрь в автодорожных происшествиях в той же Франции погибли 453 человека.
Цунами французских аггломераций – не полное, а частичное поражение «французской социальной модели». Было бы странно отбрасывать ее из-за сотни-другой озлобленных малолетних парий. Плюсы этой модели, ее успехи неоспоримы. Но она была выточена под мир, который исчезает на наших глазах.
Необычный метеорологический календарь наложился на обычный политический. С сентябрем во Францию приходят «возобновления», так называемые rentrées – политическое, школьное, издательское… И в том числе – социальное: возобновление социального протеста. Отдохнувшие профсоюзные работники мобилизуют ярость масс. Этот год исключением не был. В Марселе, например, 33 дня не ходили городские автобусы. Но этого толком никто не заметил (кроме марсельцев, разумеется) из-за факелов в парижских, а потом и не только парижских пригородах. Остальное вы знаете.
Машины жгут во Франции каждый год, но в этом году с неожиданным размахом. Оговорюсь, что ваш покорный слуга знает о волнениях только понаслышке, т. е. как и вы, благодаря медиа. Живя в Бельвиле (а это все-таки самый этнически пестрый квартал в Европе), я не только ничего не видел, но не видел даже и людей, которые бы сами что-то видели. Париж не впустил проблемы через городской порог.
Всем хочется пришить этим волнениям политику. И самым сознательным бунтарям, и политикам, которые хотели бы свести конфликт к знакомой межпартийной конфронтации. А политики нету. Бунтарям на нее чихать. Им от 10 до 20 лет. Для многих из них – это зачетный такой game-boy в натуре. Они жгут машины таких же бедных соседей. Через сайты переписываются друг с другом: «Вы сколько машин пожгли? Тю!! Всего-то? Следите за новостями: мы вас этой ночью сделаем!» Крайне правые поспешили объявить гражданскую войну. Для них в любом случае она, в холодно-ползучем виде, никогда и не прекращалась: клэш цивилизаций, война миров, битва рас. А тут вспыхнуло. Газеты всего мира тем охотнее приняли тезис о гражданской войне, что Франция успела всем надоесть своими политнравоучительными уроками. Donneuse de leçons, как называют ее сами французы.
«И это – курорт?!» – изумится иной читатель.
Но разве после цунами курорт может перепрофилироваться в некурорт? И разве на настоящих курортах так уж и нет классовой борьбы?
Социальное цунами обрушилось не вдруг. Вряд ли его можно было предотвратить. Предвидеть – пожалуй. Но для этого нужно было хотя бы признать, что к 1990-м годам отшумели не просто Trente Glorieuses, тридцать лет бурного роста и относительного благоденствия, а пришла к концу, и к концу окончательному, индустриальная эпоха. В многочисленных дебатах по поводу бунтов все указывают на корень зла, на безработицу, и никто – на то, что это уже навсегда.
Политика этим бунтам пришита изначально, но с другой стороны. Бунтующие пригороды не выросли стихийно, как слободы при средневековых городах, а были политически задуманы, экономически рассчитаны, урбанистически спланированы и построены как место обитания рабочего класса. Обслуживаемые им заводы переживали в это время бум, которому, казалось, конца не будет. Индустрия созвала рабочих – не только из бывших колоний, но и из сельской местности – больше, чем смогла переварить. Далее все произошло очень быстро. Родители бунтующей сегодня молодежи пережили и подъем, и спад. Они впитали сначала мечту, а потом разочарование, и дети наследовали уже только обманутую надежду. Они считают себя французами, а их дети французами только считаются. Нюанс…
Государство, не будучи способно признать ошибку в расчете, по наступлении застигшего его врасплох конца индустриальной эры, постепенно ретировалось из этих бывших пролетарских пригородов. В эпоху промышленного расцвета социализацию рабочих окраин фактически взяли на себя коммунисты. До самого кризиса партии, который был необходимым следствием кризиса пролетариата. Однако целое поколение французов (читай: выходцев издалека, заключивших пакт с республикой) обязано «путевкой в жизнь» мэрам-коммунистам своих пригородов. Коммунисты стали и первыми жертвами: их наказали за то, что их утопия удалялась, вместо того чтобы приближаться. Перед лицом нарастающей люмпенизации коммунисты сначала потеряли голоса, а потом и вовсе покинули пригороды. Постепенно там затихли голоса профсоюзных и иных левых активистов. Кто занял их место? Имамы, каиды и «старшие братья».
Сегодня уже бесполезно выяснять, кто первым расторг «республиканский пакт» – государство или забытые им граждане. Многие из пригородных гетто оказались де-факто вне закона: там невозможно произвести арест, обыск и другие акты, входящие обычно в компетенцию государства. Это, впрочем, не ново во французской истории. До самой Первой мировой войны пролетарские окраины – они тогда находились отчасти в черте города – кишели криминалом, в том числе организованным в банды. Отличие в том, что теперь само государство стало восприниматься как одна из враждебных банд, а раз так: не моги показаться в моем дворе! Чево?? Сам шпана!
Правые действительно особенно бездарно решали в последние годы проблемы пригородов, поспешив отменить или обессмыслить робкие меры социалистического правительства, стимулирующие занятость молодежи (emplois jeunes), и квартальную полицию (police de proximité), которая больше работала на профилактику, чем на репрессию. Но готовой политики нет и у левых.
Самое частое слово в дебатах во французских газетах, на радио, на ТВ – «лицемерие». А можно выразиться и позитивно – «верность идеалам». И граждане, и политики божатся на «республиканских ценностях», но забывают, что вера в ценности не всесильна и что конъюнктура может стать такой, что никакое выполнение элементарного республиканского социального минимума не будет возможно. Интеграция возможна при 9 % и невозможна при 20 % безработицы. Между тем реальная безработица в некоторых социо-территориальных категориях населения достигает 50 %!
Интеграция трудна, если в классе 100 % детей иммигрантов, но абсолютно невозможна, когда эти 100 % унаследовали и крепко усвоили от своей семейно-социальной среды ощущение полного тупика. Знание из жизненного шанса превращается в инструмент унижения и насилия. Вот почему наряду с машинами, автобусами, полицейскими участками, магазинами, фирмами, жгли и школы: за то, что школа из гарантии интеграции и равенства шансов стала машиной умножения и закрепления неравенства. Достаточно закончить пригородную школу – и независимо от твоих оценок, успехов, способностей само упоминание ее в твоей трудовой автобиографии становится несмываемым позором.
Выпрыгнуть из колеи можно только оказавшись по ту сторону, на экране телереальности. Если не в Star Academy («Фабрика звезд» – ее аналог в России), то танцуя вокруг факелов. Так был воспринят и приход в кварталы медиа. «Общество не понимало наш «верлан», нашу перевернутую речь, так поймет горящие машины». Журналисты без камер шли за третий сорт. Развернулось соревнование между юнцами и журналистами: мы подожжем, а вы покажете. Кто снимет зрелищнее? Кто скажет резче? Чья картинка шокирует больше? Сенсация удалась. К счастью, число жертв оказалось минимальным: погиб один человек. Для сравнения: за октябрь в автодорожных происшествиях в той же Франции погибли 453 человека.
Цунами французских аггломераций – не полное, а частичное поражение «французской социальной модели». Было бы странно отбрасывать ее из-за сотни-другой озлобленных малолетних парий. Плюсы этой модели, ее успехи неоспоримы. Но она была выточена под мир, который исчезает на наших глазах.
Сумерки в полдень
Подпарижские волнения – давно зревший нарыв социального воспаления – утихают, если судить по тому, что количество сожженных машин по стране постепенно приближается к обычному, а именно к 90 автомобилям за ночь. Именно такова среднестатистическая французская «норма». Не угасает, однако, энтузиазм, с которым парижская публика ищет разгадку своего куда менее излечимого недомогания, которое, быть может, не так уж чуждо и пригородной молодежи: предмет неослабевающего интереса парижан и гостей столицы, великолепная выставка в Большом дворце (Grand Palais), посвящена меланхолии.
Сладкий недуг этот родился вместе с европейской цивилизацией и продолжает преследовать, донимать, очаровывать, гипнотизировать ее через века, меняя маски и имена. То, в чем Гиппократ видел доминанту характера, отцами церкви было объявлено грехом (ацедия, уныние), потом стало лечиться как душевная болезнь, чтобы затем возвыситься до источника вдохновения, доказательства дара, а – при его отсутствии – жизненной и художественной позы. Наконец, в нынешней фазе цивилизационного угасания оно опять низведено до болезни, но уже не душевной, а соматической. Привесок «психо» здесь уже в пользу бедных. Души нет и в ближайшее время не завезут. Современные когнитивные науки сулят положить фармацевтический конец этому вековому бедствию (переименованному в депрессию), а заодно и доисторическому шаманизму – лечению души без воздействия на «субстрат». Нет души, нет и душевных заболеваний. И разве Томас Манн не назвал психоанализ «разновидностью меланхолического знания»? Однако уже за век до Фрейда (и Карла Абрахама) романтики увидели в меланхолии не только бич, но и средство – пусть и заведомо бесполезное – против надвигающейся эры европейской и мировой цивилизации. Так болезнь или лекарство?
У истока меланхолии – ощущение тщеты и хрупкости существования, суеты сует, преходящести всего сущего. Скорбь по – еще – живому, по – еще – существующему. Ее невозможно смягчить, к ней нельзя заранее подготовиться, например, простым удалением от близких существ, от земного и эфемерного быта. Попробовавшие было это средство первые христианские монахи (дело происходит в III в. н. э.) встретили описанного Гиппократом демона черной желчи в египетских и сирийских пустынях. Меланхолическая двойственность на века приклеилась к самому монашескому состоянию: оно по задаче призвано бороться с соблазнами, но оно же и к ним располагает. В пустыне ли, в келье ли – везде монаха поджидает отвращение к месту, где он находится, к себе, безразличие, угасание рвения, а там и веры. Это состояние особенно часто подстерегает на шестом часу монастырского распорядка дня, в полдень. Солнце и время остановились, движение невозможно, немыслимо.
От этой усталости нельзя отдохнуть, потому что сам отдых есть бездеятельность, праздность, лень, будь то рук или сердца (или лень кишечная, как, не без элегантности, именовался запор). В широтах, удаленных от средиземноморского полуденного зноя, оцепенение духа может сопровождаться не оцепенением тела, а, наоборот, «неусидчивостью духа», бессмысленной тягой к перемене мест и к бурной деятельности. Так же и печаль – вовсе не обязательный спутник меланхолии: ренессансный топос противопоставляет плачущего Гераклита смеющемуся Демокриту. Однако именно Демокрита – этого патрона будущих когнитивистов – настигает меланхолия, тайну которой он, собственно, хотел постичь. Он изображается сидящим, устало подперев щеку рукой, в окружении скелетов и туш животных, самолично разделанных в безрезультатном поиске источника зловредной черной желчи.
Иконография меланхолии подчеркивает двойственность, выбирая образы неустойчивые: осень, сумерки, оборотень. Меланхолик двуличен, в маниакальности не опознать депрессивности, и наоборот. За человеком скрывается волк, и в конце концов волк съедает человека. Волку или Сатурну (другому тотему меланхолии) особенно по вкусу дети: символ бессилия родителей перед пожирающим их потомство монстром меланхолии. Среди масок монстра – и не лишенный позы taedium vitae, и манерный английский сплин, и слезливый немецкий Weh– или Schwermut, и безалаберная русская хандра, и saudade, мечта о прошлом и воспоминание о будущем. Здесь и сидение на игле и/или на обочине общества.
Гойя истолковал меланхолию как лик цивилизации, самовольно идущей вразнос, либо отправляющей своих детей на бессмысленное съедение богам войны. Сон разума порождает чудовищ отнюдь не только в голове прикорнувшего монаха. Однако сегодня Сатурн отправляет не на войну, а обрекает на вынужденную праздность. Бездеятельность, свобода от принудительного, прежде всего физического, труда, досуг – обязательное условие созерцательного, теоретического образа жизни, знания и творчества, но одновременно и ловушка, в которой поджидает сладкий меланхолический искус. Из тысячелетней привилегии элит бездеятельность за один последний век стала достоянием, завоеванием и кошмаром масс. Обуздывать непокорную материю оказалось куда проще, чем заниматься эфемерным и конечным собой.
Может быть, богом быть трудно, но и отдыхающим – непросто. Лечение желательно, но с точки зрения вечности (или, скорее, бренности) бессмысленно. За отсутствием дел время наполняется своим чистым протеканием. Жизнь как смерть. Не потому ли жизнь этой цивилизации маркируется, как вехами, смертями: Бога, философии, романа, поэзии, субъекта? Неужели и европейского «последнего человека» благополучно переживет беспощадно-обворожительный полуденно-сумеречный демон меланхолии?
Сладкий недуг этот родился вместе с европейской цивилизацией и продолжает преследовать, донимать, очаровывать, гипнотизировать ее через века, меняя маски и имена. То, в чем Гиппократ видел доминанту характера, отцами церкви было объявлено грехом (ацедия, уныние), потом стало лечиться как душевная болезнь, чтобы затем возвыситься до источника вдохновения, доказательства дара, а – при его отсутствии – жизненной и художественной позы. Наконец, в нынешней фазе цивилизационного угасания оно опять низведено до болезни, но уже не душевной, а соматической. Привесок «психо» здесь уже в пользу бедных. Души нет и в ближайшее время не завезут. Современные когнитивные науки сулят положить фармацевтический конец этому вековому бедствию (переименованному в депрессию), а заодно и доисторическому шаманизму – лечению души без воздействия на «субстрат». Нет души, нет и душевных заболеваний. И разве Томас Манн не назвал психоанализ «разновидностью меланхолического знания»? Однако уже за век до Фрейда (и Карла Абрахама) романтики увидели в меланхолии не только бич, но и средство – пусть и заведомо бесполезное – против надвигающейся эры европейской и мировой цивилизации. Так болезнь или лекарство?
У истока меланхолии – ощущение тщеты и хрупкости существования, суеты сует, преходящести всего сущего. Скорбь по – еще – живому, по – еще – существующему. Ее невозможно смягчить, к ней нельзя заранее подготовиться, например, простым удалением от близких существ, от земного и эфемерного быта. Попробовавшие было это средство первые христианские монахи (дело происходит в III в. н. э.) встретили описанного Гиппократом демона черной желчи в египетских и сирийских пустынях. Меланхолическая двойственность на века приклеилась к самому монашескому состоянию: оно по задаче призвано бороться с соблазнами, но оно же и к ним располагает. В пустыне ли, в келье ли – везде монаха поджидает отвращение к месту, где он находится, к себе, безразличие, угасание рвения, а там и веры. Это состояние особенно часто подстерегает на шестом часу монастырского распорядка дня, в полдень. Солнце и время остановились, движение невозможно, немыслимо.
От этой усталости нельзя отдохнуть, потому что сам отдых есть бездеятельность, праздность, лень, будь то рук или сердца (или лень кишечная, как, не без элегантности, именовался запор). В широтах, удаленных от средиземноморского полуденного зноя, оцепенение духа может сопровождаться не оцепенением тела, а, наоборот, «неусидчивостью духа», бессмысленной тягой к перемене мест и к бурной деятельности. Так же и печаль – вовсе не обязательный спутник меланхолии: ренессансный топос противопоставляет плачущего Гераклита смеющемуся Демокриту. Однако именно Демокрита – этого патрона будущих когнитивистов – настигает меланхолия, тайну которой он, собственно, хотел постичь. Он изображается сидящим, устало подперев щеку рукой, в окружении скелетов и туш животных, самолично разделанных в безрезультатном поиске источника зловредной черной желчи.
Иконография меланхолии подчеркивает двойственность, выбирая образы неустойчивые: осень, сумерки, оборотень. Меланхолик двуличен, в маниакальности не опознать депрессивности, и наоборот. За человеком скрывается волк, и в конце концов волк съедает человека. Волку или Сатурну (другому тотему меланхолии) особенно по вкусу дети: символ бессилия родителей перед пожирающим их потомство монстром меланхолии. Среди масок монстра – и не лишенный позы taedium vitae, и манерный английский сплин, и слезливый немецкий Weh– или Schwermut, и безалаберная русская хандра, и saudade, мечта о прошлом и воспоминание о будущем. Здесь и сидение на игле и/или на обочине общества.
Гойя истолковал меланхолию как лик цивилизации, самовольно идущей вразнос, либо отправляющей своих детей на бессмысленное съедение богам войны. Сон разума порождает чудовищ отнюдь не только в голове прикорнувшего монаха. Однако сегодня Сатурн отправляет не на войну, а обрекает на вынужденную праздность. Бездеятельность, свобода от принудительного, прежде всего физического, труда, досуг – обязательное условие созерцательного, теоретического образа жизни, знания и творчества, но одновременно и ловушка, в которой поджидает сладкий меланхолический искус. Из тысячелетней привилегии элит бездеятельность за один последний век стала достоянием, завоеванием и кошмаром масс. Обуздывать непокорную материю оказалось куда проще, чем заниматься эфемерным и конечным собой.
Может быть, богом быть трудно, но и отдыхающим – непросто. Лечение желательно, но с точки зрения вечности (или, скорее, бренности) бессмысленно. За отсутствием дел время наполняется своим чистым протеканием. Жизнь как смерть. Не потому ли жизнь этой цивилизации маркируется, как вехами, смертями: Бога, философии, романа, поэзии, субъекта? Неужели и европейского «последнего человека» благополучно переживет беспощадно-обворожительный полуденно-сумеречный демон меланхолии?
Good-bye, homo faber?
Путешествующего по потусторонне-красивому северо-западному скалистому берегу Корсики за очередным виражом встречает впечатляющая индустриальная руина, которая, как и положено руине, наводит путника на размышления о бренности существования и вносит в безупречно райский пейзаж приятно-щемящую ноту. Вырабатывавшая здесь асбест фабрика – один из первых корсиканских промышленных объектов, закрытых уже в середине 60-х годов. За несколько десятилетий остров из аграрно-рыбацкого стал туристическим. Переквалификация преобразовала и отчасти травмировала корсиканскую национальную идентичность. Каштановые и инжировые рощи и сады, уютные рыбацкие порты при новом раскладе пригодились, а вот асбест пришлось убрать. Вредно для здоровья работников, потребителей, курортников, для окружающей среды. Однако само огромное здание, прилепившееся к скалистому обрыву над морем, к счастью, осталось. Меняется отношение к недавней индустриальной истории: она становится предметом памяти и эстетического любования – верный признак того, что страница перевернута окончательно.
В материковой Франции весной 2004 года произошло событие, несмотря на очевидную важность, не нашедшее должного отражения в повседневной трескотне медиа. Закрылась последняя французская шахта. Последний выход из забоя в истории Франции. Последний душ шахтера в истории Франции. Нерентабельно. Невыгодно. Исчезновение архаичной угольной отрасли прошло незамеченным на фоне «реструктурации» известнейших фирм вовсе не только в добывающих отраслях, повлекшей за собой закрытие цехов и целых заводов. Повышение цены на нефть, может быть, продлит угольную агонию, но не надолго.
Как некогда церкви, все чаще в Западной Европе бывшие фермы, сараи, мельницы, бывшие автомобильные заводы, текстильные фабрики, гидроэлектростанции переоборудуются под музеи, гостиницы, жилые дома. Названия некоторых концертных залов и площадок сохраняют следы своего происхождения, наделенного теперь неоностальгической поэзией: L'Usine, Forces Motrices, Rote Fabrik, La Manufacture, La Maroquinerie (то есть «Завод», «Турбины», «Красная фабрика», «Мануфактура», «Кожгалантерея»). Обречены ли на исчезновение европейские промышленность и сельское хозяйство? Будем надеяться, что нет. Будем надеяться, что политики предпримут все, чтобы помешать этому. Ибо завтрашние туристы-курортники захотят видеть Европу живой и как раз-таки не «туристической».
Как в тех – несколько преувеличенно-очаровательных – средневековых западноевропейских городках, которые сегодня все больше возрождаются к своему «новому средневековью», где кузнец работает – или делает вид, что работает, – для своих заказчиков, а не для праздной толпы, которая наводняет его вылизанную кузню летом или по выходным (если солнечно). Изредка, да находятся заказчики и среди праздношатающихся туристов. Мода на штучную работу растет по экспоненте. От фабрики назад к мануфактуре, а от нее – к ремесленной мастерской. От массового изделия – назад к шедевру мастера. Это движение совпадает с выходом из моды новых и со входом в моду старых добрых материй и веществ. Новое устарело. За крошечные полвека Европа пережила сперва пластмассовую революцию, потом контрреволюцию традиционных элементов: дерева, металла, стекла, глины. То есть в пластмассе мы по-прежнему нуждаемся, но ее же можно ввозить из второго и третьего мира, готового ее производить в каком угодно количестве. Вредная асбестовая фабрика с Корсики переехала ведь во Вьетнам, оставив на средиземноморских скалах свою ностальгическую скорлупу.
Итак, пусть крестьяне пашут, заводы (ну, хоть самые безвредные) – дымят, университеты – учат, лаборатории – ищут, даже если на выходе будет получаться главным образом не конкурентоспособная продукция, а социальный пейзаж, в котором приятно жить или остановиться на пару дней. Разумеется, одно другому мешать не должно. Платные экскурсии на оставшиеся заводы и ГЭС, трудовые отпуска на крестьянских дворах постепенно станут столь же популярны, как и присутствие на генеральных репетициях оркестров и посещение мастерских художников. Уже сегодня взыскательный турист избегает мест в Европе, которые прямо на туризм нацелены. Там он чувствует себя таким же обведенным вокруг пальца, как и у себя дома. Тогда зачем? Взыскательный турист ищет возможности подсмотреть иную жизнь, как она течет без него. Как выглядит горный курорт в межсезонье? Так же ли старательно мастерит сошедший со средневековой гравюры столяр в пасмурные осенние будни, когда толпа зевак разъезжается по своим рабочим местам, чтобы мечтать о следующем отпуске, а свою вуайеристскую жажду временно утолять у телевизора?
Впрочем, в рабочее время и зевака может трудиться на поприще туристско-курортном, в широком смысле этого слова. В Лондоне, Париже, Мадриде и Амстердаме гостинично-ресторанное хозяйство уже и сегодня является отраслью, занимающей наибольшее число рабочих рук. К тому же там межсезонья не бывает, и в календаре царит перманентная страда. Европейцу непросто узнать себя в этой неизбежной смене вех: его социальное существование будет осциллировать между курортником и его слугой, а обмен этими ролями будет куда более быстрым, чем тяжеловесная диалектическая акробатика господина и раба.
В материковой Франции весной 2004 года произошло событие, несмотря на очевидную важность, не нашедшее должного отражения в повседневной трескотне медиа. Закрылась последняя французская шахта. Последний выход из забоя в истории Франции. Последний душ шахтера в истории Франции. Нерентабельно. Невыгодно. Исчезновение архаичной угольной отрасли прошло незамеченным на фоне «реструктурации» известнейших фирм вовсе не только в добывающих отраслях, повлекшей за собой закрытие цехов и целых заводов. Повышение цены на нефть, может быть, продлит угольную агонию, но не надолго.
Как некогда церкви, все чаще в Западной Европе бывшие фермы, сараи, мельницы, бывшие автомобильные заводы, текстильные фабрики, гидроэлектростанции переоборудуются под музеи, гостиницы, жилые дома. Названия некоторых концертных залов и площадок сохраняют следы своего происхождения, наделенного теперь неоностальгической поэзией: L'Usine, Forces Motrices, Rote Fabrik, La Manufacture, La Maroquinerie (то есть «Завод», «Турбины», «Красная фабрика», «Мануфактура», «Кожгалантерея»). Обречены ли на исчезновение европейские промышленность и сельское хозяйство? Будем надеяться, что нет. Будем надеяться, что политики предпримут все, чтобы помешать этому. Ибо завтрашние туристы-курортники захотят видеть Европу живой и как раз-таки не «туристической».
Как в тех – несколько преувеличенно-очаровательных – средневековых западноевропейских городках, которые сегодня все больше возрождаются к своему «новому средневековью», где кузнец работает – или делает вид, что работает, – для своих заказчиков, а не для праздной толпы, которая наводняет его вылизанную кузню летом или по выходным (если солнечно). Изредка, да находятся заказчики и среди праздношатающихся туристов. Мода на штучную работу растет по экспоненте. От фабрики назад к мануфактуре, а от нее – к ремесленной мастерской. От массового изделия – назад к шедевру мастера. Это движение совпадает с выходом из моды новых и со входом в моду старых добрых материй и веществ. Новое устарело. За крошечные полвека Европа пережила сперва пластмассовую революцию, потом контрреволюцию традиционных элементов: дерева, металла, стекла, глины. То есть в пластмассе мы по-прежнему нуждаемся, но ее же можно ввозить из второго и третьего мира, готового ее производить в каком угодно количестве. Вредная асбестовая фабрика с Корсики переехала ведь во Вьетнам, оставив на средиземноморских скалах свою ностальгическую скорлупу.
Итак, пусть крестьяне пашут, заводы (ну, хоть самые безвредные) – дымят, университеты – учат, лаборатории – ищут, даже если на выходе будет получаться главным образом не конкурентоспособная продукция, а социальный пейзаж, в котором приятно жить или остановиться на пару дней. Разумеется, одно другому мешать не должно. Платные экскурсии на оставшиеся заводы и ГЭС, трудовые отпуска на крестьянских дворах постепенно станут столь же популярны, как и присутствие на генеральных репетициях оркестров и посещение мастерских художников. Уже сегодня взыскательный турист избегает мест в Европе, которые прямо на туризм нацелены. Там он чувствует себя таким же обведенным вокруг пальца, как и у себя дома. Тогда зачем? Взыскательный турист ищет возможности подсмотреть иную жизнь, как она течет без него. Как выглядит горный курорт в межсезонье? Так же ли старательно мастерит сошедший со средневековой гравюры столяр в пасмурные осенние будни, когда толпа зевак разъезжается по своим рабочим местам, чтобы мечтать о следующем отпуске, а свою вуайеристскую жажду временно утолять у телевизора?
Впрочем, в рабочее время и зевака может трудиться на поприще туристско-курортном, в широком смысле этого слова. В Лондоне, Париже, Мадриде и Амстердаме гостинично-ресторанное хозяйство уже и сегодня является отраслью, занимающей наибольшее число рабочих рук. К тому же там межсезонья не бывает, и в календаре царит перманентная страда. Европейцу непросто узнать себя в этой неизбежной смене вех: его социальное существование будет осциллировать между курортником и его слугой, а обмен этими ролями будет куда более быстрым, чем тяжеловесная диалектическая акробатика господина и раба.
Пролетарии! Соединяйтесь против пролетариев всех стран!
За редким исключением нынешние программы европейских политических партий содержат три общих пункта: рост производства, обеспечение занятости и борьбу с «делокализацией», т. е. с уводом промышленных отраслей в другие страны, преимущественно третьего мира, или в трудолюбивые молодые страны европейского Востока. Все три врага рассматриваются как временные, преодолимые или как возникшие в результате несостоятельности вот этого вот правительства. Все три цели представляются как довольно легко достижимые, стоит только отстранить нынешнее несостоятельное правительство (или, соответственно, заткнуть рот мешающей работать оппозиции).
Рост производства стагнирует (в целом в зоне евро он, как известно, чуть ниже 2 %), но должен и может быть куда шибче. «Ну да, – говорит обывателю нынешнее правительство. – В этом квартале резкого роста по непредвиденным обстоятельствам не получилось, зато в следующем… Вот увидите». Из всех партий одни только «зеленые» осмеливаются вполголоса усомниться – не в осуществимости этих обещаний, а в экологической целесообразности продолжения гонки за ростом производства. Но за это они платят долей голосов избирателей куда более низкой, чем та, что диктуется серьезностью и насущностью поднимаемых ими проблем.
Безработица не уменьшается, колеблясь в лучшем случае вокруг 10 %, доходя в зависимости от страны, региона, профессионально-половозрастной категории (а также способа подсчета) и до 50 %. «Надо признать, – сообщают желающим верить ответственные специалисты, – что в прошлом году по независящим от нас причинам резко снизить процент безработицы не удалось. Конъюнктура, цены на нефть, кризис там и сям, терроризм, тайфун, засуха. Зато как дело пойдет в следующем году… Вот увидите». В итоге политика в области занятости остается непоследовательной и не отвечающей ни грядущей, ни даже нынешней ситуации. Безработных принуждают к постоянной «переквалификации», с большей или меньшей изобретательностью создавая иллюзию, что имеются отрасли, жаждущие рабочих рук. То и дело раздаются обнадеживающие кличи о надвигающейся нехватке школьных учителей или информатиков. Как правило, эти прогнозы оказываются ошибочными или сменяются на другие так быстро, что становится неясно, исправляет ли прогнозист свой предыдущую ошибку или подстраховывается другим вариантом. К тому же число прогнозирующих инстанций растет, и им плюралистически нет дела друг до друга.
Рост производства стагнирует (в целом в зоне евро он, как известно, чуть ниже 2 %), но должен и может быть куда шибче. «Ну да, – говорит обывателю нынешнее правительство. – В этом квартале резкого роста по непредвиденным обстоятельствам не получилось, зато в следующем… Вот увидите». Из всех партий одни только «зеленые» осмеливаются вполголоса усомниться – не в осуществимости этих обещаний, а в экологической целесообразности продолжения гонки за ростом производства. Но за это они платят долей голосов избирателей куда более низкой, чем та, что диктуется серьезностью и насущностью поднимаемых ими проблем.
Безработица не уменьшается, колеблясь в лучшем случае вокруг 10 %, доходя в зависимости от страны, региона, профессионально-половозрастной категории (а также способа подсчета) и до 50 %. «Надо признать, – сообщают желающим верить ответственные специалисты, – что в прошлом году по независящим от нас причинам резко снизить процент безработицы не удалось. Конъюнктура, цены на нефть, кризис там и сям, терроризм, тайфун, засуха. Зато как дело пойдет в следующем году… Вот увидите». В итоге политика в области занятости остается непоследовательной и не отвечающей ни грядущей, ни даже нынешней ситуации. Безработных принуждают к постоянной «переквалификации», с большей или меньшей изобретательностью создавая иллюзию, что имеются отрасли, жаждущие рабочих рук. То и дело раздаются обнадеживающие кличи о надвигающейся нехватке школьных учителей или информатиков. Как правило, эти прогнозы оказываются ошибочными или сменяются на другие так быстро, что становится неясно, исправляет ли прогнозист свой предыдущую ошибку или подстраховывается другим вариантом. К тому же число прогнозирующих инстанций растет, и им плюралистически нет дела друг до друга.