Страница:
Этот доктор, видный мужчина, лет за сорок на вид, в безукоризненно сшитом кафтане и камзоле, в курчавом седом парике с распадавшимися на две стороны по плечам волосами, был совершенно не таков, каким представлял себе Косой «доктора» в этом Петербурге. Пред ним явился вполне элегантный барин, в кружевах, с выхоленными руками в перстнях и кольцах и с манерами, не уступавшими по своей выдержке манерам любого маркиза в Париже. Он вошел смело и уверенно, раскланялся с князем Иваном и оглядел его пристально-внимательно с ног до головы.
– Я имею удовольствие говорить… – начал Косой, невольно конфузясь и от пристального взгляда, которым смерили его, и оттого, что такого важного барина придется ему вести к нищему старику.
– Я – Герман Лесток, – сказал с новым поклоном доктор и снова взглянул на Косого, видимо, ожидая, чтобы тот в свою очередь объяснил, кто он.
Князь Иван назвал себя и объяснил, что Торусский, которому нужно было отлучиться по неотложному делу, просил его принять за себя доктора.
– А вы, вероятно, недавно приехали; вы не петербургский? – спросил Лесток, неторопливо снимая перчатку с левой руки и привычным движением заправляя ее за края шляпы. – Я спрашиваю это потому, – добавил он на утвердительный ответ князя Ивана, – что почти всех в Петербурге знаю, а вас не имел чести встречать до сих пор.
Князь Иван повторил еще раз, что он лишь несколько дней тому назад приехал из провинции и вот остановился у Торусского.
– Но только как же, если он болен и посылал за мной, а поручил принять меня вам?.. Или вы с ним одною болью болеете? – улыбнулся Лесток, и на его пухлом, бритом лице с полным подбородком улыбка была так смешна, что князь Иван невольно рассмеялся.
– Вот видите ли, – стал объяснять он, снова конфузясь, – Торусский просил вас приехать собственно не для себя и не для меня, а для одного старика… Тут произошла одна история…
– Верно, на улице подобрал? – опять улыбнулся Лесток.
– Да, на улице… то есть почти на улице…
– Так и есть – узнаю моего Левушка! – Лесток говорил довольно правильно по-русски, как иностранец, долго уже живший в России и среди русских, но изредка вдруг прорывался на согласовании слов. – Это так на него похоже: он всегда такой. Ну, где же наш больной? – добавил он.
Косой увидел по этим словам, что этому важному доктору уже не впервые приходится лечить у Левушки нищих, и вздохнул свободнее. Он кликнул казачка и велел вести их к больному.
Антипка очень важно вывел их в коридор и, приглашая их следовать за собою, в конце его растворил дверь в большую, светлую комнату, одну из лучших комнат дома, где находился больной нищий.
Он лежал на постели, отгороженной ширмами, под чистым одеялом, с расчесанными седыми космами волос, высовывавшимися из-под белого платка, повязанного у него на голове. В обстановку, в которой лежал больной, не стыдно было ввести кого угодно.
Князь Иван остановился в ногах у кровати, а Лесток подошел к старику, положил на лоб ему руку, попробовал, потом взял смерить пульс.
Старик открыл глаза, долго, внимательно смотрел на доктора своими побелевшими, мутными глазами, как бы не понимая и с трудом делая усилие догадаться, что с ним хотят делать.
Лесток держал его за руку и, склонив голову набок, словно прислушиваясь, смотрел на часы, которые держал другой рукой на колене.
Старик вздохнул протяжно, глубоко, как мехами, вбирая в себя воздух, и снова закрыл глаза, точно решив, что ему уже безразлично, что бы с ним ни делали.
– У него голова разбита, кажется, – понижая голос, сказал князь Иван, когда Лесток отпустил руку больного.
Доктор, не оглянувшись на Косого, развязал платок и стал осматривать голову.
– Кровь бросали? – спросил он.
– Бросали, – ответил тоненький голос Антипки, стоявшего у дверей. – Я чашку подавал.
Лесток снова принялся внимательно и добросовестно оглядывать больного и, провозившись с ним довольно долго и тяжело дыша, поднялся наконец, а затем с серьезным, несколько побледневшим лицом обернулся к князю Ивану и сказал по-французски:
– Плохо дело, он не выживет.
– Неужели? разве это возможно?
– Да, он уже совсем стар. Два века жить нельзя.
– Да что с ним?
– Что! Ничего особенного – просто время помирать пришло.
– Ну, а рана у него на голове опасная? неужели это он от раны должен умереть? – волнуясь, спросил князь Иван.
– Может быть, и это повлияло, то есть дало толчок, но этот толчок пришел бы, пожалуй, и сам собою. Такие крепкие старческие натуры выносливы до своего срока, а там вдруг… и все кончено… У меня на глазах много примеров таких было.
Они уже шли назад по коридору.
– Но все-таки вы ему пропишите что-нибудь? – сказал князь Иван, как говорят обыкновенно в таких случаях не столько уже для больного, сколько для себя.
– Да, пропишу, – сказал Лесток, входя в кабинет Левушки, где стояло бюро с письменным прибором и очинёнными перьями.
Доктор сел к бюро писать рецепт, а князь Иван стал ходить по комнате, соображая, сколько нужно будет дать доктору. Рубля, конечно, мало, нужно по крайней мере золотой. Решив дать такую плату, князь отошел к окну и, вынув кошелек, осторожно, чтобы не было заметно, раздвинул кольца, достал золотую монету, а затем, спрятав снова кошелек в карман, зажал ее в кулак правой руки, вооружившись таким образом для прощанья с доктором.
Лесток кончил рецепт и поднялся от бюро.
– Нет, нет, этого не надобно, – заговорил он, улыбаясь, когда князь Иван хотел передать ему свою монету, – нет, этого совсем не надобно…
– Как не надо? – переспросил Косой, чувствуя, как кровь приливает ему к щекам. – Отчего не надобно?..
– Не надобно, потому что свое посещение я делаю именем великой княжны Елисаветы, лейб-медиком которой имею честь состоять. Раз делается добро ее именем – деньги не нужны.
Князь Иван вдруг с просветлевшим, радостным лицом взглянул на Лестока и воскликнул:
– Вы – лейб-медик великой княжны? Великой княжны… Ну, тогда я понимаю… я понимаю… Простите!
II
III
IV
– Я имею удовольствие говорить… – начал Косой, невольно конфузясь и от пристального взгляда, которым смерили его, и оттого, что такого важного барина придется ему вести к нищему старику.
– Я – Герман Лесток, – сказал с новым поклоном доктор и снова взглянул на Косого, видимо, ожидая, чтобы тот в свою очередь объяснил, кто он.
Князь Иван назвал себя и объяснил, что Торусский, которому нужно было отлучиться по неотложному делу, просил его принять за себя доктора.
– А вы, вероятно, недавно приехали; вы не петербургский? – спросил Лесток, неторопливо снимая перчатку с левой руки и привычным движением заправляя ее за края шляпы. – Я спрашиваю это потому, – добавил он на утвердительный ответ князя Ивана, – что почти всех в Петербурге знаю, а вас не имел чести встречать до сих пор.
Князь Иван повторил еще раз, что он лишь несколько дней тому назад приехал из провинции и вот остановился у Торусского.
– Но только как же, если он болен и посылал за мной, а поручил принять меня вам?.. Или вы с ним одною болью болеете? – улыбнулся Лесток, и на его пухлом, бритом лице с полным подбородком улыбка была так смешна, что князь Иван невольно рассмеялся.
– Вот видите ли, – стал объяснять он, снова конфузясь, – Торусский просил вас приехать собственно не для себя и не для меня, а для одного старика… Тут произошла одна история…
– Верно, на улице подобрал? – опять улыбнулся Лесток.
– Да, на улице… то есть почти на улице…
– Так и есть – узнаю моего Левушка! – Лесток говорил довольно правильно по-русски, как иностранец, долго уже живший в России и среди русских, но изредка вдруг прорывался на согласовании слов. – Это так на него похоже: он всегда такой. Ну, где же наш больной? – добавил он.
Косой увидел по этим словам, что этому важному доктору уже не впервые приходится лечить у Левушки нищих, и вздохнул свободнее. Он кликнул казачка и велел вести их к больному.
Антипка очень важно вывел их в коридор и, приглашая их следовать за собою, в конце его растворил дверь в большую, светлую комнату, одну из лучших комнат дома, где находился больной нищий.
Он лежал на постели, отгороженной ширмами, под чистым одеялом, с расчесанными седыми космами волос, высовывавшимися из-под белого платка, повязанного у него на голове. В обстановку, в которой лежал больной, не стыдно было ввести кого угодно.
Князь Иван остановился в ногах у кровати, а Лесток подошел к старику, положил на лоб ему руку, попробовал, потом взял смерить пульс.
Старик открыл глаза, долго, внимательно смотрел на доктора своими побелевшими, мутными глазами, как бы не понимая и с трудом делая усилие догадаться, что с ним хотят делать.
Лесток держал его за руку и, склонив голову набок, словно прислушиваясь, смотрел на часы, которые держал другой рукой на колене.
Старик вздохнул протяжно, глубоко, как мехами, вбирая в себя воздух, и снова закрыл глаза, точно решив, что ему уже безразлично, что бы с ним ни делали.
– У него голова разбита, кажется, – понижая голос, сказал князь Иван, когда Лесток отпустил руку больного.
Доктор, не оглянувшись на Косого, развязал платок и стал осматривать голову.
– Кровь бросали? – спросил он.
– Бросали, – ответил тоненький голос Антипки, стоявшего у дверей. – Я чашку подавал.
Лесток снова принялся внимательно и добросовестно оглядывать больного и, провозившись с ним довольно долго и тяжело дыша, поднялся наконец, а затем с серьезным, несколько побледневшим лицом обернулся к князю Ивану и сказал по-французски:
– Плохо дело, он не выживет.
– Неужели? разве это возможно?
– Да, он уже совсем стар. Два века жить нельзя.
– Да что с ним?
– Что! Ничего особенного – просто время помирать пришло.
– Ну, а рана у него на голове опасная? неужели это он от раны должен умереть? – волнуясь, спросил князь Иван.
– Может быть, и это повлияло, то есть дало толчок, но этот толчок пришел бы, пожалуй, и сам собою. Такие крепкие старческие натуры выносливы до своего срока, а там вдруг… и все кончено… У меня на глазах много примеров таких было.
Они уже шли назад по коридору.
– Но все-таки вы ему пропишите что-нибудь? – сказал князь Иван, как говорят обыкновенно в таких случаях не столько уже для больного, сколько для себя.
– Да, пропишу, – сказал Лесток, входя в кабинет Левушки, где стояло бюро с письменным прибором и очинёнными перьями.
Доктор сел к бюро писать рецепт, а князь Иван стал ходить по комнате, соображая, сколько нужно будет дать доктору. Рубля, конечно, мало, нужно по крайней мере золотой. Решив дать такую плату, князь отошел к окну и, вынув кошелек, осторожно, чтобы не было заметно, раздвинул кольца, достал золотую монету, а затем, спрятав снова кошелек в карман, зажал ее в кулак правой руки, вооружившись таким образом для прощанья с доктором.
Лесток кончил рецепт и поднялся от бюро.
– Нет, нет, этого не надобно, – заговорил он, улыбаясь, когда князь Иван хотел передать ему свою монету, – нет, этого совсем не надобно…
– Как не надо? – переспросил Косой, чувствуя, как кровь приливает ему к щекам. – Отчего не надобно?..
– Не надобно, потому что свое посещение я делаю именем великой княжны Елисаветы, лейб-медиком которой имею честь состоять. Раз делается добро ее именем – деньги не нужны.
Князь Иван вдруг с просветлевшим, радостным лицом взглянул на Лестока и воскликнул:
– Вы – лейб-медик великой княжны? Великой княжны… Ну, тогда я понимаю… я понимаю… Простите!
II
Должно быть, лицо и голос князя Косого выразили слишком уже восторженную радость, потому что Лесток еще раз с интересом и вниманием оглядел его тем же испытующим взглядом, как в момент своей встречи с ним.
– Чего же вы так обрадовались? – спросил он мягко и участливо, как бы понимая, впрочем, эту радость Косого и одобряя ее.
– Чего я обрадовался? Да как же!.. Я именно представлял себе великую княжну такою, да, именно такою… Где добро, милосердие – там и она. И вот первое, что мне приходится узнать про нее – именно доброе и хорошее дело… то есть человек, который стоит близко нее – делает добро ее именем. Да, так и нужно…
– Но разве не все мы обязаны делать добро и помогать ближним? – спросил Лесток.
– Да, обязаны… все это так, но вы понимаете, что я говорю… Мне было бы больно, если бы великая княжна и люди, окружающие ее, не делали этого, а теперь, когда я вижу, что они делают, я невольно радуюсь… Да сядемте, доктор, если у вас есть время…
– Времени у меня очень немного, – ответил Лесток, но все-таки сел на пододвинутый ему князем Иваном стул. – Итак, вы симпатизируете великой княжне?
– Да как же не симпатизировать? – подхватил князь Иван. – Она – дочь великого царя, наша русская, коренная… Посмотрите, что у вас делается! В чьих руках власть и правление?.. Все это – чужие люди, которым до России, я думаю, дела нет. Ведь это ужасно…
– Еще бы не ужасно! – подтвердил Лесток. – При Бироне лучше было – тогда по крайней мере знали, кого и чего держаться. А теперь все – хозяева, все нос суют! Остерман с принцем делает одно, а правительница завтра все это переделывает по-своему, и всякий, кто захочет, вертит ею. Уж о Юлиане Менгден говорить нечего…
– А правда, что граф Линар… – начал было князь Иван.
– Говорить противно… – сказал Лесток, махнув рукою.
– Нет, правда, что он женится на этой Юлиане Менгден? – переспросил Косой.
– Ну, что ж, и Бирон женился на девице Трейден – это еще ничего не доказывает. А вот что нехорошо: не нынче завтра, того гляди, будет объявлена монаршая воля правительницы…
– Как монаршая воля? – подчеркнул князь Иван.
– Так: «Божиею милостию мы Анна Вторая…» провозгласит себя самодержавной императрицей…
– Ну, этому не бывать! – вырвалось у князя Ивана. Спроси только его Лесток, «отчего не бывать этому», он ответил бы и высказал бы все то, что все эти дни неотвязчиво носилось в его мыслях. Он ответил бы, что есть в России императрица самодержавная, законнейшая, Елисавета Петровна, ради которой он, князь Косой, не задумается положить голову свою и жизнь отдать.
Но Лесток, точно и без слов понимая состояние души князя Ивана и заранее зная то, что он ответит, ничего не спросил и не дал даже ему говорить.
– А вот что удивляет меня, – сказал он, – это ваш французский язык и произношение… Вы говорите, как чистый парижанин…
Князь Иван почувствовал себя польщенным, испытывая свойственное всем русским удовольствие, когда про них говорят, что они хорошо изъясняются по-французски.
– Немудрено, – ответил он, – у меня мать была француженка, а кроме того, я все свое детство провел в Париже. Я и родился там…
– Вот как!
Лесток, не торопясь, вынул табакерку, захватил добрую щепоть табака и, понюхав, стал расспрашивать обо всех обстоятельствах жизни князя Ивана.
Этот расспрос шел как будто в разговоре, и Лесток делал его так добродушно, остроумно и участливо, что князю Ивану совсем легко и просто было отвечать ему и рассказывать.
– Так, значит, это привезенный вами камердинер, француз Дрю, поступил на днях к французскому послу, господину Шетарди? – спросил Лесток, когда князь Иван рассказал ему о своем приезде в Петербург.
– Откуда же это известно вам? – спросил Косой, невольно удивившись.
– Случайно узнал я это, – пояснил доктор, – был у господина Шетарди и узнал, что у него новый лакей. Вот и все…
Лесток уехал, доброжелательно простившись с князем Иваном и произведя на него такое благоприятное впечатление, что Косой, чтобы не расстраивать своего восторженного состояния, остался дома и никуда не пошел, ожидая возвращения Левушки.
К обеду Торусский не вернулся, и князь Иван поел один, потом прилег отдохнуть немного, по усвоенной давно уже, в деревне, привычке, где все вставали рано и отдыхали после обеда.
Обыкновенно это было самое лучшее время у него для сна, но сегодня ему спалось плохо. Как только он закрыл глаза, пред ним вытянулось тело больного нищего под чистым одеялом, с упорным, стеклянным взглядом на почти безжизненном лице.
Князь Иван знал, что стоит ему сделать небольшое усилие, и этот вдруг пришедший ему на память, помимо его воли, образ старика исчезнет; но он нарочно не делал этого усилия и смотрел в темноту опущенных своих век, грезя наяву. Ему знакомы были такие грезы.
Вид старика был неприятен – точно в чем-то сам князь Иван был виноват пред ним, и даже не виноват, а просто между ними существовала какая-то таинственная связь, и не столько взаимное влияние, сколько влияние этого старика на князя Ивана. Все последние дни Косой весьма естественно думал о своем будущем, о том, как устроится его жизнь, совершенно неопределенная и неизвестная в этом будущем. И вот теперь, как это бывает только во сне или полусне, это будущее сливалось непостижимо и чудесно с существом старика, вытянутого под чистым одеялом.
«Что за глупости, что за пустяки!» – говорил себе князь Иван и, вполне разумно сознавая и соглашаясь, что это – глупости и пустяки, все-таки испытывал в душе жуткое чувство связи своего будущего с существом этого чужого, незнакомого ему, полумертвого, приговоренного к смерти доктором старика, пред которым он будто бы был виноват в чем-то.
И он лежал, не открывая глаз и боясь даже открыть их, чтобы не исчезло то, что он видел с закрытыми глазами, хотя это было ему и неприятно, и мучительно. Он знал, что ему нужно было уяснить что-то, уяснить без посредства логического мышления, которое не годится во сне: во сне нужно только ждать и «не мешать» тому, что происходит.
А происходило у него в душе нечто такое, что сначала было совершенно непонятно, а потом стало понятным и ясным. Ясно было то, что действительно в больном нищем заключалось будущее князя Ивана. Как это было, он не знал, но, только когда убедился и успокоился на этом, будущее стало уже не будущим, а прошедшим. Вместо длинного одеяла, под которым лежал старик, вытянулась тенистая кленовая аллея с золотыми пятнами светлых солнечных лучей, пронизывающих узорчатую листву дерев. И по этой аллее идет он, сам князь Иван, и впереди его маленькая, милая девушка… Он делает усилие припомнить, узнать, кто она, и не может. Но вот она, не оглядываясь, а лишь слегка повернув назад голову, продолжая идти, приложила отвернутую руку немножко выше талии и провела ею машинально вниз к поясу и выпрямилась. И вот это движение напоминает ему все. Он, как сейчас, вспомнил одно из своих посещений Соголева – имения тех Соголевых, о которых говорил сегодня утром с Левушкой и которых Левушка видел вчера. Он шел так по аллее со старшей – с Соней, и помнит, как почему-то именно когда она сделала движение рукой и выпрямилась, у него словно сердце дрогнуло, и он запомнил и это движение, и ее красивую точеную руку, точно в эту минуту и в ней, и в нем произошло что-то особенное, от чего они, сколько бы ни старались, не отделаются, да и отделываться не захотят.
И все это были глупости, опять это был вздор. Но это было так, и князь Иван не хотел, чтобы исчезали пред ним эта аллея и маленькая, милая рука, которая своим движением приворожила его к себе.
Но все-таки все это расплылось, задернулось туманом и исчезло в темноте. Князь Иван спал.
И вдруг во сне видит он, что из темноты, где сначала ничего не было и его самого не было, несется он, сидя в санках, с кем-то толстым, кого узнать не может, несется на лошади, черной, без отметины, которая быстро отбивает ногами по проложенной заранее дороге в гору с заворотом, с определенной колеей, откуда санки не могут выбиться ни в ту, ни в другую сторону, а назад их не пускает широкий размах бега лошади… Потом они приехали куда-то. Быстрая езда доставила огромное удовольствие князю Ивану. Налево сад; он вышел из саней и боится. Боится он того, что хозяин с улыбкой выпускает на него свою черную лошадь, а она скалит свои белые зубы и протягивает морду к князю Ивану, стараясь укусить его. Князя Ивана одолевает скверный, заискивающий смешок, которым он хочет отделаться от всего этого, обратить дело в шутку, а у самого колена трясутся и сердце холодеет. Но смешок его все увеличивается, он хихикает и, видя, что все это – вовсе не шутка, прыгает в сад и лезет на дерево. А деревья все низенькие, с тоненьким, привязанным к подпорке, стволом и круглым шаром ровно подстриженной листвы. Князь Иван застревает головой в листве, а в это время лошадь начинает объедать его босые ноги, и князь Иван понимает, что это нарочно так устроено, чтобы лошади было удобнее есть не нагибаясь, и что хозяин, который смеется, стоя и махая недоуздком с накрученными на руку веревками, вовсе не желает защищать князя Ивана и сад свой посадил вовсе не для того, чтобы там находили убежище от его лошади, а совсем напротив – для ее же удобства…
– Чего же вы так обрадовались? – спросил он мягко и участливо, как бы понимая, впрочем, эту радость Косого и одобряя ее.
– Чего я обрадовался? Да как же!.. Я именно представлял себе великую княжну такою, да, именно такою… Где добро, милосердие – там и она. И вот первое, что мне приходится узнать про нее – именно доброе и хорошее дело… то есть человек, который стоит близко нее – делает добро ее именем. Да, так и нужно…
– Но разве не все мы обязаны делать добро и помогать ближним? – спросил Лесток.
– Да, обязаны… все это так, но вы понимаете, что я говорю… Мне было бы больно, если бы великая княжна и люди, окружающие ее, не делали этого, а теперь, когда я вижу, что они делают, я невольно радуюсь… Да сядемте, доктор, если у вас есть время…
– Времени у меня очень немного, – ответил Лесток, но все-таки сел на пододвинутый ему князем Иваном стул. – Итак, вы симпатизируете великой княжне?
– Да как же не симпатизировать? – подхватил князь Иван. – Она – дочь великого царя, наша русская, коренная… Посмотрите, что у вас делается! В чьих руках власть и правление?.. Все это – чужие люди, которым до России, я думаю, дела нет. Ведь это ужасно…
– Еще бы не ужасно! – подтвердил Лесток. – При Бироне лучше было – тогда по крайней мере знали, кого и чего держаться. А теперь все – хозяева, все нос суют! Остерман с принцем делает одно, а правительница завтра все это переделывает по-своему, и всякий, кто захочет, вертит ею. Уж о Юлиане Менгден говорить нечего…
– А правда, что граф Линар… – начал было князь Иван.
– Говорить противно… – сказал Лесток, махнув рукою.
– Нет, правда, что он женится на этой Юлиане Менгден? – переспросил Косой.
– Ну, что ж, и Бирон женился на девице Трейден – это еще ничего не доказывает. А вот что нехорошо: не нынче завтра, того гляди, будет объявлена монаршая воля правительницы…
– Как монаршая воля? – подчеркнул князь Иван.
– Так: «Божиею милостию мы Анна Вторая…» провозгласит себя самодержавной императрицей…
– Ну, этому не бывать! – вырвалось у князя Ивана. Спроси только его Лесток, «отчего не бывать этому», он ответил бы и высказал бы все то, что все эти дни неотвязчиво носилось в его мыслях. Он ответил бы, что есть в России императрица самодержавная, законнейшая, Елисавета Петровна, ради которой он, князь Косой, не задумается положить голову свою и жизнь отдать.
Но Лесток, точно и без слов понимая состояние души князя Ивана и заранее зная то, что он ответит, ничего не спросил и не дал даже ему говорить.
– А вот что удивляет меня, – сказал он, – это ваш французский язык и произношение… Вы говорите, как чистый парижанин…
Князь Иван почувствовал себя польщенным, испытывая свойственное всем русским удовольствие, когда про них говорят, что они хорошо изъясняются по-французски.
– Немудрено, – ответил он, – у меня мать была француженка, а кроме того, я все свое детство провел в Париже. Я и родился там…
– Вот как!
Лесток, не торопясь, вынул табакерку, захватил добрую щепоть табака и, понюхав, стал расспрашивать обо всех обстоятельствах жизни князя Ивана.
Этот расспрос шел как будто в разговоре, и Лесток делал его так добродушно, остроумно и участливо, что князю Ивану совсем легко и просто было отвечать ему и рассказывать.
– Так, значит, это привезенный вами камердинер, француз Дрю, поступил на днях к французскому послу, господину Шетарди? – спросил Лесток, когда князь Иван рассказал ему о своем приезде в Петербург.
– Откуда же это известно вам? – спросил Косой, невольно удивившись.
– Случайно узнал я это, – пояснил доктор, – был у господина Шетарди и узнал, что у него новый лакей. Вот и все…
Лесток уехал, доброжелательно простившись с князем Иваном и произведя на него такое благоприятное впечатление, что Косой, чтобы не расстраивать своего восторженного состояния, остался дома и никуда не пошел, ожидая возвращения Левушки.
К обеду Торусский не вернулся, и князь Иван поел один, потом прилег отдохнуть немного, по усвоенной давно уже, в деревне, привычке, где все вставали рано и отдыхали после обеда.
Обыкновенно это было самое лучшее время у него для сна, но сегодня ему спалось плохо. Как только он закрыл глаза, пред ним вытянулось тело больного нищего под чистым одеялом, с упорным, стеклянным взглядом на почти безжизненном лице.
Князь Иван знал, что стоит ему сделать небольшое усилие, и этот вдруг пришедший ему на память, помимо его воли, образ старика исчезнет; но он нарочно не делал этого усилия и смотрел в темноту опущенных своих век, грезя наяву. Ему знакомы были такие грезы.
Вид старика был неприятен – точно в чем-то сам князь Иван был виноват пред ним, и даже не виноват, а просто между ними существовала какая-то таинственная связь, и не столько взаимное влияние, сколько влияние этого старика на князя Ивана. Все последние дни Косой весьма естественно думал о своем будущем, о том, как устроится его жизнь, совершенно неопределенная и неизвестная в этом будущем. И вот теперь, как это бывает только во сне или полусне, это будущее сливалось непостижимо и чудесно с существом старика, вытянутого под чистым одеялом.
«Что за глупости, что за пустяки!» – говорил себе князь Иван и, вполне разумно сознавая и соглашаясь, что это – глупости и пустяки, все-таки испытывал в душе жуткое чувство связи своего будущего с существом этого чужого, незнакомого ему, полумертвого, приговоренного к смерти доктором старика, пред которым он будто бы был виноват в чем-то.
И он лежал, не открывая глаз и боясь даже открыть их, чтобы не исчезло то, что он видел с закрытыми глазами, хотя это было ему и неприятно, и мучительно. Он знал, что ему нужно было уяснить что-то, уяснить без посредства логического мышления, которое не годится во сне: во сне нужно только ждать и «не мешать» тому, что происходит.
А происходило у него в душе нечто такое, что сначала было совершенно непонятно, а потом стало понятным и ясным. Ясно было то, что действительно в больном нищем заключалось будущее князя Ивана. Как это было, он не знал, но, только когда убедился и успокоился на этом, будущее стало уже не будущим, а прошедшим. Вместо длинного одеяла, под которым лежал старик, вытянулась тенистая кленовая аллея с золотыми пятнами светлых солнечных лучей, пронизывающих узорчатую листву дерев. И по этой аллее идет он, сам князь Иван, и впереди его маленькая, милая девушка… Он делает усилие припомнить, узнать, кто она, и не может. Но вот она, не оглядываясь, а лишь слегка повернув назад голову, продолжая идти, приложила отвернутую руку немножко выше талии и провела ею машинально вниз к поясу и выпрямилась. И вот это движение напоминает ему все. Он, как сейчас, вспомнил одно из своих посещений Соголева – имения тех Соголевых, о которых говорил сегодня утром с Левушкой и которых Левушка видел вчера. Он шел так по аллее со старшей – с Соней, и помнит, как почему-то именно когда она сделала движение рукой и выпрямилась, у него словно сердце дрогнуло, и он запомнил и это движение, и ее красивую точеную руку, точно в эту минуту и в ней, и в нем произошло что-то особенное, от чего они, сколько бы ни старались, не отделаются, да и отделываться не захотят.
И все это были глупости, опять это был вздор. Но это было так, и князь Иван не хотел, чтобы исчезали пред ним эта аллея и маленькая, милая рука, которая своим движением приворожила его к себе.
Но все-таки все это расплылось, задернулось туманом и исчезло в темноте. Князь Иван спал.
И вдруг во сне видит он, что из темноты, где сначала ничего не было и его самого не было, несется он, сидя в санках, с кем-то толстым, кого узнать не может, несется на лошади, черной, без отметины, которая быстро отбивает ногами по проложенной заранее дороге в гору с заворотом, с определенной колеей, откуда санки не могут выбиться ни в ту, ни в другую сторону, а назад их не пускает широкий размах бега лошади… Потом они приехали куда-то. Быстрая езда доставила огромное удовольствие князю Ивану. Налево сад; он вышел из саней и боится. Боится он того, что хозяин с улыбкой выпускает на него свою черную лошадь, а она скалит свои белые зубы и протягивает морду к князю Ивану, стараясь укусить его. Князя Ивана одолевает скверный, заискивающий смешок, которым он хочет отделаться от всего этого, обратить дело в шутку, а у самого колена трясутся и сердце холодеет. Но смешок его все увеличивается, он хихикает и, видя, что все это – вовсе не шутка, прыгает в сад и лезет на дерево. А деревья все низенькие, с тоненьким, привязанным к подпорке, стволом и круглым шаром ровно подстриженной листвы. Князь Иван застревает головой в листве, а в это время лошадь начинает объедать его босые ноги, и князь Иван понимает, что это нарочно так устроено, чтобы лошади было удобнее есть не нагибаясь, и что хозяин, который смеется, стоя и махая недоуздком с накрученными на руку веревками, вовсе не желает защищать князя Ивана и сад свой посадил вовсе не для того, чтобы там находили убежище от его лошади, а совсем напротив – для ее же удобства…
III
Когда князь Иван проснулся, он ощутил несказанное удовольствие оттого, что наяву нет ни черной лошади, ни ее хозяина с недоуздком и веревками. Пред ним стоял Левушка.
– Вы ничего не знаете, что случилось? – сказал он, будя князя Ивана.
Косой вытянулся, как бы для того, чтобы убедиться, что ноги у него целы, и, зевнув, спросил Левушку вместо ответа:
– А что значит лошадь видеть во сне?
– Лосадь? – переспросил Левушка. – Это ложь означает. А вы видели лосадь?
– Да, и прескверную…
– Ну, это ничего, бывает! Я на днях лепу видел во сне, большую лепу… Нет, но вы знаете, сто случилось?.. Я оттого целый день домой не возвлащался… Свеция объявила нам войну, и мы опять воевать будем. Никто не ожидал этого… Свинство!.. Я бы в молду дал!
– Кому? Швеции?
– Да! Лазве можно так? Положим, были некотолые плиз-наки, но все-таки… Двадцать восьмого числа вдлуг плиезжает к нашему послу Бестужеву сведский канцлел и говолит: «Мы с вами в войне, и уж наси войска двинулись». Вот и здлавствуй!.. На днях и нас манифест выйдет.
Левушка был, видимо, весь охвачен тем переполохом, который был вызван в петербургском обществе пришедшим недавно из Швеции известием. Общее волнение отразилось и на нем, и, когда князь Иван пригляделся к его несколько растерянному виду, то и сам почувствовал, как и его начинает охватывать беспокойное чувство сознания всей важности привезенной Левушкой новости.
– В самом деле, ведь это ужасно важно! – проговорил он, окончательно оправляясь от сна. – Кого же пошлют? Миниха?..
– Послали бы Миниха, да стлусят снова его в силу допускать. Остелман не дозволит, – ответил Левушка, видимо, повторяя слышанные им в течение дня слова общей молвы.
– Ну, как же не дозволить? Неужели он будет считаться личными интересами, когда тут дело о России идет? – проговорил князь Иван.
– А сто ему Лоссия? Вот сто! – и Левушка сделал вид, что плюет. – Лазве с этим плавительством сто-нибудь возможно?.. Послют плинца Антона или Ласси… Да не в этом дело. Мы накануне пелеволота, а тут вдлуг эта война…
Левушка, в своей горячности, говорил, видимо преувеличивая, но князь Иван не мог удержаться, чтобы не спросить, почти вскрикнуть:
– Как «мы накануне переворота?» какого переворота?
Левушка спохватился. Он приостановился было, но потом, словно махнув рукой, заговорил опять:
– Вплочем, сто ж, вы ведь – холосий человек. Вы не станете доносить, да и это все почти знают. Уж так в воздухе чувствуется, сто недолго им плавить… Плинцесса Елисавета…
И Левушка рассказал, как многие гвардейские полки, когда их вели присягать после ареста Бирона, думали, что присягать им придется Елисавете Петровне, и громко говорили об этом. Мало того, сам Миних, ведя солдат арестовывать Бирона, говорил им, что они сослужат этим службу государыне Елисавете. Затем недавно, месяц тому назад, на Царицыном лугу толпа военных остановила Елисавету Петровну и стала говорить ей: «Матушка, скоро ли, наконец, поведешь нас? мы все готовы умереть за тебя!».
– Так, так, – поддакивал князь Иван, – так и надо, так и надо!..
Он радовался не тем фактам, которые сообщал Левушка, – их, очевидно, могло быть еще больше, – по тому, как он рассказывал. По оживлению Торусского видно было, что восторг к великой княжне живет не в одном сердце Косого, но именно «в воздухе чувствуется», как сказал Левушка, и это-то и радовало князя Ивана.
– Вот без вас Лесток был, – начал он, желая рассказать свой разговор с доктором.
– Ах, да! А сто сталик? – спросил Левушка.
– Плохо! Лесток объявил, что нет надежды. Он прописал все-таки рецепт. Я послал казачка в аптеку.
– Он велнулся уже. Я пойду пловедать сталика, – и Левушка, повернувшись по своей привычке на каблуках, легкою поступью пошел к двери, добавив: – Я сейчас велнусь; будем чай пить и плостоквашу есть…
И вот тут, пока Торусский ходил проведывать старика, с князем Иваном случилось неожиданное обстоятельство: ему пришли сказать, что бывший его камердинер, француз, требует непременно, чтобы князь принял его немедленно по очень важному делу. Косой пожал плечами и велел впустить француза.
Тот сразу, как вошел, заговорил таинственно, но очень многосложно, и из его длинной речи князь Иван понял, что Дрю очень доволен тем, что его привезли в Петербург, потому что он нашел себе отличное место у самого французского посла, а «служить при посольстве» очень важно, потому что это не простая какая-нибудь служба, а даются поручения чисто дипломатического характера, имеющие государственный интерес. И вот с одним из таких поручений он явился к князю Ивану, которого сам посол просит пожаловать к нему завтра утром в посольство. Дрю заключил речь выражением своей надежды на то, что князь не откажет исполнить просьбу посла и явится на приглашение, так как этого требуют дела и обстоятельства, весьма и весьма важные.
Князь Иван только руками развел. Зачем он понадобился французскому послу и откуда тот узнал о нем – от самого ли Дрю, или от кого-нибудь другого, Косой не мог никак добиться от француза, уверявшего, что все это – «государственная тайна». Так с этим и ушел француз, получив, однако, обещание от князя Ивана, что он в назначенный час будет у посла.
– Да, да, сходи, купи ему целковную свечку! – послышался в коридоре приказывающий голос Левушки, почти сейчас же после того, как князь Иван отпустил Дрю.
– Какую? кому церковную свечку? – переспросил князь входившего уже в комнату Торусского.
– Да все этот сталик чудит. Представьте себе, ни за сто не хочет плинимать лекалства; говолит – все лавно помлет. И смотлит так плистально. Плосит только свечу ему целковную купить, стоб зажечь ее, когда помилать станет… Я послал Антипку. Сто ж… когда он хочет этого!.. Ну, давайте есть! Вы не голодны?
За чаем князь Иван рассказал Левушке о посещении француза.
– Ну, сто ж, и поезжайте, – решил Торусский, – а потом велнетесь домой, я вас ждать буду, и мы вместе поедем к Соголевым! Я был у них и сказал, сто мы плиедем завтла. Они очень лады.
– Вы ничего не знаете, что случилось? – сказал он, будя князя Ивана.
Косой вытянулся, как бы для того, чтобы убедиться, что ноги у него целы, и, зевнув, спросил Левушку вместо ответа:
– А что значит лошадь видеть во сне?
– Лосадь? – переспросил Левушка. – Это ложь означает. А вы видели лосадь?
– Да, и прескверную…
– Ну, это ничего, бывает! Я на днях лепу видел во сне, большую лепу… Нет, но вы знаете, сто случилось?.. Я оттого целый день домой не возвлащался… Свеция объявила нам войну, и мы опять воевать будем. Никто не ожидал этого… Свинство!.. Я бы в молду дал!
– Кому? Швеции?
– Да! Лазве можно так? Положим, были некотолые плиз-наки, но все-таки… Двадцать восьмого числа вдлуг плиезжает к нашему послу Бестужеву сведский канцлел и говолит: «Мы с вами в войне, и уж наси войска двинулись». Вот и здлавствуй!.. На днях и нас манифест выйдет.
Левушка был, видимо, весь охвачен тем переполохом, который был вызван в петербургском обществе пришедшим недавно из Швеции известием. Общее волнение отразилось и на нем, и, когда князь Иван пригляделся к его несколько растерянному виду, то и сам почувствовал, как и его начинает охватывать беспокойное чувство сознания всей важности привезенной Левушкой новости.
– В самом деле, ведь это ужасно важно! – проговорил он, окончательно оправляясь от сна. – Кого же пошлют? Миниха?..
– Послали бы Миниха, да стлусят снова его в силу допускать. Остелман не дозволит, – ответил Левушка, видимо, повторяя слышанные им в течение дня слова общей молвы.
– Ну, как же не дозволить? Неужели он будет считаться личными интересами, когда тут дело о России идет? – проговорил князь Иван.
– А сто ему Лоссия? Вот сто! – и Левушка сделал вид, что плюет. – Лазве с этим плавительством сто-нибудь возможно?.. Послют плинца Антона или Ласси… Да не в этом дело. Мы накануне пелеволота, а тут вдлуг эта война…
Левушка, в своей горячности, говорил, видимо преувеличивая, но князь Иван не мог удержаться, чтобы не спросить, почти вскрикнуть:
– Как «мы накануне переворота?» какого переворота?
Левушка спохватился. Он приостановился было, но потом, словно махнув рукой, заговорил опять:
– Вплочем, сто ж, вы ведь – холосий человек. Вы не станете доносить, да и это все почти знают. Уж так в воздухе чувствуется, сто недолго им плавить… Плинцесса Елисавета…
И Левушка рассказал, как многие гвардейские полки, когда их вели присягать после ареста Бирона, думали, что присягать им придется Елисавете Петровне, и громко говорили об этом. Мало того, сам Миних, ведя солдат арестовывать Бирона, говорил им, что они сослужат этим службу государыне Елисавете. Затем недавно, месяц тому назад, на Царицыном лугу толпа военных остановила Елисавету Петровну и стала говорить ей: «Матушка, скоро ли, наконец, поведешь нас? мы все готовы умереть за тебя!».
– Так, так, – поддакивал князь Иван, – так и надо, так и надо!..
Он радовался не тем фактам, которые сообщал Левушка, – их, очевидно, могло быть еще больше, – по тому, как он рассказывал. По оживлению Торусского видно было, что восторг к великой княжне живет не в одном сердце Косого, но именно «в воздухе чувствуется», как сказал Левушка, и это-то и радовало князя Ивана.
– Вот без вас Лесток был, – начал он, желая рассказать свой разговор с доктором.
– Ах, да! А сто сталик? – спросил Левушка.
– Плохо! Лесток объявил, что нет надежды. Он прописал все-таки рецепт. Я послал казачка в аптеку.
– Он велнулся уже. Я пойду пловедать сталика, – и Левушка, повернувшись по своей привычке на каблуках, легкою поступью пошел к двери, добавив: – Я сейчас велнусь; будем чай пить и плостоквашу есть…
И вот тут, пока Торусский ходил проведывать старика, с князем Иваном случилось неожиданное обстоятельство: ему пришли сказать, что бывший его камердинер, француз, требует непременно, чтобы князь принял его немедленно по очень важному делу. Косой пожал плечами и велел впустить француза.
Тот сразу, как вошел, заговорил таинственно, но очень многосложно, и из его длинной речи князь Иван понял, что Дрю очень доволен тем, что его привезли в Петербург, потому что он нашел себе отличное место у самого французского посла, а «служить при посольстве» очень важно, потому что это не простая какая-нибудь служба, а даются поручения чисто дипломатического характера, имеющие государственный интерес. И вот с одним из таких поручений он явился к князю Ивану, которого сам посол просит пожаловать к нему завтра утром в посольство. Дрю заключил речь выражением своей надежды на то, что князь не откажет исполнить просьбу посла и явится на приглашение, так как этого требуют дела и обстоятельства, весьма и весьма важные.
Князь Иван только руками развел. Зачем он понадобился французскому послу и откуда тот узнал о нем – от самого ли Дрю, или от кого-нибудь другого, Косой не мог никак добиться от француза, уверявшего, что все это – «государственная тайна». Так с этим и ушел француз, получив, однако, обещание от князя Ивана, что он в назначенный час будет у посла.
– Да, да, сходи, купи ему целковную свечку! – послышался в коридоре приказывающий голос Левушки, почти сейчас же после того, как князь Иван отпустил Дрю.
– Какую? кому церковную свечку? – переспросил князь входившего уже в комнату Торусского.
– Да все этот сталик чудит. Представьте себе, ни за сто не хочет плинимать лекалства; говолит – все лавно помлет. И смотлит так плистально. Плосит только свечу ему целковную купить, стоб зажечь ее, когда помилать станет… Я послал Антипку. Сто ж… когда он хочет этого!.. Ну, давайте есть! Вы не голодны?
За чаем князь Иван рассказал Левушке о посещении француза.
– Ну, сто ж, и поезжайте, – решил Торусский, – а потом велнетесь домой, я вас ждать буду, и мы вместе поедем к Соголевым! Я был у них и сказал, сто мы плиедем завтла. Они очень лады.
IV
Поздно вечером, когда Левушка начал уже раздеваться, чтобы ложиться спать, к нему пришли сказать, что больной старик просит его к себе.
Левушка сейчас же пошел к нему и некоторое время оставался с ним наедине, выслав из комнаты Антипку. Что они говорили там, или, вернее, что говорил старый нищий Торусскому, никто не слыхал. Только камердинер Петр видел, как барин, вернувшись от старика, принес с собою свернутую веревку и бережно запер ее к себе в бюро.
Относительно веревки рассказывал тоже подробности и Антипка.
– Видишь ли, братец мой, – говорил он таинственным голосом собравшейся в людской дворне, – веревку эту самую я у старика на шее видел. Как только привезли его к нам, обмыли это мы его, рубаху чистую надели, потому так и барин велел: «Обмойте, говорит, его и наденьте рубаху чистую и положите в угловой…» Ну, вот, хорошо! Только это убирают его, а он все это рукой вот так к груди-то дергает: я думал, мешает ему что, потянулся было оправить, а старик как замычит, да жалостно так, словно не трожь, мол, оставь. Я и говорю: «Деинька, не сумлевайся, твое при тебе останется». Я думал, у него на шее-то деньги али что; только повернули мы его, я вижу – ничего такого нет, а просто вот как есть веревочка скручена и висит на шее-то у него…
– Веревочка? – переспросил чей-то голос.
– Вот как есть веревочка – скручена, скручена и висит. Ну, так его и уложили с веревочкой-то. Хорошо! Потом этта барин меня к нему и приставил. «Смотри, – говорит, – Антипка, коли что ему, деиньке-то, понадобится, ты справлять будешь, потому человек он старый и больной». Вот это я и смотрю. И, как он забудется ли, заснет ли, потом очнется – сичас, братец мой, за грудь рукой – тут ли у него этта веревочка. Так он ее стерег. Только сегодня сижу я у него, а он мычит. Подошел я к нему, чтобы разобрать, чего мычит-то он – не водицы ли испить. «Нет, – говорит, – барина», – то есть голосом понимать дает, чтобы я барина к нему призвал. Я этта сичас к Петру Иванычу, вот, мол, так и так, барина к себе зовет… Ну, вот Петр Иваныч и докладает барину-то, что зовет, мол, его этот самый старый нищий-солдат, к которому Антипка приставлен. Барин в это время уже спать ложились. Как есть в туфлях, и они идут по коридору-то, а я двери-то раскрыл им навстречу – пожалуйте, мол. Вот, братец ты мой, входит этта барин к старику, а он так этта глаза открыл и смотрит. И так этта вдруг явственно произносит, что очень, мол, благодарен он барину за всю его доброту. И насчет свечи осведомился… Это чтоб ему зажечь в руку, когда, значит, отходить станет. А барин и говорит, что вот, мол, меня за свечой посылал, и на меня показывает. А он-то снова этта как будто благодарит и говорит, чтобы услать. Барин этак махнул мне рукой, чтобы я, то есть, вышел. Я вышел сейчас, запер дверь и сейчас к скважине замочной глазом припал. Ну, и вижу я, что стоит барин, наклонившись над ним, а он барину и говорит все, так это убедительно говорит и руками не машет, а барин слушает. Только, что он говорит, мне-то никак уж не слыхать за дверью-то. Вижу, что говорит, а что именно – дознаться не могу. Хорошо! Вот как он все этта рассказал барину, вижу, барин этта качнулся к нему ближе, да и снимает с шеи-то веревочку эту самую, которую он берег так. Снял этта, а тот ничего; отодвинулся барин, я все лицо старика вижу, и вижу, что ничего – улыбается только, а лицо такое светлое. Ну, после того барин повернулся, я этта и думаю, что сичас он к двери пойдет, ну, и прочь значит, чтоб не заметили. Ушел я этта, а потом камардин Петр Иваныч говорит выездному Федьке: «Вот какие дела, Федька: был барин у этого самого нищего, которого привез с собой из-под заставы, и вышел от него, братец ты мой, и вынес веревочку, скручену, и так это бережно к себе в бюро запер, а потом на молитву стал, ко сну, значит, отходить».
– Вот они, дела-то! – вздохнул кто-то, когда кончился рассказ Антипки.
– Я так полагаю, что ему помереть сегодня.
– Беспременно помереть. Потому всяк человек свой смертный час чувствует…
Молодая девка, следившая, затаив дыхание, за рассказом с широко открытыми глазами, вдруг проговорила:
Левушка сейчас же пошел к нему и некоторое время оставался с ним наедине, выслав из комнаты Антипку. Что они говорили там, или, вернее, что говорил старый нищий Торусскому, никто не слыхал. Только камердинер Петр видел, как барин, вернувшись от старика, принес с собою свернутую веревку и бережно запер ее к себе в бюро.
Относительно веревки рассказывал тоже подробности и Антипка.
– Видишь ли, братец мой, – говорил он таинственным голосом собравшейся в людской дворне, – веревку эту самую я у старика на шее видел. Как только привезли его к нам, обмыли это мы его, рубаху чистую надели, потому так и барин велел: «Обмойте, говорит, его и наденьте рубаху чистую и положите в угловой…» Ну, вот, хорошо! Только это убирают его, а он все это рукой вот так к груди-то дергает: я думал, мешает ему что, потянулся было оправить, а старик как замычит, да жалостно так, словно не трожь, мол, оставь. Я и говорю: «Деинька, не сумлевайся, твое при тебе останется». Я думал, у него на шее-то деньги али что; только повернули мы его, я вижу – ничего такого нет, а просто вот как есть веревочка скручена и висит на шее-то у него…
– Веревочка? – переспросил чей-то голос.
– Вот как есть веревочка – скручена, скручена и висит. Ну, так его и уложили с веревочкой-то. Хорошо! Потом этта барин меня к нему и приставил. «Смотри, – говорит, – Антипка, коли что ему, деиньке-то, понадобится, ты справлять будешь, потому человек он старый и больной». Вот это я и смотрю. И, как он забудется ли, заснет ли, потом очнется – сичас, братец мой, за грудь рукой – тут ли у него этта веревочка. Так он ее стерег. Только сегодня сижу я у него, а он мычит. Подошел я к нему, чтобы разобрать, чего мычит-то он – не водицы ли испить. «Нет, – говорит, – барина», – то есть голосом понимать дает, чтобы я барина к нему призвал. Я этта сичас к Петру Иванычу, вот, мол, так и так, барина к себе зовет… Ну, вот Петр Иваныч и докладает барину-то, что зовет, мол, его этот самый старый нищий-солдат, к которому Антипка приставлен. Барин в это время уже спать ложились. Как есть в туфлях, и они идут по коридору-то, а я двери-то раскрыл им навстречу – пожалуйте, мол. Вот, братец ты мой, входит этта барин к старику, а он так этта глаза открыл и смотрит. И так этта вдруг явственно произносит, что очень, мол, благодарен он барину за всю его доброту. И насчет свечи осведомился… Это чтоб ему зажечь в руку, когда, значит, отходить станет. А барин и говорит, что вот, мол, меня за свечой посылал, и на меня показывает. А он-то снова этта как будто благодарит и говорит, чтобы услать. Барин этак махнул мне рукой, чтобы я, то есть, вышел. Я вышел сейчас, запер дверь и сейчас к скважине замочной глазом припал. Ну, и вижу я, что стоит барин, наклонившись над ним, а он барину и говорит все, так это убедительно говорит и руками не машет, а барин слушает. Только, что он говорит, мне-то никак уж не слыхать за дверью-то. Вижу, что говорит, а что именно – дознаться не могу. Хорошо! Вот как он все этта рассказал барину, вижу, барин этта качнулся к нему ближе, да и снимает с шеи-то веревочку эту самую, которую он берег так. Снял этта, а тот ничего; отодвинулся барин, я все лицо старика вижу, и вижу, что ничего – улыбается только, а лицо такое светлое. Ну, после того барин повернулся, я этта и думаю, что сичас он к двери пойдет, ну, и прочь значит, чтоб не заметили. Ушел я этта, а потом камардин Петр Иваныч говорит выездному Федьке: «Вот какие дела, Федька: был барин у этого самого нищего, которого привез с собой из-под заставы, и вышел от него, братец ты мой, и вынес веревочку, скручену, и так это бережно к себе в бюро запер, а потом на молитву стал, ко сну, значит, отходить».
– Вот они, дела-то! – вздохнул кто-то, когда кончился рассказ Антипки.
– Я так полагаю, что ему помереть сегодня.
– Беспременно помереть. Потому всяк человек свой смертный час чувствует…
Молодая девка, следившая, затаив дыхание, за рассказом с широко открытыми глазами, вдруг проговорила: