В годы увлечения сбором металлолома, когда пионеры с не меньшим азартом, чем теперешние дети дергают за ручки игральных автоматов, тащили в школьный двор домашние сковородки, чайники и утюги, добыть такую кровать считалось подвигом во имя класса, дружины, Отечества! В погоне за победой над параллельными классами большинство этих кроватей из пионерских лагерей малолетние герои пятилеток перетащили в школьные дворы, где они все были вместе со сковородками и утюгами учтены, взвешены, отправлены на металлургические заводы и переплавлены, как нам доложил директор школы, в электрички, комбайны, сенокосилки... И даже – это он подчеркнул особо – в мирные космические ракеты! Может, и моя кровать, которая, когда я ее перерос, была выброшена на свалку, какое-то время тоже потом крутилась в космосе, а в период демократических преобразований была утоплена в океане за ненадобностью.
   Когда папа подарил мне три африканские марки, моя железная кровать была еще в расцвете сил. Она стояла возле стены, но не как теперь модно – спинкой, а заботливо притершись длинным боком к стенке, чтобы мне можно было к ней подкатиться, остудить лоб, когда поднималась температура. А если не спится – поковырять пальцем в обоях, мечтая о космосе, бесконечности и таблетках бессмертия, которые должны обязательно изобрести к тому времени, когда я состарюсь. Ведь советская наука так быстро развивается – собаки, и те уже в космос летают!
   На стене, над кроватью, мама повесила административную карту мира. Да, вот так смешно эта карта называлась. Теперь бы такое название я, безусловно, высмеял. Как будто мир разделен не на народы и страны, а на администрации. Что, кстати, сегодня вполне соответствует реальности. Но тогда я еще не знал, что стану не космонавтом, не путешественником, а сатириком. Поэтому карта меня завораживала. Длиной она была во всю кровать. А высотой такой, что я, стоя на кровати, рукой только-только доставал до Северного полюса.
   Разноцветностью стран она очень сочеталась с теплым одеялом, которое бабушка собрала из лоскутков. Карта мне нравилась прежде всего тем, что на самом большом красном лоскутище белыми буквами, тоже самыми большими, было написано гордо: СССР. Какие молодцы мои папа с мамой, что родили меня в самой большой стране в мире! А значит, и в самой сильной.
   Самым большим в нашем классе был второгодник по кличке Куча. Он же был самым сильным. Спорить с ним никто не решался. Потому что Куча просто обнимал противника, наваливался на него и падал вместе с ним, как мы говорили, «придавив всей Кучей». Его все боялись. Так же, по моим понятиям, должно было быть и в мире. СССР мог навалиться своей массой и раздавить любого. Значит, все более мелкие лоскутки должны нашего СССРа бояться. Каждый раз, когда я перед сном смотрел на карту, я спокойно засыпал. Враг не достанет меня, пока я буду спать под защитой СССРа!
   Поскольку жили мы в городе, а не в деревне, вставал я не с первыми петухами, а с первыми мухами. Пробившиеся через занавески солнечные лучи и мухи, изучающие мое лицо, разгоняли с утра детские ночные страхи. Первый взгляд попадал на карту. Далекие, загадочные, разбросанные по всему миру лоскуты-страны. На одних были написаны трудно выговариваемые слова: Тананариве, Брахмапутра, Аддис-Абеба, Гвадалахар... На других названия казались мне очень смешными. Парагвай! Кто такие гваи, что их в стране всего пара? Я – майка! Надо же! Кто-то считал себя майкой. Наверное, на этой Ямайке все жители – футболисты. А кто-то из королей, видно, переживал, что он небольшого роста, и назвал свое королевство по-честному: Я – мал! Конечно, самые смешные названия были в Китае. Каждый раз я удивлялся фантазии китайцев, когда читал их. Насколько разнообразнее, чем надписи на нашем школьном заборе! Хотя и те и другие начинались с одних букв.
   А были лоскутики маленькие-маленькие. В бабушкином одеяле попадались такие же вставочки из тех остатков ткани, которые честный портной всегда возвращал маме вместе с уже пошитым платьем.
   С тех пор как у меня появились три африканские марки, просыпаясь, я смотрел прежде всего на Африку. Неужели мои марки оттуда? Из такого далека? Говорят, там жарко. Африка была похожа на перевернутую грушу, которой с одной стороны Мичурин сделал укол, чтобы ее с чем-то скрестить. Поэтому эта сторона у груши опухла. С другой стороны, слава богу, не тронутой Мичуриным, находились три маленьких лоскуточка: зеленый, желтый, коричневый... Таких крошечных не было даже среди бабушкиных обрезков. На них были написаны названия, которые сами собой складывались в стихи: Уганда, Кения, Танганьика... Произнесенные подряд, они звучали как припев некой веселой песенки, которую после победы над параллельным классом в сборе утиля танцует вокруг костра загорелое пионерское племя: «Уганда, Кения, Танганьика!»
   Вот только находились эти лоскуточки-заманухи уж больно далеко от нашего могучего СССРа. Наверное, туда за всю жизнь не дойти? Но ведь таблетки бессмертия обязательно изобретут! Значит, я когда-нибудь туда непременно доберусь!
   Несмотря на болезнь, в своей железной кровати под картой мира я чувствовал себя счастливым, оттого что в мою коллекцию попали марки из самой Африки. Я их положил в конверт и держал у себя под подушкой, пока не выздоровел. Причем выздоровел я так скоро, что удивился даже консилиум. Марки оказались целебнее горчичников.

«ВНЕБРАЧНЫЕ ДЕТИ» АЛЕКСАНДРА МАКЕДОНСКОГО

   Подъезжая на джипе к саванне, у подножия Килиманджаро я вспомнил об этом случае из детства. Когда папа дарил мне африканские марки, он наверняка не думал, что я когда-нибудь сюда попаду. Ему всегда хотелось самому много путешествовать, но в советские времена путешествовать было сложно. Порой мне кажется, что я это делаю теперь за него. Все-таки от реформ и развала СССР и нам перепало что-то утешительное.
   Джип останавливается у въезда в саванну. Негр-водитель закрывает окна джипа. Ему надо выйти, чтобы оплатить въезд в саванну. Мне говорит, чтобы я окна не открывал, иначе местные аборигены, попрошайничая, будут тянуть руки ко мне прямо в салон машины. Действительно, худые негритянки с фигурами, похожими на высушенные ветки баобаба, в цветастых платьях, в перьях, бусах и погремушках, словно сошедшие с колониальных открыток, и их не менее высохшие дети – сучки того же баобаба – облепили джип, как осы банку с медом.
   Я сделал вид, что сплю. Еще будучи студентом, чтобы никому не уступать места в метро, я научился прикидываться крепко спящим сидя. При этом чуть подглядывать из-под ресниц за стоящими рядом девушками – может, ради кого-то из них все-таки захочется проснуться?
   Аборигены смотрят на меня во все окошки, расплющив о стекло и без того плоские лица. Многие женщины лысые. Вернее, очень коротко стриженные. Некая смесь прически тифозного больного начала двадцатого века и трехдневной бороды сегодняшнего западного плейбоя. Все лица молчат и тактично ждут, когда я проснусь. Они наблюдают за мной, я за ними. Только я знаю, что они за мной наблюдают, а они даже не догадываются о том, что я их с интересом изучаю. У них же нет опыта подглядывания за девушками в метро.
   Рты у всех огромные, по форме похожи на чебуреки. Расплющенные о стекло губы – на прилипшие к окну улитки. Такие губы – мечта сегодняшних западных «ботокснутых» женщин. Но больше всего ужасают уши. Я раньше слышал об этих ушах! Знаменитые гигантские уши масаев. Почти у всех женщин мочки свисают аж до плеч. У некоторых, тех, что постарше, они уже сморщились и по форме напоминают вяленую кильку. У тех, что помоложе, мочки посвежее: у кого-то похожи на оладьи, у кого-то – на белорусские драники, у кого-то – на подвешенную за хвост воблу. У всех в мочках дырки размером с дырку в бублике. А у двух-трех – видимо, местных красавиц – настолько огромные, что туда вообще может войти весь бублик. Оттягивают мочки зацепленные за эти дырки... нет, серьгами это назвать нельзя – это даже не бусы, не ожерелья, не якоря... Это то, в чем лучше всего топиться, чтобы быстрее пойти ко дну. По ушам у племени масаев судят о красоте женщины. Поэтому мочки еще с детства девочкам чем-нибудь оттягивают, подвешивают к ним грузики: мешочки с глиной, песком, камушки, раковины, деревяшки, другой местный, африканский, валяющийся по саваннам мусор... Таким образом готовят к достойному браку. Вдруг уши оттянутся настолько, что их заметит сам вождь племени? Или, на худой конец, кто-нибудь из членов его администрации. Интересно, в масайских деревнях проходят свои конкурсы красавиц? Наверняка! – думаю я из-под ресниц. При таком разнообразии ушей как им не проходить? Измеряют не талии, а уши! Уши до колен – наивысший комплимент масайской невесте.
   Я смотрю на эти лица и думаю: ведь кому-то же это все нравится, кто-то во все это влюбляется да еще и все это ревнует. Словно немой ответ на мой вопрос «Кому это нравится?», к джипу подошел местный молчаливый мужик с копьем. Тоже расплющил лицо об окно и стал ждать, когда я проснусь.
   Водитель, пока мы ехали из аэропорта, рассказал мне, что есть версия, согласно которой одно из военных подразделений Александра Македонского во время походов на Египет заблудилось в южно-африканских дебрях. Осело в лесах. От него и произошли масаи! А не развиваются они, как бы застряли в деревянной эпохе и у них нет даже огнестрельного оружия, потому что своим образом жизни хранят секреты древности. Если же, как и все, станут цивилизованными, эти секреты для человечества окажутся безвозвратно потерянными. Я смотрю на мужика и пытаюсь угадать в нем хоть какие-нибудь признаки внебрачных потомков древних эллинов. Особенно не похож на греческий его нос с ноздрями, которыми можно вместо мехов раздувать огонь в камине. Хотя на хранителя секретов этот угрюмец смахивает. Причем таких секретов, о которых и сам не догадывается. Поэтому не выдаст их даже под пытками ЦРУ. Единственное, что в его внешности напоминает о Греции, – это музейное копье, и то оно больше походит на копье удэгейского шамана из краеведческого музея города Хабаровска.
 
 
   Пока я пытаюсь найти сходство между масаем и древними эллинами, возвращается мой водитель...
   – Копье настоящее. Они до сих пор с такими копьями охотятся на диких зверей.
   Прилипшие к окнам, видя, что я очнулся, оживают, начинают говорить все сразу, как итальянцы в лифте. Словно это не затерявшаяся в веках ветвь эллинов, а цыганский табор, ведущий род от неизвестного цыгана. Водитель что-то строго им выговаривает, и они тут же замолкают. Послушание и умение вовремя замолчать явно в лучшую сторону отличает их для меня от итальянцев... То есть я хотел сказать, от цыган. Очевидно, что, в отличие от последних, у масаев есть авторитеты! Они уважают таких африканцев, как водитель. Он в современном костюме и управляет джипом-монстром. Монстр слушается его команд, а значит, и они должны ему повиноваться.
   Мы въезжаем в саванну, которую в первый раз я видел на трех марках.

ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ... ЛИРИЧЕСКОЕ...

   Зачем я приехал сюда? Да еще под Новый год? Причин было три!
   Во-первых, воспоминания о трех марках. И о том, как я благодаря им выздоровел. Последние годы я жил так, что мне снова необходимо было начать выздоравливать. Причем, как и тогда, без советов отформатированного консилиума.
   Во-вторых, в юности, как и все молодые люди в Советском Союзе, я много читал Хемингуэя. В то время Хемингуэя любили все: студенты, врачи, инженеры, сантехники, повара... Его читали в институтах, школах, в армии, на зонах...
   Известен случай, когда в Москву по приглашению Союза писателей СССР приехал известный американский писатель Джон Стейнбек. На приеме в честь знаменитого гостя наши писатели, естественно, его напоили. Была пушистая московская зима. После приема, разгоряченный русским гостеприимством, Стейнбек сказал, что пойдет до гостиницы пешком – хочет охладиться, полюбоваться московской зимой. По дороге в одном из сквериков он присел на скамейку и, зачарованно глядя на падающий в свете фонаря снег, задремал. Спящего увидел милиционер, подошел, тронул за плечо... Стейнбек очнулся.
   – Ваши документы? – не угадав иностранца, по-советски требовательно обратился к нему милиционер.
   Стейнбек знал только одну фразу по-русски. Отпуская в гостиницу одного, наши писатели на всякий случай заставили его выучить по-русски три слова: «Я американский писатель». Что он и сказал милиционеру. И вдруг милиционер радостно взял под козырек: «Здравствуйте, товарищ Хемингуэй!»
   Милиционер проводил покачивающегося Стейнбека до гостиницы и пожелал «Хемингуэю» спокойной ночи.
 
 
   Стейнбек, надо отдать ему должное, не обиделся. Вернувшись в Америку, даже написал статью в газете под названием «Как я в России был Хемингуэем», где с восхищением рассказал о советской образованной милиции. Теперь бы у спящего вечером на скамейке в сквере Стейнбека потребовали прежде всего прописку, регистрацию и отнеслись бы к нему, как к лицу не совсем правильной национальности.
   Один из самых романтических и очень популярных рассказов Хемингуэя назывался «Снега Килиманджаро». Это словосочетание всегда манило меня своей недосягаемостью. Мечтая о том, чтобы побывать в этих снегах, я даже придумал в молодости такую фразу: «Мечта тем и привлекательна, что она никогда не сбывается».
   Третья причина для кого-то может показаться хвастовством, пижонством... Однако эта причина была. Если в детстве я копил марки, то со временем интересы изменились...

КОЛЛЕКЦИЯ ПЕРВАЯ

   Одно из абсолютно – как теперь модно говорить – неадекватных увлечений появилось у меня в восемнадцать лет. Я стал копить вулканы... на которых побывал! Вернее, которые я видел вблизи. Чтобы вулкан попал в мою коллекцию, достаточно было совершить восхождение на него хотя бы метров на пятьсот. Или, по крайней мере, сфотографироваться на его фоне, у подножия, как я в таких случаях говорю, прикоснувшись к нему душою.

Тятя-яма

   Открыл мою коллекцию мало кому известный, кроме японцев и наших жителей Курил, вулкан Тятя-яма. Находится он на самом южном курильском острове Кунашире. Шоколадной пирамидой вершина торчит из холмистого, покрытого тайгой, зеленого острова, мешая облакам свободно разгуливать по небу. Они цепляются за него и белым нимбом украшают макушку. Для меня, выросшего в равнинной Прибалтике, где горами называют холмы и большие кочки, такая картина казалась настоящим природным аттракционом.
   Мне было тогда восемнадцать лет, и я очень хотел скорее стать самостоятельным. Мечтая о независимости от родителей не меньше, чем страны Балтии в годы ослабления советской власти – о независимости от России, я устроился работать в ботаническую экспедицию. Нет, нет, не ботаником! Я до сих пор не могу толком отличить клевер от куриной слепоты и герань от одуванчика.
   В то время было такое слово «разнорабочий». Если теперь это звучит почти как «бомж», то тогда, наоборот, вызывало уважение. Мол, на все руки мастер! В экспедицию я устроился, естественно, не без согласия моих родителей. Они тоже мечтали о моем скорейшем отделении от них не меньше, чем Россия об отделении от нее стран Балтии. Во-первых, я бы перестал наконец им портить нервы, во-вторых, не вырос бы домашним растением или эдакой рыбкой в мещанском аквариуме, которая погибнет, если туда вовремя не засыпать корм, или будет съедена другими рыбками.
 
 
   В экспедиции был один ботаник-профессор – очень ботанистой внешности: маленький, пухленький, как плюшевая игрушка. У мальчика с такой внешностью с детства любимыми вещами должны быть не автоматы с пулеметами, а гербарии. Еще были два кандидата наук – молодые женщины. Выглядели они, как и все кандидаты наук в советское время, бедно, но гордо. Были лаборанты. Тоже типичные: с пробирками и стеклянными палочками, как у ухо-горло-носа, для взятия проб почвы. Была повар-девушка, Зоя. Очень хорошенькая. Во всяком случае, мне так казалось, потому что я все время хотел есть. Она же меня кормила вне графика и чаще, чем остальных, что практически в молодости можно приравнять к завязке многообещающего романа или хотя бы повести.
   Был еще один, как и я, разнорабочий на все руки, Сашка. У него была фамилия, подтверждающая его худощавую фигуру, – Смычок. А фамилия одной из женщин, кандидатов наук, была Скрипка. Я понимаю, что это звучит как юмор из детского сада. Когда их знакомили в начале экспедиции, она как старшая протянула Сашке руку и сказала: «Скрипка!» Сашка, естественно, ответил ей честно: «Смычок!» Она обалдела и попыталась обидеться, мол, шутка старая, но глупая. Когда ей стали объяснять, что у него действительно такая фамилия, подумала, что и остальные над ней издеваются. Пришлось показывать паспорт. Зато к концу экспедиции они подружились и, как примерно через полгода сообщил мне в письме наш профессор, «слились в одной счастливой мелодии».
   Наша экспедиция началась у подножия Тятя-ямы. Профессор, кандидаты наук и лаборанты должны были изучать то, чем эти острова густо и неопрятно заросли, мы с Сашкой – ставить им палатки, разводить по вечерам костры, по утрам, ни свет ни заря, ловить рыбу в местных речушках или осьминогов в многочисленных бухточках, что встречались нам по пути следования экспедиции. Кстати, ловить осьминогов оказалось не так сложно. Закинешь с вечера собст венный сапог, привязанный к веревке, в какую-нибудь скалистую щель в бухте – наутро, будь уверен, в него заберется осьминог. Даже если сапог ношеный и вонючий, осьминога это не смущает. Видимо, осьминоги так долго находились под водой без эволюции, что у них атрофировались органы обоняния. Когда в наше время в Италии официанты начинают рассказывать, что осьминога очень трудно поймать и поэтому в ресторане они такие дорогие, мне хочется им веско возразить: мол, не надо вешать мне на уши свои знаменитые итальянские спагетти! Поймать осьминога может любой, у кого есть хотя бы один сапог и одна бухта. Но, к сожалению, в те годы я не знал, что сьминог – это деликатес. Поэтому довольно быстро в его вкусе разочаровался. И гребешки, и водоросли, и трепанги, и осьминоги – вся супермодная нынче еда, которую принято обозначать престижным словосочетанием sea food, нам всем в экспедиции надоела не меньше, чем черная икра Верещагину в «Белом солнце пустыни».
   А травой, которую изучали ботаники, я восхищаюсь по памяти и по сей день. Она заслуживает того, чтобы ее изучали и теперь. У меня есть подозрения, что японцы хотят вернуть себе Южно-Курильские острова именно из-за этой травы. Но стесняются в этом признаться. Ее высота достигала трех-четырех, а иногда даже шести метров. Она раскачивалась над головой, как в современных мультяшках-страшилках. Правда, вырастала и созревала такая трава только на определенных склонах, при определенных углах падения солнечных лучей и не каждый год. Словом, претензий у этой травы на условия правильного вызревания было не меньше, чем у виноградников Бордо.
   Наши ученые ласково называли эту траву «травкой». В то время слово «травка» не вызывало еще глюкогенных ассоциаций. Советская наука решила изучать этот травяной гигантизм, чтобы научиться выращивать такую траву не только на Курилах, а где-нибудь поближе, скажем, в Нечерноземье или вообще под Москвой. Еще бы! Сколько силоса можно было получить с одного квадратного метра! Тогда бы коммунисты точно обогнали весь мир по объему вымени среднестатистической советской коровы. Говорят, американцы до сих пор изучают работу советского Госплана. Это не так глупо и явно пойдет им на пользу. Госплан был значительно добрее Голливуда. Он мечтал не о том, как накормиться самому, а о том, как накормить коров. А если бы о такой траве узнали в Голливуде, в первую очередь сняли бы фильм, как гигантская трава захватила всю планету. Она стала расти в метро, залезать в квартиры через окна, душить детей... Конечно, нашелся бы герой типа Брюса Уиллиса, который бы в одиночку с ней расправился при помощи бейсбольной биты и изобретенной в перерывах между драками супертравокосилки. Заканчиваться такой фильм должен любовной сценой изможденных, покалеченных борьбой с непокорной вредительницей героев в усмиренной скошенной траве.
   Впрочем, пятьдесят лет назад такие мысли мне в голову не приходили. Вместо Голливуда у нас тогда были «Мосфильм», «Ленфильм» и «Одесская киностудия». Поэтому страшилками нам казались даже такие сказки, как «Теремок», где все жили дружно, а потом пришел мишка, сел на теремок и всех в нем раздавил.
   Однако вернемся к силосу, о котором мечтал Госплан. Гигантская трава густо и мирно росла на склонах вулкана Тятя-яма. Он весь был в этой траве, как будто давно не брился. Только ветер порой приглаживал ее, и она ласково шелестела ему в ответ. Вот так, занимаясь каждый своим делом, ученые изучая, мы с Сашкой работая, постепенно поднимались в шелестящей над головой траве на вершину вулкана.
   Тучи и облака были уже глубоко под нами, когда мы добрались до его вершины, и нам открылся кратер. Это была огромная терракотовая чаша, до краев наполненная солнечным светом. На дне ее, точно только что налитое в бокал шампанское, пузырилось гейзерами голубое озеро. В то время слово «голубое» было вполне приличным, тем более по отношению к озеру. Его берега были кое-где украшены таежной зеленью. Еще японцы дали этому озеру название Горячее. Озеру было уютно в этом укромном местечке, прикрытом от ветра со всех сторон, но одиноко. Оно не знало купающихся. Его можно было даже назвать девственным. При такой температуре воды – от +35 до +38 градусов – озеро, безусловно, комплексовало из-за своей невостребованности.

Первый успех

   Я понимаю, что слишком много времени уделяю воспоминаниям о Тятя-яме. Но это первый вулкан в моей жизни. С вулканами, видимо, как с женщинами – из них тоже больше всего запоминается первый и еще один.
   Я не знаю, насколько благодаря той поездке мне удалось стать самостоятельнее, но, вернувшись с Курил, я имел в компании неожиданный для себя успех с рассказами о птичьих базарах, горячих озерах, гейзерах... Почти не привирая, рассказывал о том, как ловить осьминогов, что рыбу, идущую на нерест, можно вынимать из речки голыми руками, а если ночью в Тихом океане на корабле включить лирическую музыку, то из воды эдакими водяными флюгерами выглянут остренькие мордочки нерп и они будут сопровождать корабль, как мотоциклисты лимузин президента во время саммита. Тятя-яма зарядил меня желанием много путешествовать, рассказывать об увиденном и иметь с этим успех!
   Я думал, что стану лирическим писателем. Целый год, вернувшись из экспедиции, писал повесть под названием «Точка пересечения». О двух молодых людях: разнорабочем и поварихе. То есть, естественно, о самом себе, любимом. Я же был в том возрасте, когда героем в собственном воображении мог быть только я сам. Сюжет незатейливый, но, как мне казалось, философский. Герои живут по разные стороны самого большого материка. Их судьбы похожи на две непараллельные прямые, которые один раз в экспедиции на краю света пересеклись и никогда больше не встретятся.
 
 
   В конце повести читатели должны были печалиться и комплексовать из-за того, что в их жизни тоже что-то недополучилось: хотя и была своя «точка пересечения», но они мимо нее проскочили, не заметили... Понравиться эта повесть могла только тем людям, которые не представляют себе в молодости счастья без несчастной любви.
   В повести – шутка ли – было 380 страниц! Причем рукописного текста! Конечно, все редакции отказались ее печатать. Редакторы единодушно называли ее графоманством. Даже несмотря на то, что мой отец в то время был авторитетным советским писателем, лауреатом государственных премий. Отец тоже ее прочитал, после чего сказал: «Наверное, будешь писателем, три страницы написаны неплохо».
   Почему только три? Теперь я понимаю, что я старался подражать таким популярным в то время писателям – нашим Хемингуэям – Аксенову, Анчарову, Гладилину... Конечно, мне до них было далеко. Я не был спецом в городском романе, как они. Зато те три страницы с описанием тайги и Тихого океана они бы написать не смогли. Они для этих трех страниц были слишком городскими, слишком домашними, аквариумными. Эти страницы с пометками отца «Одобряю» я храню до сих пор. В них описана уникальная тайга Кунашира: эдакая смесь тропических джунглей с нашей северной тайгой. Единственное место в мире, где северные ели переплетены тропическими лианами. Где растут магнолии и карликовые сосны рядом. Где я впервые увидел, что самые красивые цветы тропических лиан – самые ядовитые. Не дай бог прикоснуться! Потом понял, что у людей чаще всего так же. Особенно понравилась моему отцу фраза из описания сцены, где герой повести стоит на баке корабля, идущего в Тихом океане, а над кораблем летают, вьются чайки: «Их так много, что взглянешь наверх, а там словно пурга метет!»
   Когда недавно я перечитал эти три страницы, подумал о том, какие ж необратимые изменения произошли во мне и в моем организме за эти сорок лет. Если бы я снова попал на Курильские острова, если бы мне довелось еще раз побывать в кунаширской тайге или пройтись на корабле по Тихому океану, я бы наверняка искрометно и беспощадно высмеял и тайгу, и океан. И конечно же чаек, которые в наше время уже любят не столько летать, сколько пастись по помойкам. Тайга замусорена пикниками, в океане плавают полиэтиленовые пакеты со всего мира, от которых кашляют, а то и вовсе задыхаются киты.