Страница:
Мы доезжаем до площади святого Михаила и направляемся в сторону его отеля, что на улице Арфы. Наступили сумерки, стены домов отливают мягкой молочной белизной. У меня на душе мир. В этот час Париж действует на меня почти как музыка. Каждый следующий квартал разворачивается перед глазами неожиданно новым архитектурным ансамблем. Группы домов, видится мне, замерли в различных формах нотного письма: та в менуэте, эта в вальсе, а другие - в мазурке, ноктюрне. Мы входим в старейшую часть города: вот Святой Северин и узкие, крутящиеся улицы, знакомые ещё Леонардо да Винчи и Данте. Я пытаюсь объяснить Максу, в каком замечательном районе он живёт, какие благоговейные ассоциации возникают в памяти. Я рассказываю ему о его предшественниках Данте и да Винчи.
- И когда всё это было? - спрашивает он.
- Где-то в четырнадцатом веке.
- Так оно и есть. До того времени было плохо, и после тоже. Может быть, в четырнадцатом веке хорошо было жить, вот и всё.
И, если мне так нравится здесь жить, он готов поменяться со мной местами.
Мы взбираемся по лестнице на верхний этаж в его маленькую комнату. До третьего этажа ступеньки покрыты ковром, дальше они натёрты мастикой и изрядно скользки. На каждом этаже прибита эмалированная табличка, извещающая, что готовить и стирать в номерах воспрещается, а также стрелка, указывающая в направлении ватерклозета. Взбираясь по лестницам, вы можете заглядывать в окна соседнего отеля: стены сходятся так близко, что стоит протянуть в окно руку и вы можете пожать руку тамошнего обитателя.
Комната у Макса маленькая, но чистая. В ней умывальник с водопроводом, в углу маленький комод. В стену вделаны несколько крючков для одежды. Над кроватью висит жёлтая лампочка. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Он мог бы снять такую же комнату за двадцать восемь, но без умывальника. Он жалуется на то, что комната слишком мала, а я в это время подхожу к окну и выглядываю наружу. Рядом, почти касаясь меня, из окна высунулась молодая женщина. Она уставилась, будто в трансе, на противоположную стенку и, по-видимому, даже не замечает меня. У её локтей несколько маленьких горшочков с цветами. Её комната так же мала, как максова, но это не беспокоит её. Она явно ожидает наступления темноты, чтобы выскользнуть на улицу. Конечно, она тоже ничего не знает о своих бывших знаменитых соседях, но это знание у неё в крови и она легче соединяет великое прошлое с нелепым настоящим. Темнеет на глазах, и комната навевает на меня чувство святости. Вероятно, когда Макс останется один, он положит мою книгу на подушку, развернёт её и, приподнимая тяжёлые веки, станет пробегать строчки. Я надписал книжку: "Моему другу Максу, единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание". Когда я надписывал, у меня было ощущение, будто моя книга пускается в странное приключение. Я думал не столько о Максе, сколько обо всех остальных людях, что будут её читать и задумываться. Я видел свою книгу, валяющуюся на берегу Сены, страницы надорваны и засалены пальцами, некоторые места подчёркнуты, какие-то цифры на полях, книга местами залита кофе, человек в широком пальто небрежно засовывает её в карман, путешествие, незнакомый ландшафт, некто, находясь возле экватора, пишет мне письмо. Я видел свою книгу под стеклом и молоток аукционера, громко ударяющий по столу. Проходят столетия, лицо мира непрерывно меняется. И тогда вдруг снова два человека стоят в комнате, точно как эта, весьма возможно, именно в ней, и молодая женщина высовывается из окна соседней комнаты, горшочки с цветами у её локтей, тряпка для мытья посуды свисает с железного крючка. И так же, как сейчас, один из людей в комнате до конца изношен жизнью, его маленькая комнатка - тюремная камера для него, и ночь не приносит ему ни покоя, ни отдыха, ни надежды на будущее. Усталый и разочарованный, он держит в руках книгу, которую дал ему другой. Но книга не придаёт ему смелости, он отбросит её на постель, и ночь прокатится по нему беспощадным катком. Чтобы дожить до рассвета, он должен будет прежде умереть... Находясь в этой самой комнате рядом с человеком, которому уже ничто не поможет, моё знание мира и людей произносит приговор молча и беспощадно. Ничто, кроме смерти, не избавит этого человека от его тоски. Тут ничего не поделаешь, как говорит Борис. Всё бесполезно.
Как только мы выходим на лестницу, свет в комнате гаснет, и мне кажется, что Макса проглатывает вечная темнота.
Но на улице ещё не окончательно стемнело и везде горят фонари. Улица Арфы гудит жизнью. На углу устанавливают каркас для матерчатого навеса. Посреди мостовой стоит раздвижная лестница, и рабочий в мешковатых штанах сидит на ней верхом, протянув руку к помощнику, который подаёт ему разводной ключ. Напротив отеля греческий ресторан с терракотовыми вазами в окнах. Вся улица напоминает театральную сцену. Здесь все бедны и больны, а подо всеми катакомбы, наполненные человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан, он хочет, чтобы цена за обед не превышала пяти с половиной франков. Когда я делаю гримасу, он указывает на люксовый ресторан, где блюдо стоит восемнадцать франков. Он явно в растройстве чувств и потерял всё чувство пропорций.
Мы возвращаемся к греческому ресторану и изучаем меню, вывешенное в окне. Макс боится, что здесь слишком дорого. Я заглядываю внутрь ресторана и вижу, что он заполнен проститутками и работягами. Мужчины едят, не сняв шляп, пол усеян опилками, освещение тускло. Мне кажется, это одно из тех мест, где можно хорошо пообедать. Я беру Макса за локоть и затаскиваю в ресторан. Навстречу нам выплывает проститутка с зубочисткой во рту. На тротуаре её ожидает подруга. Они уходят по направлению Святого Северина, вероятно, чтобы заглянуть в танцевальный зал, что напротив церкви. Данте тоже, наверное, иногда забегал туда - пропустить стаканчик вина, я имею в виду. Дух Средних веков висит здесь надо всем, и я застываю в дверях ресторана, не в силах оторвать взгляда от улицы. Между тем Макс уже сидит за столиком и изучает меню. Его лысина блестит под желтизной лампочки. В четырнадцатом веке он был бы каменщиком или плотником. Я так и вижу его на лесах с мастерком в руке.
Ресторан заполнен греками. Официанты греки, владельцы греки, еда греческая и язык греческий. Я заказываю рубленый баклажан, завёрнутый в виноградные листья, аппетитную баклажанную котлетку, плавающую в бараньей подливке, - только греки умеют готовить это блюдо. Максу всё равно, что он ест. Он только беспокоится, не слишком ли будет для меня дорого. Я соображаю, что после обеда должен избавиться от него и прогуляться в одиночку. Скажу ему, что должен работать, это всегда вызывает в нём уважение.
Посреди обеда Макс внезапно начинает говорить и уже не может остановиться. Он рассказывает о своём посещении какой-то француженки, во время которого он беспричинно разразился плачем. Он рыдал и рыдал, положив голову на стол, совершенно как ребёнок. Француженка так перепугалась, что хотела вызвать доктора. Ему было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать. Ах, да, он помнит, почему это случилось. Он был очень голоден, так голоден, что не выдержал, встал и попросил у неё несколько франков. К его изумлению она немедленно дала ему деньги - француженка! Тут-то его и охватило чувство собственного унижения. Подумать, что сильный и здоровый мужик вроде него выпрашивает у бедной французской леди несколько су! Где остатки его гордости? Во что он должен был превратиться, чтобы попрошайничать у женщины?
Так он начинает рассказ, и по мере того, как говорит, на глазах у него наворачиваются слёзы. Постепенно он начинает всхлипывать и в конце концов, положив голову на стол, рыдает, совсем как в его рассказе. Ужасное зрелище.
- Вы могли раньше воткнуть в меня нож, - говорит он, немного успокоившись. - Вы могли мне что угодно сделать, и всё равно меня невозможно было заставить плакать. Теперь же я вдруг начинаю плакать ни с того ни с сего и ничего не могу с этим поделать.
Он спрашивает меня, не думаю ли я, что у него неврастения. Ему сказали, что это только crise de nerfs. Но не начало ли это чего-то худшего? Тут он снова вспоминает, как зубной врач сказал, что у него всё от нервов. Как зубной врач может знать такие вещи? Может быть, он начинает сходить с ума?
Что я могу ему сказать? Я говорю, что это ничего, только нервы.
- Это вовсе не значит, что вы должны сойти с катушек, - добавляю я. Всё пройдёт, как только вы станете на ноги.
- Но я не должен быть всё время один, не так ли, Миллер?
А-а, это настораживает меня. Я знаю, к чему идёт. Я должен чаще навещать его. Деньги тут ни при чём - он непрерывно подчёркивает это. Но ему нельзя надолго оставаться одному!
- Не волнуйтесь, Макс. Мы с Борисом будем часто заходить к вам, и мы втроём ещё повеселимся.
Но он, кажется, не слушает, что я говорю.
- Миллер, знаете, иногда, когда я возвращаюсь к себе, у меня начинает катиться пот по лицу. Я не знаю, что это такое... как будто у меня на лице маска.
- Это потому что вы нервничаете. Это не страшно... Вы также пьёте много воды?
- Откуда вы знаете? - в страхе спрашивает он. - Почему мне всё время хочется пить? Целые дни я бегаю к крану. Я не знаю, что со мной происходит... Миллер, я хочу вас кое-что спросить. Это правда, что говорят, будто, если вы заболеете, французы втихаря вас приканчивают? Мне сказали, что если вы иностранец, и у вас нет денег, вас умертвляют. Я думаю об этом целые дни. Что мне делать, если я действительно заболею? Я только надеюсь на Бога, что он не лишит меня рассудка. Я боюсь, Миллер... Я слышал такие ужасные истории про французов... Вы знаете, какие они: они дадут вам умереть на их глазах и пальцем не пошевелят. Это бессердечные сволочи, для них всё только деньги, деньги, деньги. Не допусти, Боже, чтобы я так низко пал, чтобы просить у них милостыню. Теперь у меня по крайней мере есть carte d'identite. Скоты, они сделали из меня туриста. Как человек может сохранить достоинство после всего этого? Иногда я сижу на улице и смотрю на прохожих, каждый, мне кажется, куда-то идёт, у каждого есть своё дело, только не у меня. Я задаю себе иногда вопрос: Макс, что с тобой происходит? Почему я должен сидеть целый день и ничего не делать? Эта мысль съедает меня. В сезон, когда есть хоть немного работы, я первый человек, за которым они посылают. Они знают, какой Макс гладильщик. Французы! Что они понимают в глажке! Макс был в состоянии показать им, как надо гладить. Два франка в час, всё, что они платят мне, потому что я не имею здесь права на работу. Вот как они используют белого человека в этой вшивой стране, они делают из него нищего и бродягу.
Он делает минутную паузу.
- Вы упоминали, Миллер, Южную Америку, что я мог бы начать там всё сначала и стать на ноги. Я ещё не стар, я только в плохом моральном состоянии. Вот уже двадцать лет, как я работаю гладильщиком, скоро я постарею и моя карьера закончена. Ах, если бы мне удалось найти какую-нибудь лёгкую работу, чтобы я не должен был работать руками... Вот почему я хотел стать interprete. После того, как вы двадцать лет продержали в руках утюг, ваши пальцы уже не такие гибкие, как прежде. Когда я думаю об этом всём, я испытываю к себе отвращение. Целый день стоять с горячим утюгом в руке... этот мерзкий запах... когда я думаю об этом, я ощущаю позыв к рвоте. Что же это, справедливо, чтобы человек целый день работал с утюгом? Зачем же тогда Бог дал нам траву и деревья? Неужели у Макса нет права получать от жизни удовольствие наравне с другими? Неужели люди обязаны всю свою жизнь быть рабами и думать только о заработке на жизнь?
На террасе, на которой расположено кафе, мне удаётся распрощаться с ним. Ничего не решено, кроме того, что обещаю не терять контакта. Я бреду вдоль бульвара Сен-Мишель мимо Люксембургских садов. Надо думать, что, всё ещё сидит там, где я его оставил. Я посоветовал ему посидеть на воздухе, чтобы как можно дольше не возвращаться к себе. Но вряд ли он усидит. Наверное, он уже вскочил и пустился по своим обычным кругам. Что, кстати, к лучшему: пусть лучше бегает, пытаясь выбить из людей несколько су, чем просто так сидеть, ничего не делая. Сейчас лето, и в городе есть американские туристы, но, к сожалению, у них не так уж много денег. Это вам не 27-й или 28-й годы, когда они сорили монетой. Теперь они рассчитывают хорошо провести вечер, потратив пятьдесят франков.
Около обсерватории тихо, как в могиле. Одинокая проститутка стоит неподвижно у разрушенной стены: она, кажется, настолько потеряла надежду подцепить клиента, что даже не делает в мою сторону приглашающего жеста. Тротуар у её ног замусорен мёртвой листвой, старыми газетами, банками из-под консервов, сигаретными окурками. У проститутки такой вид, будто она готова закончить рабочий день и улечься спать прямо тут, на куче дерьма.
Я бреду вдоль Rue St. Jacques, и у меня начинает всё мешаться в уме. Rue St. Jacques это непрерывный и красочный общественный туалет. В каждой маленькой хибаре по радио. Из каждой двери, из каждого окошка, из каждой тёмной дыры доносятся голоса популярных американских певцов, и я чувствую, что начинаю галлюцинировать. Тут какая-то комбинация американского десятицентового магазина со средними веками. Посреди улицы катит в своей коляске инвалид войны, костыли прикреплены сбоку; сзади него ползёт огромный лимузин, поджидая момента, когда можно будет снова набрать скорость. Все радиоприёмники настроены на одну волну, и голос певца выводит: "Я-я ве-е-ерю в чудеса!". Чудеса! О боже, даже Иисус не смог бы совершить здесь чудо! Ешьте, пейте, се есть тело и кровь мои. В витринах церковных магазинов выставлены дешёвые кресты, будто для ознаменования момента. Бедный еврей, которого прибили к кресту, для того чтобы у нас была вечная жизнь. И разве мы не получили её: цемент и каучуковые шины, радио и громкоговорители, проститутки на деревянных ногах и такое изобилие вещей, что для голодных нет более работы... Я боюсь, что я не должен оставаться один на длительные периоды времени! Вот он входит в свою комнату на шестом этаже, по его лицу начинает катиться пот - как будто на лице у него маска! Ничто не могло заставить меня плакать, даже если бы вы резали меня ножом - но теперь я плачу без всякого повода! Я начинаю плакать и не могу остановиться. Миллер, вы думаете, я схожу с ума? Сходит ли он с ума? Бог мой, я только одно могу сказать: весь мир сходит с ума. Ты сумасшедший, я сумасшедший, все люди сумасшедшие. Мир переполнен гноем и страданием. Ты завёл свои часы? Я знаю, что ты всё ещё носишь часы, да, да, я видел, как ты засовывал их в жилетный карман. Как бы тебе не было плохо, тебе хочется знать, сколько сейчас времени. Я тебе скажу, Макс, сколько сейчас времени с точностью до доли секунды: пять минут до конца мира. Когда пробьёт полночь, тогда придёт конец. Тогда ты можешь выбежать на улицу, сдирая с себя всю одежду. Все высыпят на улицу, рождённые вновь. Вот почему они прикрепляли сегодня навес на твоей улице: они готовились к грядущему чуду. И помнишь ту молодую женщину, которая выглядывала из соседнего окна? Она мечтала о новом рассвете и о том, как соблазнительно будет выглядеть, когда окажется на улице, и все увидят её обнажённой.
Полночь.
Ничего не произошло.
8 часов утра. Идёт дождь. Обычный день, как остальные дни.
Полдень. Прибывает почтальон с пневматичкой. Почерк выглядит знакомым. Я открываю письмо. Как я и предполагал, письмо от Макса...
"Моим дорогим друзьям Миллеру и Борису - я пишу эти несколько строчек встав с постели в три часа утра я не могу спать и очень нервничаю плачу и не могу остановиться. У меня в ушах я слышу музыку но на самом деле это наверное крики на улице. Я полагаю это сутенёр бьёт свою девочку это ужасный крик я не могу больше вынести, вода течёт из крана в раковину. Ни на мгновенье не способный сомкнуть глаз я читаю вашу книгу Миллер с целью успокоиться, я получаю удовольствие но у меня нет терпения я жду когда придёт утро и как только рассветёт чтобы я смог выйти на улицу. Какая долгая ночь страданий хотя я не очень голодный но я чего-то боюсь сам не знаю что со мной. Я разговариваю сам с собой не в силах контролировать себя. Миллер я не хочу чтобы вы мне больше помогали я только хочу разговаривать с вами, вы думаете я веду себя как ребёнок? Я боюсь что я теряю рассудок. Дорогой Миллер не думайте что вы мне нужны из-за денег я только хочу говорить с вами и Борисом никаких денег я только нуждаюсь в моральной подержке. Я боюсь моей комнаты боюсь спать в ней один это конец моей карьеры? Так мне кажется. Моя последняя карта бита. Я не имею чем дышать. Я только жду утра чтобы выйти на улицу. Я молил Бога чтобы прошла эта ужасная ночь ночь страданий. Я не выдерживаю жару и воздух в моей комнате. Поверьте мне я пишу эти слова не в пьяном состоянии - я только пытаюсь чтобы как-то прошло время и мне кажется что я разговариваю с вами в этом я нахожу облегчение но я страшусь быть одному - что это такое, наверное на улице дождь и я выглянул в окно что принесло мне облегчение. Дождь как будто разговаривает ко мне но ночь никак не кончится и утро никак не придёт. Я боюсь что в случае заболевания французы меня уничтожат как иностранца это правда? Миллер скажите мне правду мне говорили что если иностранец заболел и у него никого нет они его тихо уничтожают даже если есть возможность его вылечить. Я боюсь французы приедут и заберут меня с каретой и я никогда уже не увижу света дня. О нет я буду храбр и буду контролировать себя но сейчас я боюсь выйти на улицу потому что полиция может вырвать из меня фальшивое признание иначе я бы вышел сейчас из моей Комнаты на улицу потому что я не могу больше находиться в моей Комнате но очень боюсь я очень боюсь каждую ночь. Дорогой Миллер можно ли нам увидеться? Я хочу хоть ненадолго переговорить с вами. Мне не нужны деньги я схожу с ума. Искренне ваш, Макс".
- И когда всё это было? - спрашивает он.
- Где-то в четырнадцатом веке.
- Так оно и есть. До того времени было плохо, и после тоже. Может быть, в четырнадцатом веке хорошо было жить, вот и всё.
И, если мне так нравится здесь жить, он готов поменяться со мной местами.
Мы взбираемся по лестнице на верхний этаж в его маленькую комнату. До третьего этажа ступеньки покрыты ковром, дальше они натёрты мастикой и изрядно скользки. На каждом этаже прибита эмалированная табличка, извещающая, что готовить и стирать в номерах воспрещается, а также стрелка, указывающая в направлении ватерклозета. Взбираясь по лестницам, вы можете заглядывать в окна соседнего отеля: стены сходятся так близко, что стоит протянуть в окно руку и вы можете пожать руку тамошнего обитателя.
Комната у Макса маленькая, но чистая. В ней умывальник с водопроводом, в углу маленький комод. В стену вделаны несколько крючков для одежды. Над кроватью висит жёлтая лампочка. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Он мог бы снять такую же комнату за двадцать восемь, но без умывальника. Он жалуется на то, что комната слишком мала, а я в это время подхожу к окну и выглядываю наружу. Рядом, почти касаясь меня, из окна высунулась молодая женщина. Она уставилась, будто в трансе, на противоположную стенку и, по-видимому, даже не замечает меня. У её локтей несколько маленьких горшочков с цветами. Её комната так же мала, как максова, но это не беспокоит её. Она явно ожидает наступления темноты, чтобы выскользнуть на улицу. Конечно, она тоже ничего не знает о своих бывших знаменитых соседях, но это знание у неё в крови и она легче соединяет великое прошлое с нелепым настоящим. Темнеет на глазах, и комната навевает на меня чувство святости. Вероятно, когда Макс останется один, он положит мою книгу на подушку, развернёт её и, приподнимая тяжёлые веки, станет пробегать строчки. Я надписал книжку: "Моему другу Максу, единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание". Когда я надписывал, у меня было ощущение, будто моя книга пускается в странное приключение. Я думал не столько о Максе, сколько обо всех остальных людях, что будут её читать и задумываться. Я видел свою книгу, валяющуюся на берегу Сены, страницы надорваны и засалены пальцами, некоторые места подчёркнуты, какие-то цифры на полях, книга местами залита кофе, человек в широком пальто небрежно засовывает её в карман, путешествие, незнакомый ландшафт, некто, находясь возле экватора, пишет мне письмо. Я видел свою книгу под стеклом и молоток аукционера, громко ударяющий по столу. Проходят столетия, лицо мира непрерывно меняется. И тогда вдруг снова два человека стоят в комнате, точно как эта, весьма возможно, именно в ней, и молодая женщина высовывается из окна соседней комнаты, горшочки с цветами у её локтей, тряпка для мытья посуды свисает с железного крючка. И так же, как сейчас, один из людей в комнате до конца изношен жизнью, его маленькая комнатка - тюремная камера для него, и ночь не приносит ему ни покоя, ни отдыха, ни надежды на будущее. Усталый и разочарованный, он держит в руках книгу, которую дал ему другой. Но книга не придаёт ему смелости, он отбросит её на постель, и ночь прокатится по нему беспощадным катком. Чтобы дожить до рассвета, он должен будет прежде умереть... Находясь в этой самой комнате рядом с человеком, которому уже ничто не поможет, моё знание мира и людей произносит приговор молча и беспощадно. Ничто, кроме смерти, не избавит этого человека от его тоски. Тут ничего не поделаешь, как говорит Борис. Всё бесполезно.
Как только мы выходим на лестницу, свет в комнате гаснет, и мне кажется, что Макса проглатывает вечная темнота.
Но на улице ещё не окончательно стемнело и везде горят фонари. Улица Арфы гудит жизнью. На углу устанавливают каркас для матерчатого навеса. Посреди мостовой стоит раздвижная лестница, и рабочий в мешковатых штанах сидит на ней верхом, протянув руку к помощнику, который подаёт ему разводной ключ. Напротив отеля греческий ресторан с терракотовыми вазами в окнах. Вся улица напоминает театральную сцену. Здесь все бедны и больны, а подо всеми катакомбы, наполненные человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан, он хочет, чтобы цена за обед не превышала пяти с половиной франков. Когда я делаю гримасу, он указывает на люксовый ресторан, где блюдо стоит восемнадцать франков. Он явно в растройстве чувств и потерял всё чувство пропорций.
Мы возвращаемся к греческому ресторану и изучаем меню, вывешенное в окне. Макс боится, что здесь слишком дорого. Я заглядываю внутрь ресторана и вижу, что он заполнен проститутками и работягами. Мужчины едят, не сняв шляп, пол усеян опилками, освещение тускло. Мне кажется, это одно из тех мест, где можно хорошо пообедать. Я беру Макса за локоть и затаскиваю в ресторан. Навстречу нам выплывает проститутка с зубочисткой во рту. На тротуаре её ожидает подруга. Они уходят по направлению Святого Северина, вероятно, чтобы заглянуть в танцевальный зал, что напротив церкви. Данте тоже, наверное, иногда забегал туда - пропустить стаканчик вина, я имею в виду. Дух Средних веков висит здесь надо всем, и я застываю в дверях ресторана, не в силах оторвать взгляда от улицы. Между тем Макс уже сидит за столиком и изучает меню. Его лысина блестит под желтизной лампочки. В четырнадцатом веке он был бы каменщиком или плотником. Я так и вижу его на лесах с мастерком в руке.
Ресторан заполнен греками. Официанты греки, владельцы греки, еда греческая и язык греческий. Я заказываю рубленый баклажан, завёрнутый в виноградные листья, аппетитную баклажанную котлетку, плавающую в бараньей подливке, - только греки умеют готовить это блюдо. Максу всё равно, что он ест. Он только беспокоится, не слишком ли будет для меня дорого. Я соображаю, что после обеда должен избавиться от него и прогуляться в одиночку. Скажу ему, что должен работать, это всегда вызывает в нём уважение.
Посреди обеда Макс внезапно начинает говорить и уже не может остановиться. Он рассказывает о своём посещении какой-то француженки, во время которого он беспричинно разразился плачем. Он рыдал и рыдал, положив голову на стол, совершенно как ребёнок. Француженка так перепугалась, что хотела вызвать доктора. Ему было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать. Ах, да, он помнит, почему это случилось. Он был очень голоден, так голоден, что не выдержал, встал и попросил у неё несколько франков. К его изумлению она немедленно дала ему деньги - француженка! Тут-то его и охватило чувство собственного унижения. Подумать, что сильный и здоровый мужик вроде него выпрашивает у бедной французской леди несколько су! Где остатки его гордости? Во что он должен был превратиться, чтобы попрошайничать у женщины?
Так он начинает рассказ, и по мере того, как говорит, на глазах у него наворачиваются слёзы. Постепенно он начинает всхлипывать и в конце концов, положив голову на стол, рыдает, совсем как в его рассказе. Ужасное зрелище.
- Вы могли раньше воткнуть в меня нож, - говорит он, немного успокоившись. - Вы могли мне что угодно сделать, и всё равно меня невозможно было заставить плакать. Теперь же я вдруг начинаю плакать ни с того ни с сего и ничего не могу с этим поделать.
Он спрашивает меня, не думаю ли я, что у него неврастения. Ему сказали, что это только crise de nerfs. Но не начало ли это чего-то худшего? Тут он снова вспоминает, как зубной врач сказал, что у него всё от нервов. Как зубной врач может знать такие вещи? Может быть, он начинает сходить с ума?
Что я могу ему сказать? Я говорю, что это ничего, только нервы.
- Это вовсе не значит, что вы должны сойти с катушек, - добавляю я. Всё пройдёт, как только вы станете на ноги.
- Но я не должен быть всё время один, не так ли, Миллер?
А-а, это настораживает меня. Я знаю, к чему идёт. Я должен чаще навещать его. Деньги тут ни при чём - он непрерывно подчёркивает это. Но ему нельзя надолго оставаться одному!
- Не волнуйтесь, Макс. Мы с Борисом будем часто заходить к вам, и мы втроём ещё повеселимся.
Но он, кажется, не слушает, что я говорю.
- Миллер, знаете, иногда, когда я возвращаюсь к себе, у меня начинает катиться пот по лицу. Я не знаю, что это такое... как будто у меня на лице маска.
- Это потому что вы нервничаете. Это не страшно... Вы также пьёте много воды?
- Откуда вы знаете? - в страхе спрашивает он. - Почему мне всё время хочется пить? Целые дни я бегаю к крану. Я не знаю, что со мной происходит... Миллер, я хочу вас кое-что спросить. Это правда, что говорят, будто, если вы заболеете, французы втихаря вас приканчивают? Мне сказали, что если вы иностранец, и у вас нет денег, вас умертвляют. Я думаю об этом целые дни. Что мне делать, если я действительно заболею? Я только надеюсь на Бога, что он не лишит меня рассудка. Я боюсь, Миллер... Я слышал такие ужасные истории про французов... Вы знаете, какие они: они дадут вам умереть на их глазах и пальцем не пошевелят. Это бессердечные сволочи, для них всё только деньги, деньги, деньги. Не допусти, Боже, чтобы я так низко пал, чтобы просить у них милостыню. Теперь у меня по крайней мере есть carte d'identite. Скоты, они сделали из меня туриста. Как человек может сохранить достоинство после всего этого? Иногда я сижу на улице и смотрю на прохожих, каждый, мне кажется, куда-то идёт, у каждого есть своё дело, только не у меня. Я задаю себе иногда вопрос: Макс, что с тобой происходит? Почему я должен сидеть целый день и ничего не делать? Эта мысль съедает меня. В сезон, когда есть хоть немного работы, я первый человек, за которым они посылают. Они знают, какой Макс гладильщик. Французы! Что они понимают в глажке! Макс был в состоянии показать им, как надо гладить. Два франка в час, всё, что они платят мне, потому что я не имею здесь права на работу. Вот как они используют белого человека в этой вшивой стране, они делают из него нищего и бродягу.
Он делает минутную паузу.
- Вы упоминали, Миллер, Южную Америку, что я мог бы начать там всё сначала и стать на ноги. Я ещё не стар, я только в плохом моральном состоянии. Вот уже двадцать лет, как я работаю гладильщиком, скоро я постарею и моя карьера закончена. Ах, если бы мне удалось найти какую-нибудь лёгкую работу, чтобы я не должен был работать руками... Вот почему я хотел стать interprete. После того, как вы двадцать лет продержали в руках утюг, ваши пальцы уже не такие гибкие, как прежде. Когда я думаю об этом всём, я испытываю к себе отвращение. Целый день стоять с горячим утюгом в руке... этот мерзкий запах... когда я думаю об этом, я ощущаю позыв к рвоте. Что же это, справедливо, чтобы человек целый день работал с утюгом? Зачем же тогда Бог дал нам траву и деревья? Неужели у Макса нет права получать от жизни удовольствие наравне с другими? Неужели люди обязаны всю свою жизнь быть рабами и думать только о заработке на жизнь?
На террасе, на которой расположено кафе, мне удаётся распрощаться с ним. Ничего не решено, кроме того, что обещаю не терять контакта. Я бреду вдоль бульвара Сен-Мишель мимо Люксембургских садов. Надо думать, что, всё ещё сидит там, где я его оставил. Я посоветовал ему посидеть на воздухе, чтобы как можно дольше не возвращаться к себе. Но вряд ли он усидит. Наверное, он уже вскочил и пустился по своим обычным кругам. Что, кстати, к лучшему: пусть лучше бегает, пытаясь выбить из людей несколько су, чем просто так сидеть, ничего не делая. Сейчас лето, и в городе есть американские туристы, но, к сожалению, у них не так уж много денег. Это вам не 27-й или 28-й годы, когда они сорили монетой. Теперь они рассчитывают хорошо провести вечер, потратив пятьдесят франков.
Около обсерватории тихо, как в могиле. Одинокая проститутка стоит неподвижно у разрушенной стены: она, кажется, настолько потеряла надежду подцепить клиента, что даже не делает в мою сторону приглашающего жеста. Тротуар у её ног замусорен мёртвой листвой, старыми газетами, банками из-под консервов, сигаретными окурками. У проститутки такой вид, будто она готова закончить рабочий день и улечься спать прямо тут, на куче дерьма.
Я бреду вдоль Rue St. Jacques, и у меня начинает всё мешаться в уме. Rue St. Jacques это непрерывный и красочный общественный туалет. В каждой маленькой хибаре по радио. Из каждой двери, из каждого окошка, из каждой тёмной дыры доносятся голоса популярных американских певцов, и я чувствую, что начинаю галлюцинировать. Тут какая-то комбинация американского десятицентового магазина со средними веками. Посреди улицы катит в своей коляске инвалид войны, костыли прикреплены сбоку; сзади него ползёт огромный лимузин, поджидая момента, когда можно будет снова набрать скорость. Все радиоприёмники настроены на одну волну, и голос певца выводит: "Я-я ве-е-ерю в чудеса!". Чудеса! О боже, даже Иисус не смог бы совершить здесь чудо! Ешьте, пейте, се есть тело и кровь мои. В витринах церковных магазинов выставлены дешёвые кресты, будто для ознаменования момента. Бедный еврей, которого прибили к кресту, для того чтобы у нас была вечная жизнь. И разве мы не получили её: цемент и каучуковые шины, радио и громкоговорители, проститутки на деревянных ногах и такое изобилие вещей, что для голодных нет более работы... Я боюсь, что я не должен оставаться один на длительные периоды времени! Вот он входит в свою комнату на шестом этаже, по его лицу начинает катиться пот - как будто на лице у него маска! Ничто не могло заставить меня плакать, даже если бы вы резали меня ножом - но теперь я плачу без всякого повода! Я начинаю плакать и не могу остановиться. Миллер, вы думаете, я схожу с ума? Сходит ли он с ума? Бог мой, я только одно могу сказать: весь мир сходит с ума. Ты сумасшедший, я сумасшедший, все люди сумасшедшие. Мир переполнен гноем и страданием. Ты завёл свои часы? Я знаю, что ты всё ещё носишь часы, да, да, я видел, как ты засовывал их в жилетный карман. Как бы тебе не было плохо, тебе хочется знать, сколько сейчас времени. Я тебе скажу, Макс, сколько сейчас времени с точностью до доли секунды: пять минут до конца мира. Когда пробьёт полночь, тогда придёт конец. Тогда ты можешь выбежать на улицу, сдирая с себя всю одежду. Все высыпят на улицу, рождённые вновь. Вот почему они прикрепляли сегодня навес на твоей улице: они готовились к грядущему чуду. И помнишь ту молодую женщину, которая выглядывала из соседнего окна? Она мечтала о новом рассвете и о том, как соблазнительно будет выглядеть, когда окажется на улице, и все увидят её обнажённой.
Полночь.
Ничего не произошло.
8 часов утра. Идёт дождь. Обычный день, как остальные дни.
Полдень. Прибывает почтальон с пневматичкой. Почерк выглядит знакомым. Я открываю письмо. Как я и предполагал, письмо от Макса...
"Моим дорогим друзьям Миллеру и Борису - я пишу эти несколько строчек встав с постели в три часа утра я не могу спать и очень нервничаю плачу и не могу остановиться. У меня в ушах я слышу музыку но на самом деле это наверное крики на улице. Я полагаю это сутенёр бьёт свою девочку это ужасный крик я не могу больше вынести, вода течёт из крана в раковину. Ни на мгновенье не способный сомкнуть глаз я читаю вашу книгу Миллер с целью успокоиться, я получаю удовольствие но у меня нет терпения я жду когда придёт утро и как только рассветёт чтобы я смог выйти на улицу. Какая долгая ночь страданий хотя я не очень голодный но я чего-то боюсь сам не знаю что со мной. Я разговариваю сам с собой не в силах контролировать себя. Миллер я не хочу чтобы вы мне больше помогали я только хочу разговаривать с вами, вы думаете я веду себя как ребёнок? Я боюсь что я теряю рассудок. Дорогой Миллер не думайте что вы мне нужны из-за денег я только хочу говорить с вами и Борисом никаких денег я только нуждаюсь в моральной подержке. Я боюсь моей комнаты боюсь спать в ней один это конец моей карьеры? Так мне кажется. Моя последняя карта бита. Я не имею чем дышать. Я только жду утра чтобы выйти на улицу. Я молил Бога чтобы прошла эта ужасная ночь ночь страданий. Я не выдерживаю жару и воздух в моей комнате. Поверьте мне я пишу эти слова не в пьяном состоянии - я только пытаюсь чтобы как-то прошло время и мне кажется что я разговариваю с вами в этом я нахожу облегчение но я страшусь быть одному - что это такое, наверное на улице дождь и я выглянул в окно что принесло мне облегчение. Дождь как будто разговаривает ко мне но ночь никак не кончится и утро никак не придёт. Я боюсь что в случае заболевания французы меня уничтожат как иностранца это правда? Миллер скажите мне правду мне говорили что если иностранец заболел и у него никого нет они его тихо уничтожают даже если есть возможность его вылечить. Я боюсь французы приедут и заберут меня с каретой и я никогда уже не увижу света дня. О нет я буду храбр и буду контролировать себя но сейчас я боюсь выйти на улицу потому что полиция может вырвать из меня фальшивое признание иначе я бы вышел сейчас из моей Комнаты на улицу потому что я не могу больше находиться в моей Комнате но очень боюсь я очень боюсь каждую ночь. Дорогой Миллер можно ли нам увидеться? Я хочу хоть ненадолго переговорить с вами. Мне не нужны деньги я схожу с ума. Искренне ваш, Макс".