Павел Милюков
История второй русской революции. С предисловием и послесловием Николая Старикова

   Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

Н. Стариков
Предисловие

   Историю лучше всего изучать двумя способами: читая мемуары или читая документы. Воспоминания лидера кадетской партии Павла Николаевича Милюкова дают нам эти две возможности одновременно. Это и воспоминания активного деятеля революционного движения России, и документы, которые он приводит в мемуарах. Политическая жизнь Милюкова полна парадоксов. Он был одним из главных отцов Февраля 1917 г., и его же предали соратники почти сразу после революции. Он не стал жертвой Октября 1917 г., хотя и пытался активно противодействовать с большевиками. Уехал в эмиграцию, но не начал, как многие, бороться против новой России-СССР, используя любые средства. Поэтому во время Второй мировой войны он поддержал Советский Союз, выступая за поражение Германии.
   Но сначала была революция. Революция, прошедшая два этапа, две ступени, которые вели к крушению русской государственности. И такие деятели, как Милюков, всячески это крушение приближали. Позволим себе небольшое сравнение: представьте ситуацию 1941 г.: немцы на окраине Москвы, а в СССР проводятся всеобщие выборы. Глупость? Чушь несусветная? Да. Но ведь именно так Милюков и его соратники по Временному правительству поступили в страшный для России 1917 г. В то время, когда шла Первая мировая война, они решили провести в стране выборы в Учредительное собрание. А до победы подождать было нельзя? Сначала победить – а потом все остальное? В 1941–1945 гг. страна пережила куда более страшную войну с той же самой Германией, которая была уже намного сильнее. И наша страна победила. А в 1917 г. государство рухнуло, армия была разложена революционерами и затем распущена. Итогом стала еще более ужасающая война – Гражданская. Миллионы жертв. Тиф. Голод. Разруха.
   Как все это получилось? Почему пала могучая Российская империя? Читайте историю двух русских революций, написанную одним из ее авторов. Свидетельство от первого лица. Масса малоизвестных фактов.
   И что немаловажно – полное отсутствие ангажированности. Ведь Милюков уехал, и у него не было необходимости прятать концы в воду.
   Хотите понять русскую революцию – читайте Милюкова.

Предисловие

   Первый том «Истории второй русской революции» написан очень скоро после описываемых в нем событий. Автор начал работать над ним вскоре после Октябрьской революции, заставившей его покинуть Петроград, в конце ноября 1917 г. в Ростове-на-Дону. Первых три выпуска первого тома были закончены в августе 1918 г., перед переездом автора в Киев. В Киеве пересмотрена и дополнена глава о Корниловском движении на основании данных, сообщенных А. Ф. Керенским в его показании о «Деле Корнилова». Из двух глав четвертого выпуска одна (международная борьба за мир) была первоначально написана для не вышедшего в свет очередного «Ежегодника» газеты «Речь»; она пересмотрена и дополнена для издания уже во время пребывания автора в Лондоне. Другая глава – о распаде власти – написана в Киеве летом 1918 г. Предполагалось, что все четыре выпуска тогда же появятся в свет в Киеве, в издательстве «Летопись». Но издательство успело отпечатать лишь первый выпуск без конца, когда (декабрь 1918 г.) Киев был занят петлюровскими войсками и типография подверглась разгрому. Конец набора первого выпуска и остальная рукопись были уничтожены петлюровцами, и издание было остановлено. Только осенью 1920 г. автор получил от издателя, переехавшего в Софию, сохраненную им копию рукописи, с пробелами, пополнение которых в Лондоне оказалось невозможным. Лишь в декабре 1920 г. автор получил доступ к обширной коллекции русских периодических изданий, хранящейся в Musee de la guerre в Париже. При помощи этого материала пропуски восстановлены и полный текст «Истории» приготовлен к печати.
   Автор назвал свой труд «Историей», хотя он хорошо сознает, что для истории революции в строгом смысле слова время настанет не скоро.
   Выбирая это заглавие, он хотел лишь сказать, что его цель в этой книге идет дальше личных «Воспоминаний».
   Для воспоминаний, предназначенных для немедленного опубликования, время также не наступило. Действующие лица описываемой эпохи еще не сошли со сцены, вызванные их деятельностью чувства еще далеко не улеглись, их интимные мотивы не сделались достоянием гласности. При этих условиях вводить читателя в интимную атмосферу событий, доступную только для их непосредственного участника, показалось бы и нескромно, и чересчур субъективно.
   «История» ставит себе иную задачу, чем «Мемуары». Она принципиально отказывается от субъективного освещения и заставляет говорить факты. Факты подлежат объективной проверке, и поскольку они верны, постольку же бесспорны и вытекающие из них выводы. Историк по профессии, автор не хотел и не мог подгонять факты к выводам; наоборот, он принимал выводы из фактов как нечто бесспорное, хотя бы эти выводы и противоречили настроению того момента, когда переживались события и писалась «История».
   Другой вопрос: насколько сами факты известны и насколько они собраны с надлежащей полнотой, чтобы позволить определенные выводы. Не может быть сомнения, конечно, что дальнейшее накопление и изучение фактов оставит далеко позади предлагаемый первый опыт их предварительной установки. Но автор льстит себя надеждой, что при этом не очень изменятся намечаемые им выводы. По сравнению со своими преемниками он находится в выгодном положении непосредственного наблюдателя и свидетеля событий. Он знает о них часто больше, чем говорят известные до сих пор факты, и в самой группировке фактов уже дает известный комментарий к событиям.
   Вообще фактическое изложение не составляет главной задачи автора. Читатель не найдет в этой «Истории» описания памятных ему, быть может, «великих дней» революции. Он найдет здесь не столько картины и краски, сколько руководящие линии, основные штрихи рисунка. Анализ событий с точки зрения определенного их понимания был той основной целью, которая, собственно, и побудила автора взяться за написание «Истории». Из рассказа, несомненно, вытекал определенный политический вывод.
   Так же ли бесспорен этот вывод, как положенное в его основу фактическое описание? Три года, истекшие со времени описанных событий, уже дают возможность некоторой проверки. На первый взгляд может казаться, что «История» этой проверки не выдержала. Тот же угол зрения, под которым произведен в ней анализ событий 1917 г., перенесенный на события 1918–1920 гг., оказался бы, несомненно, неверным и односторонним. «История» проследила последствия коренных ошибок тактики, сделанных господствовавшими за этот промежуток умеренными социалистическими партиями. Более правые течения, сменившие их в период гражданской войны, несомненно, руководствовались уроками неудач 1917 г. И тем не менее их тактика, выведенная из этих уроков, кончилась, в свою очередь, катастрофой конца 1920 г. Сам собой возникает вопрос: не являются ли выводы из ошибок 1917 г. неверными и односторонними, если даже и противники этих ошибок, принявшие их во внимание, не спаслись от провала?
   Ответ на этот вопрос довольно прост. В 1918–1920 гг. не только были избегнуты ошибки 1917 г., ошибки нашего левого «интеллигентского» максимализма. Были сделаны новые ошибки, противоположные прежним, – ошибки правого максимализма. Указать на первые – вовсе не значит рекомендовать вторые. Таким образом, события 1918–1920 гг., приведшие к неудаче антибольшевистской военной борьбы, не могут служить нам доказательством. Анализ событий 1917 г., сводящихся к неудаче социалистической революционной тактики, был неверным.
   Это просто два разных круга явлений, к объяснению которых должны быть приложены и две разные мерки. Во втором томе «Истории», когда он будет написан, читатель встретится с анализом ошибок правого максимализма, который, однако, вовсе не будет исходить из предложения, что ошибки левого максимализма были указаны неправильно.
   Один вывод, однако, несомненно вытекает из сопоставления одних ошибок с другими. Если ясное представление о старых ошибках не помешало людям, которые их прекрасно видели, впасть в новые ошибки противоположного характера, то это, очевидно, должно побудить их относиться вообще несколько скромнее к чужим ошибкам. Приходится вообще внести некоторую поправку в наше представление о пределах возможности для индивидуальной человеческой воли управлять такими массовыми явлениями, как народная революция. Мы указали в конце первой главы, что будущий историк отнесется к волевому элементу революции иначе, чем современный исторический деятель. На правах последнего мы отмечали ошибки буржуазных вождей «революционной демократии» в первом томе «Истории». Мы отметим с таким же правом ошибки наших военных вождей и их правительств во втором томе. Но с завершением того и другого циклов событий уже вступает в силу право «будущего историка» искать объективные причины тех и других «ошибок» и показать, почему при данных обстоятельствах те и другие оказались неизбежны.
   Еще одна поправка вытекает из вывода, что революционный процесс вышел более стихийным и менее сознательным, чем хотелось бы непосредственным деятелям революционной эпохи. Если роль вождей в событиях оказывается менее активной, то зато должно быть сильно исправлено и расхожее представление о пассивной роли инертной массы. Масса русского населения, казалось, действительно только терпела. В первой главе мы указали на причины этой пассивности, заложенные в нашем прошлом. Но, обозревая теперь весь процесс в его разных фазисах, мы начинаем приходить к выводу, что терпение масс все же не было вполне пассивным. Массы принимали от революции то, что соответствовало их желаниям, но тотчас же противопоставляли железную стену пассивного сопротивления, как только начинали подозревать, что события клонятся не в сторону их интересов. Отойдя на известное расстояние от событий, мы только теперь начинаем разбирать, пока еще в неясных очертаниях, что в этом поведении масс, инертных, невежественных, забитых, сказалась коллективная народная мудрость. Пусть Россия разорена, отброшена из двадцатого столетия в семнадцатое, пусть разрушены промышленность, торговля, городская жизнь, высшая и средняя культура. Когда мы будем подводить актив и пассив громадного переворота, через который мы проходим, мы, весьма вероятно, увидим то же, что показало изучение Великой французской революции. Разрушились целые классы, оборвалась традиция культурного слоя, но народ перешел в новую жизнь, обогащенный запасом нового опыта и решивший для себя бесповоротно свой главный жизненный вопрос: вопрос о земле. Если из мрака небытия, в котором мы погребены под обломками великих руин, нам удастся зафиксировать эту светлую точку вдали, то это соображение поможет излечить самый упорный пессимизм и, быть может, внушить отчаявшимся и тонущим, каких теперь так много, желание жить дальше, чтобы работать для родного народа на новом пути, избранном им самим.
   Лондон, 27 декабря 1920.

Часть I. Противоречия революции

I. Четвертая Гос. дума низлагает монархию (27 февраля – 2 марта)

1. Корни второй революции

   Корни в историческом прошлом. С чего начинать историю второй революции? Тот, кто будет писать философию русской революции, должен будет, конечно, искать ее корни глубоко в прошлом, в истории русской культуры. Ибо при всем ультрамодерном содержании выставленных в этой революции программ, призывов и лозунгов действительность русской революции вскрыла ее тесную и неразрывную связь со всем русским прошлым. Как могучий геологический переворот шутя сбрасывает тонкий покров позднейших культурных наслоений и выносит на поверхность давно покрытые ими пласты, напоминающие о седой старине, о давно минувших эпохах истории земли, так русская революция обнажила перед нами всю нашу историческую структуру, лишь слабо прикрытую поверхностным слоем недавних культурных приобретений. Изучение русской истории приобретает в наши дни новый своеобразный интерес, ибо по социальным и культурным пластам, оказавшимся на поверхности русского переворота, внимательный наблюдатель может наглядно проследить историю нашего прошлого. То, что поражает в современных событиях постороннего зрителя, что впервые является для него разгадкой векового молчания «сфинкса», русского народа, то давно было известно социологу и исследователю русской исторической эволюции. Ленин и Троцкий для него возглавляют движение, гораздо более близкое к Пугачеву, к Разину, к Болотникову – к XVIII и XVII вв. нашей истории, чем к последним словам европейского анархо-синдикализма.
   Слабость государственности. Слабость социальных прослоек. В самом деле, основная черта, проявленная нашим революционным процессом, составляющая и основную причину его печального исхода, есть слабость русской государственности и преобладание в стране безгосударственных и анархических элементов. Но разве не является эта черта неизбежным последствием такого хода исторического процесса, в котором пришедшая извне государственность постоянно, при Рюрике, как и при Петре Великом, как и в нашем «империализме» XIX и XX вв., – опережала внутренний органический рост государственности? А другая характерная черта – слабость верхних социальных слоев, так легко уступивших место, а потом и отброшенных в сторону народным потоком? Разве не вытекает эта слабость из всей истории нашего «первенствующего сословия», созданного властью для государственных нужд, как это практиковалось в деспотиях Востока, и сохранившего до самого последнего момента черты старого «служилого» класса? Разве не связан с этим прошлым, перешедшим в настоящее, и традиционный взгляд русского крестьянства на землю, сохранившую в самом названии «помещичьей» память о своем историческом предназначении? А почти полное отсутствие «буржуазии» в истинном смысле этого слова, ее политическое бессилие, при всем широком применении революционной клички «буржуй» ко всякому, кто носит крахмальный воротничок и ходит в котелке? Не напоминает ли оно нам о глубокой разнице в истории всей борьбы за политическую свободу между нами и европейским Западом, о громадном хронологическом расстоянии между началом этой борьбы там и у нас, о неизбежном последствии этой разницы, о слиянии у нас политического переворота с социальным, а в социальном перевороте – о смешении борьбы против непрочно сложившегося и быстро разрушившегося крепостничества с борьбой против совсем не успевшего сложиться «капитализма»? Читайте историю французской революции Тэна, и вы увидите, как с употреблением лозунга «буржуазии» в нашей революции до мелочей повторяется все то, что в гражданской войне Великой революции применялось к «дворянству». У нас, конечно, изменен только лозунг, содержание гражданской войны осталось то же. Да и как могло быть иначе, когда и развитие русской промышленности, и развитие городов явилось в сколько-нибудь серьезных размерах плодом последних десятилетий и когда еще 30 лет назад серьезные писатели глубокомысленно обсуждали вопрос о том, не может ли Россия вообще миновать «стадию капитализма»?
   Максимализм интеллигенции. Незаконченность культурного типа. С двумя отмеченными чертами: слабостью русской государственности и с примитивностью русской социальной структуры – тесно связана и третья характерная черта нашего революционного процесса – идейная беспомощность и утопичность стремлений, «максимализм» русской интеллигенции. Когда-то я взял эту интеллигенцию под защиту против П. Б. Струве и его «Вех», но только в одном смысле: я защищал ее право не искать корней в нашем прошлом, где, как уже сказано, заложены лишь корни нашей слабости и нашего бессилия. Неорганичность нашего культурного развития есть неизбежное последствие его запоздалости. Как может быть иначе, когда вся наша новая культурная традиция (с Петра) создана всего лишь восемью поколениями наших предшественников и когда эта работа резко и безвозвратно отделена от бытовой культуры длинного периода национальной бессознательности: того периода, который у других культурных народов составляет его доисторическую эпоху? Стоя на плечах всего лишь восьми поколений, мы могли усвоить культурные приобретения Запада – и усвоили их с гибкостью и тонкостью восприимчивости, которая поражает иностранцев. Мы обогатили эти заимствования и нашими собственными национальными чертами, тоже поражающими иностранцев, как странная прививка утонченности к примитиву. Но мы не могли сделать одного: мы не могли еще выработать что-либо подобное устойчивому западному культурному типу. Эту западную культурную устойчивость мы еще склонны называть «ограниченностью» и мы продолжаем предпочитать ту безграничную свободу славянской натуры, «самой свободной в мире», о которой не то с умилением, не то с сокрушением говорил гениальный наблюдатель Герцен. В других своих произведениях я проследил, как на почве этой незаконченности культурного типа у нас легко прививался западный идеализм в его наиболее крайних и индивидуальных проявлениях и как туго и медленно вырастала серьезная государственная мысль. Я пытался проследить также и то, какие успехи сделали в направлении взаимного сближения и постепенного освобождения, с одной стороны, от утопических, с другой, от классовых элементов два главных течения нашей общественной мысли: течение социалистическое и течение либеральное при первых столкновениях с жизнью[1]. Мне казалось (в 1904 г.), что дальнейший ход политической борьбы должен привести к устранению целого ряда разногласий, называвшихся принципиальными, и установить возможность совместных действий обоих течений в борьбе с общим врагом, со старым режимом. Полтора десятка лет, прошедшие с тех пор, показали мне, что я оценивал возможность этого сближения слишком оптимистически. С тех пор сформировались действующие ныне политические партии, и вместо сотрудничества началась непримиримая взаимная борьба. В процессе этой борьбы воскресли многие из утопий, которые я считал похороненными; и политические круги, которые, по моим предположениям, должны были бы бороться с этими утопиями, оказались нечуждыми им идейно и не способными к стойкому сопротивлению. За это неполное приспособление русских политических партий к условиям и требованиям русской действительности Россия поплатилась неудачей двух своих революций и бесплодной растратой национальных ценностей, особенно дорогих в небогатой такими ценностями стране.
   Неподготовленность масс. Конечно, несовершенство и незрелость политической мысли на почве безгосударственности, слабости социальных прослоек не могут явиться единственным объяснением неудач, постигавших до сих пор наше политическое движение. Другим фактором являются бессознательность и темнота русской народной массы, которые, собственно, и сделали утопичным применение к нашей действительности даже идей, являющихся вполне своевременными, а частью даже и осуществленными среди народов, более подготовленных к непосредственному участию в государственной деятельности. Народные массы – «народная душа» – сами являлись объектом интеллигентских утопий в прошлом и едва ли перестали быть им в настоящем. Я лично был всегда далек от тех, кто готов был возвеличивать русский народ как народ избранный, «народ-богоносец» и, преклоняясь перед ним, всячески принижать русскую интеллигенцию и новую русскую культурную традицию. На борьбу с этими тенденциями в разных их проявлениях я употребил немало усилий в течение первой половины моей общественной деятельности, когда эти тенденции выступали сильней и казались более опасными, чем теперь. Но я также далек и от тех, кто теперь, под влиянием пережитого ужасного опыта и тяжелых переживаний последних месяцев склонен говорить о «народе-звере». Да, конечно, этот народ, сохранивший мировоззрение иных столетий, чем наше, а в последнее время старого режима умышленно удерживавшийся в темноте и невежестве сторонниками этого режима, этот народ действительно предстал перед наблюдателями его психоза почти как какая-то другая, низшая раса. Интернационалистическому социализму было легко провести на почве культурной розни глубокую социальную грань и раздуть в яркое пламя социальную вражду народа к «варягам», «земщины» к «дружине», выражаясь славянофильскими терминами. Но элементы истинного, здорового интернационализма при этом оказались не внизу, а наверху – в культурных слоях, идеях и учреждениях. И рост интернациональной культуры с разрушением этих верхов оказался задержанным – не будем утверждать, что надолго. Как бы то ни было, исправление последствий нашей истории и ошибок переворота идет в том же направлении, что и раньше: в направлении восстановления нашего культурного слоя, так безжалостно уничтожавшегося революцией. В этом смысле должны быть пересмотрены все демократические программы, которые, ничего еще не дав народу, хотели «все» создавать «через народ». Неосновательное разочарование в народе после столь же неосновательного преклонения перед ним не должно, конечно, возвращать нас к той системе «недоверия к народу, ограниченного страхом», которое, по меткому определению Гладстона, лежит в основе реакционной политики. Суть правильной политики, приспособленной к действительному уровню массы, должна, пользуясь выражением того же Гладстона, заключаться в «доверии к народу, ограниченном благоразумием». Эта формула, разумеется, не мирится с формулой полного и неограниченного народовластия. Это надо ясно усвоить, определенно сказать себе и сделать отсюда надлежащие политические выводы. В политике не существует абсолютных рецептов, годных для всех времен и при всех обстоятельствах. Пора понять, что и демократическая политика не составляет исключения из этого правила. Пора усвоить, что и в ее лозунгах не заключается панацей и лекарств от всех болезней.
   Еще одна оговорка в пределах того же вопроса о народных массах как политическом факторе. Есть люди, готовые искать в физиономии этих масс не только те изменяющиеся черты, в которых запечатлелся ход нашей исторической эволюции, но и того неизменного мистического ядра, которое германские метафизики, так же как и новейшие социологи типа «Густава Лебона», называли «душой народа», l’аmе ancestrale – «душой предков». Наблюдая французскую психику времен войны, Лебон искал в этой «душе предков» объяснения, почему недавняя «упадочная» Франция вдруг превратилась перед лицом врага во Францию героическую. Увы, ход и исход русской революции до сих пор не уполномочивает нас искать подобных параллелей. Традиционное сравнение 1613 и 1813 гг. напоминает, правда, о моментах просветления национального сознания и о чрезвычайных народных усилиях, на которые способен был русский народ, когда в его сознании запечатлевалось представление об опасности, грозившей самому его существованию. Быть может, можно надеяться, что в 1919 г. такое просветление перед лицом великой национальной катастрофы примет более культурную форму – чего-либо вроде германского возрождения начала XIX в. Может быть, эта катастрофа послужит толчком, которым закончится доисторическое, подсознательное, так сказать, этнографическое существование народа и начнется исторический период связного самосознания и непрерывной социальной памяти. С очень большим опозданием мы и в этом случае пойдем по пути, уже давно пройденному культурными народами. Но в ожидании, пока все эти надежды осуществятся, мы должны признать, что сами надежды этого рода служат, так сказать, хронологической вехой. Наша русская âmе ancestrale продолжает, очевидно, представлять ту плазму, на которой лишь слабо и отрывочно запечатлелись отметки истории. Основным ее свойством еще остается та всеобщая приспособляемость и пластичность, в которой Достоевский признал основное свойство русской души, идеализировав его как «всечеловечность». В политическом же применении бесформенность этой души проявляется как тот натуральный, догосударственный «анархизм», то «естественное состояние человека», по выражению старой политической доктрины, которое так ярко и сильно выразил «великий писатель земли русской», отразивший, как в зеркале, на удивление цивилизованному миру это состояние народной души.
   Повторяем: философ истории русской революции не сможет обойти всех этих глубоких корней и нитей, связывающих вторую русскую революцию со всем ходом и результатом русского исторического процесса. Но наша задача гораздо проще. Мы ставим себе целью возможно точное и подробное фактическое описание совершившегося на наших глазах. Те недостатки описания, которые усмотрит в нем последующий историк, отчасти вознаградятся чертами, для будущего историка этой революции уже недоступными: элементом личного свидетельства очевидца-наблюдателя и отчасти близкого участника совершившихся событий. Эта более близкая к наблюдаемым явлениям позиция обусловливает, конечно, и иной характер объяснений причин и мотивов. В этом порядке мыслей мы прежде всего должны коснуться тех более детальных объяснений второй русской революции, которые, как они ни важны сами по себе, тоже останутся за пределами настоящего изложения.