Страница:
Позже я встретился с Эженом при одном трудном и печальном обстоятельстве моей жизни. В силу желания «выставить кого-нибудь», мой отец в конце концов был выставлен сам и не в переносном смысле, как он слышал от своих клиентов. Несчастная поставка, отравившая, кажется, целую казарму, была причиной того плачевного приключения, которое закончило полное разорение нашего торгового дома, основанного в 1794 году. Мой отец, может быть, пережил бы свой позор, потому что он знал бесконечную снисходительность той эпохи; он не мог пережить разорения. Апоплексический удар унес его в один прекрасный вечер. Он умер, оставив нас, мою мать и меня, без средств.
Не имея возможности больше рассчитывать на него, я был принужден выпутываться лично и, вырвавшись из материнских причитаний, сбежать в Париж, где Эжен Мортен принял меня наилучшим образом.
Он понемногу поднимался. Благодаря парламентским протекциям, искусно эксплуатируемым, гибкости своей натуры, своему полнейшему отсутствию разборчивости, он начинал заставлять с уважением говорить о себе в прессе, в политике и финансах. Тотчас же он воспользовался мною для грязных делишек, и я также не замедлил, постоянно живя в его тени, добиться некоторой доли его значения, которым я не сумел воспользоваться, как должен был бы сделать. Постоянства в нечистоте, – вот чего больше всего мне недоставало. Я ничуть не испытывал запоздалых угрызений совести, сожалений, мимолетных желаний честности, нет, во мне есть какая-то дьявольская фантазия, преследующая и необъяснимая развратность, заставляющая меня вдруг, безо всякой видимой причины, бросать великолепно идущие дела, разжимать пальцы на самом лучшим образом сжатом горле. Обладая практическими качествами первого сорта, очень тонким пониманием жизни, смелостью задумать невозможное, исключительной способностью даже выполнить его, – у меня не было упрямства, необходимого деловому человеку. Нет ли, может быть, под негодяем, какой я есть, нет ли погибшего поэта? Нет ли мистификатора, которому нравится мистифицировать самого себя?
Однако в предвидении будущего и чувствуя, что, возможно, наступит день, когда мой друг Эжен захочет избавиться от меня, постоянно являвшегося для него гнетущим прошлым, я имел ловкость скомпрометировать его в скандальных историях и предусмотрительно сохранил о них в своих руках неоспоримые доказательства. Под боязнью падения Эжен должен был вечно таскать меня за собой, как каторжное ядро.
Официально у Эжена была одна любовница. Звали ее графиня Борская. Не очень молодая, но еще свежая и аппетитная, то полька, то русская, а часто и австриячка, – она, понятно, считалась немецкой шпионкой. Ее салон часто посещался нашими знаменитейшими государственными людьми. Там делалась политика и там, при изобилии флирта, началось много значительных и подозрительных дел. Между самыми постоянными посетителями этого салона выделялся один левантринский финансист, барон К. – молчаливая личность цвета тусклого серебра, с мертвыми глазами, волновавший биржу своими колоссальными операциями. Было известно, по крайней мере, говорили, что за этой непроницаемой и молчаливой маской, действует одна из самых могущественных империй Европы. Чистейшее романтическое предположение, несомненно, потому что в этой испорченной среде никогда не известно, чем надо больше всего восхищаться: ее испорченностью или ее легковерием. Как бы то ни было, графиня Борская и мой друг Эжен Мортен страстно желали войти в игру таинственного барона, тем более страстно, что последний скрытым, но несомненным попыткам противопоставлял не менее скрытую и несомненную холодность. Я даже думаю, что эта холодность довела его до подачи совета, результатом которого для наших друзей была печальная развязка. Тогда они придумали напустить на упрямого банкира одну очень хорошенькую дамочку, интимную подругу дома, и в то же время напустить меня на эту очень хорошенькую дамочку, которая, под их влиянием, была вполне расположена милостиво допустить нас обоих, банкира, как серьезного человека, а меня для развлечения. Их расчет был прост, и я понял его с первого же момента: устроить меня на месте и таким образом я через дамочку, они – через меня сделаются владeльцами секретов барона, вырываемых в моменты нежного забвения. Это можно было назвать политикой концентрации.
Увы! – демон развратности, посещающий меня в решительную минуту, когда я должен действовать, захотел, чтобы все произошло иначе и чтобы этот прекрасный проект разрешился очень некрасиво. 3а обедом, который должен был скрепить этот вполне парижский союз, я по отношению к дамочке выказал себя таким грубым, что она, вся s слезах, сконфуженная и рассерженная, скандально покинула салон и вернулась к себе вдовою любви нас обоих.
Маленький праздник был оборван… Эжен утащил меня в карету. Мы спускались по Елисейским Полям в трагическом молчании.
– Куда ты хочешь, чтобы я доставил тебя? – спросил меня великий человек, когда мы повернули за угол Королевской улицы.
– В вертеп… на бульвар… – ответил я с насмешкой. – Я тороплюсь немного подышать чистым воздухом в обществе честных людей.
И вдруг, с жестом отчаяния, мой друг ударил меня по колену и – о! я всю жизнь буду видеть перед собой злобное выражение его губ и ненавистный взгляд! – он вздохнул:
– Ну! Ну! Никогда из тебя ничего не выйдет. – Он был прав. И на этот раз я не мог обвинять его, что тут была его ошибка.
Эжен Мортен принадлежал к той школе политиков, которую под знаменитым именем оппортунистов, Гамбетта напустил на Францию, как стаю голодных хищных зверей. Он добивался власти только из-за материальных наслаждений, доставляемых ею, и из-за денег, которые такие опытные люди, как он, умеют черпать из грязных источников. Не знаю, почему, впрочем, я приписываю одному Гамбетте историческую честь изобретения этой угрюмой падали, продолжающей существовать и до сих пор, несмотря на все Панамы. Конечно, Гамбетта любил разврат: в этом демократе был развратник или, скорее, дилетант разврата, наслаждавшийся запахом человеческого разложения; но необходимо сказать в его защиту и в прославление их, друзья, которыми он окружал себя и которых случай еще более, чем разумное избрание, привязывал к его короткому счастью, имели силу самим и за свой риск броситься на вечную добычу, над которой столько челюстей ломали свои бешеные зубы.
Прежде чем дойти до Палаты, Эжен Мортен прошел все ремесла журналиста, даже самые нижние по своей планке, даже самые темные. Никогда не делаешь выбора, с чего начать: берешь то, что подвернется под руку… Страстным и быстрым – и, однако, обдуманным было его вступление в парижскую жизнь, – я разумею ту жизнь, которая ведет от редакционных контор к парламенту, по пути заходя в полицейскую префектуру.
В то время не было ни одного значительного шантажа или какого-нибудь нечистого дела, в котором наш честный Эжен, раздираемый нетерпящей нуждой и разрушительными аппетитами, не был бы в некотором роде таинственной и живой душой. У него был гений соединить какую-нибудь большую часть прессы, чтобы прекрасно проводить обширные операции. Мне знакомы в этом запретном роде комбинации, составляющие чистейшие chef-d'oeuvre-ы, и обнаруживавшие в этом мелком провинциале, быстро обтесавшемся, удивительного психолога и чудного администратора дурных инстинктов. У него была скромность не хвастаться чистотой своих проделок и драгоценное искусство, пользуясь другими, никогда не выставлять свою личность в минуты опасности. С неизменной ловкостью и великолепным знанием сферы деятельности он умел всегда избегать, обходя их, зловонные и грязные лужи исправительной полиции, в которые так неловко попадают многие. Правда, моя помощь – я говорю это без тщеславия – во многих обстоятельствах была ему не бесполезна.
Впрочем, это был чудный малый, да, на самом деле, чудный малый. Его можно было упрекнуть только в неловкости в манерах, постоянный признак его провинциального воспитания, и в вульгарных мелочах его слишком недавней элегантности, которые выказывались очень некстати. Но все это было только наружностью, великолепно скрывавшей перед плохими наблюдателями все то, что было в нем тонкого: проницательное чутье, хитрую чуткость, все, что в его душе было жестокого и ужасного по упрямству.
Чтобы понять его душу, надо было видеть, – увы! сколько раз я видел это! – две складки, которые, в известные моменты, ослаблялись, опускали оба угла его губ и придавали его рту ужасное выражение… Да, это был чудный малый!
Двумя принятыми дуэлями он заставил замолчать неблагосклонность, которая шипит вокруг новых личностей, а его природная веселость, его добродушный цинизм, который охотно принимался за любезную парадоксальность, а также и его романы в конце концов завоевали ему репутацию, спорную, но удовлетворительную для будущего государственного человека. Он также имел чудесную способность говорить в продолжение пяти часок и все равно, по какому угодно поводу и никогда не высказать ни одной мысли. Его не прекращающееся красноречие лилось без остановки, без устали: медленный, монотонный, убийственный дождь политического словаря, – то же самое по морским вопросам, как и по школьным реформам, по финансам, как и по изящным искусствам, по земледелию и по религии. Услужливый, когда это ничего ему не стоило, великодушный, даже расточительный, когда это должно было во много раз вознаградить его, высокомерный и раболепствующий, смотря по обстоятельствам и по людям, скептик без элегантности, развратник без утонченности, энтузиаст без искренности, остроумный без находчивости, – он был симпатичен всем. Поэтому его быстрое возвышение никого не удивило, не оскорбило. Напротив, оно было принято благосклонно различными политическими партиями, потому что Эжен не считался суровым сектантом, не разбивал ничьей надежды, ничьего честолюбия, и не упускалось из виду и то, что при случае было возможно сговориться с ним. Самое главное – дать цену.
Таким был человек, таков «чудный малый», на которого я возлагал свою последнюю надежду и который на самом деле держал в своих руках мою жизнь и мою смерть.
Можно заметить, что в этом едва очерченном наброске моего друга я скромно прятал себя, хотя я сильно и часто любопытными способами помогал его судьбе. Я много мог бы рассказать случаев, поверьте мне, не очень поучительных. К чему полная исповедь, когда угадывается вся моя бесчестность и так, не подчеркивая ее больше? А потом моя роль, рядом с этим смелым и осторожным мошенником, всегда была – я не скажу, незначительной, о, нет! – не достойной уважения. Вы рассмеялись бы мне в лицо, – но она осталась почти секретной. Да будет позволено мне сохранить эту темноту, почти молчаливую, которой мне хотелось бы покрыть эти годы свирепой борьбы и мрачных махинаций… Эжен не «признавал» меня. И я сам, благодаря довольно странному остатку чистоты, иногда испытывал непобедимое отвращение при одной мысли, что я мог сойти за его подставное лицо…
Впрочем, мне иногда случалось на целые месяцы терять его из виду, «бросать» его, как говорится, отыскивая средства в игорных домах, на бирже, в уборных дам полусвета, средства, которые мне надоедало требовать с политики и отыскание которых более подходило к моим вкусам по лени и по случайностям… Иногда, охваченный внезапной поэзией, я скрывался в каком-нибудь забытом уголке провинции и, перед лицом природы, наслаждался чистотой, безмолвием, нравственным возрождением, что, – увы! – недолго всегда продолжалось. И я в минуты тяжелых кризисов возвращался к Эжену. Он не всегда принимал меня сердечно, как я требовал от него. Было видно, что он очень хотел бы избавиться от меня. Но я сурово и сухо призывал его к действительности нашего взаимного положения.
Раз я ясно заметил, как в его глазах засветился огонек убийства. Я не обеспокоился и, тяжело опустив ему руку на плечо, как жандарм поступает с вором, сказал ему лукаво:
– А потом? К чему это поведет тебя? Сам мой труп обвинит тебя. Итак, не будь дураком! Я позволил тебе войти туда, куда ты хотел. Никогда я не препятствовал твоему честолюбию. Наоборот: я работал для тебя. Как мог. Честно. Разве неправда? Неужели ты думаешь, что должно быть весело для меня видеть тебя вверху, вращающимся в блеске, а себя внизу, глупо шлепающим по грязи? И, однако, одним щелчком это чудесное счастье, так усердно воздвигнутое нами обоими…
– О! нами обоими! – свистнул Эжен.
– Да, нами обоими, каналья! – повторил я, раздраженный этой несвоевременной поправкой. – Да, одним щелчком, одним дуновением, ты это знаешь, я могу свергнуть вниз это чудесное счастье. Мне достаточно сказать только одно слово, мошенник, чтобы свести тебя от власти в каторгу, сделать из министра, каков ты сейчас, – ах, какая ирония! – каторжника, которым ты должен был бы быть, если бы существовало еще правосудие и если бы я не был самым последним из подлецов. Пусть! Я не делаю этого жеста, я не произношу этого слова. Я позволю тебе пользоваться восхищением людей и уважением иностранных дворов, потому что – понимаешь ли? – я нахожу это чудовищно смешным. Единственно, я хочу своей доли, понимаешь? Своей доли! А что именно я у тебя прошу? Я прошу у тебя мелочи. Ничего. Крошек. Тогда как я мог бы требовать всего, всего, всего, всего!.. Прошу тебя, не раздражай меня больше, не доводи меня до конца. Не заставляй меня делать драму. Потому что тогда, когда с меня довольно будет жизни, довольно грязи, этой грязи – твоей грязи, невыносимый запах которой я всегда чувствую на себе. Ну, тогда его превосходительство Эжен Мортен не будет смеяться, старина. Клянусь тебе в этом.
Тогда Эжен, с натянутой улыбкой, в то время, как складки его опустившихся губ придавали всей его физиономии выражение подлого страха и в то же время бессильного желания преступления, сказал мне:
– Но ты сумасшедший, раз говоришь мне все это! А к тому же зачем? Отказывал я тебе в чем-нибудь, простокваша?
И весело, усиливая жесты и гримасы, которые ошеломили меня, он комично прибавил:
– Хочешь орден, а?
Да, на самом деле это был чудесный малый!
Глава 3
Не имея возможности больше рассчитывать на него, я был принужден выпутываться лично и, вырвавшись из материнских причитаний, сбежать в Париж, где Эжен Мортен принял меня наилучшим образом.
Он понемногу поднимался. Благодаря парламентским протекциям, искусно эксплуатируемым, гибкости своей натуры, своему полнейшему отсутствию разборчивости, он начинал заставлять с уважением говорить о себе в прессе, в политике и финансах. Тотчас же он воспользовался мною для грязных делишек, и я также не замедлил, постоянно живя в его тени, добиться некоторой доли его значения, которым я не сумел воспользоваться, как должен был бы сделать. Постоянства в нечистоте, – вот чего больше всего мне недоставало. Я ничуть не испытывал запоздалых угрызений совести, сожалений, мимолетных желаний честности, нет, во мне есть какая-то дьявольская фантазия, преследующая и необъяснимая развратность, заставляющая меня вдруг, безо всякой видимой причины, бросать великолепно идущие дела, разжимать пальцы на самом лучшим образом сжатом горле. Обладая практическими качествами первого сорта, очень тонким пониманием жизни, смелостью задумать невозможное, исключительной способностью даже выполнить его, – у меня не было упрямства, необходимого деловому человеку. Нет ли, может быть, под негодяем, какой я есть, нет ли погибшего поэта? Нет ли мистификатора, которому нравится мистифицировать самого себя?
Однако в предвидении будущего и чувствуя, что, возможно, наступит день, когда мой друг Эжен захочет избавиться от меня, постоянно являвшегося для него гнетущим прошлым, я имел ловкость скомпрометировать его в скандальных историях и предусмотрительно сохранил о них в своих руках неоспоримые доказательства. Под боязнью падения Эжен должен был вечно таскать меня за собой, как каторжное ядро.
Официально у Эжена была одна любовница. Звали ее графиня Борская. Не очень молодая, но еще свежая и аппетитная, то полька, то русская, а часто и австриячка, – она, понятно, считалась немецкой шпионкой. Ее салон часто посещался нашими знаменитейшими государственными людьми. Там делалась политика и там, при изобилии флирта, началось много значительных и подозрительных дел. Между самыми постоянными посетителями этого салона выделялся один левантринский финансист, барон К. – молчаливая личность цвета тусклого серебра, с мертвыми глазами, волновавший биржу своими колоссальными операциями. Было известно, по крайней мере, говорили, что за этой непроницаемой и молчаливой маской, действует одна из самых могущественных империй Европы. Чистейшее романтическое предположение, несомненно, потому что в этой испорченной среде никогда не известно, чем надо больше всего восхищаться: ее испорченностью или ее легковерием. Как бы то ни было, графиня Борская и мой друг Эжен Мортен страстно желали войти в игру таинственного барона, тем более страстно, что последний скрытым, но несомненным попыткам противопоставлял не менее скрытую и несомненную холодность. Я даже думаю, что эта холодность довела его до подачи совета, результатом которого для наших друзей была печальная развязка. Тогда они придумали напустить на упрямого банкира одну очень хорошенькую дамочку, интимную подругу дома, и в то же время напустить меня на эту очень хорошенькую дамочку, которая, под их влиянием, была вполне расположена милостиво допустить нас обоих, банкира, как серьезного человека, а меня для развлечения. Их расчет был прост, и я понял его с первого же момента: устроить меня на месте и таким образом я через дамочку, они – через меня сделаются владeльцами секретов барона, вырываемых в моменты нежного забвения. Это можно было назвать политикой концентрации.
Увы! – демон развратности, посещающий меня в решительную минуту, когда я должен действовать, захотел, чтобы все произошло иначе и чтобы этот прекрасный проект разрешился очень некрасиво. 3а обедом, который должен был скрепить этот вполне парижский союз, я по отношению к дамочке выказал себя таким грубым, что она, вся s слезах, сконфуженная и рассерженная, скандально покинула салон и вернулась к себе вдовою любви нас обоих.
Маленький праздник был оборван… Эжен утащил меня в карету. Мы спускались по Елисейским Полям в трагическом молчании.
– Куда ты хочешь, чтобы я доставил тебя? – спросил меня великий человек, когда мы повернули за угол Королевской улицы.
– В вертеп… на бульвар… – ответил я с насмешкой. – Я тороплюсь немного подышать чистым воздухом в обществе честных людей.
И вдруг, с жестом отчаяния, мой друг ударил меня по колену и – о! я всю жизнь буду видеть перед собой злобное выражение его губ и ненавистный взгляд! – он вздохнул:
– Ну! Ну! Никогда из тебя ничего не выйдет. – Он был прав. И на этот раз я не мог обвинять его, что тут была его ошибка.
Эжен Мортен принадлежал к той школе политиков, которую под знаменитым именем оппортунистов, Гамбетта напустил на Францию, как стаю голодных хищных зверей. Он добивался власти только из-за материальных наслаждений, доставляемых ею, и из-за денег, которые такие опытные люди, как он, умеют черпать из грязных источников. Не знаю, почему, впрочем, я приписываю одному Гамбетте историческую честь изобретения этой угрюмой падали, продолжающей существовать и до сих пор, несмотря на все Панамы. Конечно, Гамбетта любил разврат: в этом демократе был развратник или, скорее, дилетант разврата, наслаждавшийся запахом человеческого разложения; но необходимо сказать в его защиту и в прославление их, друзья, которыми он окружал себя и которых случай еще более, чем разумное избрание, привязывал к его короткому счастью, имели силу самим и за свой риск броситься на вечную добычу, над которой столько челюстей ломали свои бешеные зубы.
Прежде чем дойти до Палаты, Эжен Мортен прошел все ремесла журналиста, даже самые нижние по своей планке, даже самые темные. Никогда не делаешь выбора, с чего начать: берешь то, что подвернется под руку… Страстным и быстрым – и, однако, обдуманным было его вступление в парижскую жизнь, – я разумею ту жизнь, которая ведет от редакционных контор к парламенту, по пути заходя в полицейскую префектуру.
В то время не было ни одного значительного шантажа или какого-нибудь нечистого дела, в котором наш честный Эжен, раздираемый нетерпящей нуждой и разрушительными аппетитами, не был бы в некотором роде таинственной и живой душой. У него был гений соединить какую-нибудь большую часть прессы, чтобы прекрасно проводить обширные операции. Мне знакомы в этом запретном роде комбинации, составляющие чистейшие chef-d'oeuvre-ы, и обнаруживавшие в этом мелком провинциале, быстро обтесавшемся, удивительного психолога и чудного администратора дурных инстинктов. У него была скромность не хвастаться чистотой своих проделок и драгоценное искусство, пользуясь другими, никогда не выставлять свою личность в минуты опасности. С неизменной ловкостью и великолепным знанием сферы деятельности он умел всегда избегать, обходя их, зловонные и грязные лужи исправительной полиции, в которые так неловко попадают многие. Правда, моя помощь – я говорю это без тщеславия – во многих обстоятельствах была ему не бесполезна.
Впрочем, это был чудный малый, да, на самом деле, чудный малый. Его можно было упрекнуть только в неловкости в манерах, постоянный признак его провинциального воспитания, и в вульгарных мелочах его слишком недавней элегантности, которые выказывались очень некстати. Но все это было только наружностью, великолепно скрывавшей перед плохими наблюдателями все то, что было в нем тонкого: проницательное чутье, хитрую чуткость, все, что в его душе было жестокого и ужасного по упрямству.
Чтобы понять его душу, надо было видеть, – увы! сколько раз я видел это! – две складки, которые, в известные моменты, ослаблялись, опускали оба угла его губ и придавали его рту ужасное выражение… Да, это был чудный малый!
Двумя принятыми дуэлями он заставил замолчать неблагосклонность, которая шипит вокруг новых личностей, а его природная веселость, его добродушный цинизм, который охотно принимался за любезную парадоксальность, а также и его романы в конце концов завоевали ему репутацию, спорную, но удовлетворительную для будущего государственного человека. Он также имел чудесную способность говорить в продолжение пяти часок и все равно, по какому угодно поводу и никогда не высказать ни одной мысли. Его не прекращающееся красноречие лилось без остановки, без устали: медленный, монотонный, убийственный дождь политического словаря, – то же самое по морским вопросам, как и по школьным реформам, по финансам, как и по изящным искусствам, по земледелию и по религии. Услужливый, когда это ничего ему не стоило, великодушный, даже расточительный, когда это должно было во много раз вознаградить его, высокомерный и раболепствующий, смотря по обстоятельствам и по людям, скептик без элегантности, развратник без утонченности, энтузиаст без искренности, остроумный без находчивости, – он был симпатичен всем. Поэтому его быстрое возвышение никого не удивило, не оскорбило. Напротив, оно было принято благосклонно различными политическими партиями, потому что Эжен не считался суровым сектантом, не разбивал ничьей надежды, ничьего честолюбия, и не упускалось из виду и то, что при случае было возможно сговориться с ним. Самое главное – дать цену.
Таким был человек, таков «чудный малый», на которого я возлагал свою последнюю надежду и который на самом деле держал в своих руках мою жизнь и мою смерть.
Можно заметить, что в этом едва очерченном наброске моего друга я скромно прятал себя, хотя я сильно и часто любопытными способами помогал его судьбе. Я много мог бы рассказать случаев, поверьте мне, не очень поучительных. К чему полная исповедь, когда угадывается вся моя бесчестность и так, не подчеркивая ее больше? А потом моя роль, рядом с этим смелым и осторожным мошенником, всегда была – я не скажу, незначительной, о, нет! – не достойной уважения. Вы рассмеялись бы мне в лицо, – но она осталась почти секретной. Да будет позволено мне сохранить эту темноту, почти молчаливую, которой мне хотелось бы покрыть эти годы свирепой борьбы и мрачных махинаций… Эжен не «признавал» меня. И я сам, благодаря довольно странному остатку чистоты, иногда испытывал непобедимое отвращение при одной мысли, что я мог сойти за его подставное лицо…
Впрочем, мне иногда случалось на целые месяцы терять его из виду, «бросать» его, как говорится, отыскивая средства в игорных домах, на бирже, в уборных дам полусвета, средства, которые мне надоедало требовать с политики и отыскание которых более подходило к моим вкусам по лени и по случайностям… Иногда, охваченный внезапной поэзией, я скрывался в каком-нибудь забытом уголке провинции и, перед лицом природы, наслаждался чистотой, безмолвием, нравственным возрождением, что, – увы! – недолго всегда продолжалось. И я в минуты тяжелых кризисов возвращался к Эжену. Он не всегда принимал меня сердечно, как я требовал от него. Было видно, что он очень хотел бы избавиться от меня. Но я сурово и сухо призывал его к действительности нашего взаимного положения.
Раз я ясно заметил, как в его глазах засветился огонек убийства. Я не обеспокоился и, тяжело опустив ему руку на плечо, как жандарм поступает с вором, сказал ему лукаво:
– А потом? К чему это поведет тебя? Сам мой труп обвинит тебя. Итак, не будь дураком! Я позволил тебе войти туда, куда ты хотел. Никогда я не препятствовал твоему честолюбию. Наоборот: я работал для тебя. Как мог. Честно. Разве неправда? Неужели ты думаешь, что должно быть весело для меня видеть тебя вверху, вращающимся в блеске, а себя внизу, глупо шлепающим по грязи? И, однако, одним щелчком это чудесное счастье, так усердно воздвигнутое нами обоими…
– О! нами обоими! – свистнул Эжен.
– Да, нами обоими, каналья! – повторил я, раздраженный этой несвоевременной поправкой. – Да, одним щелчком, одним дуновением, ты это знаешь, я могу свергнуть вниз это чудесное счастье. Мне достаточно сказать только одно слово, мошенник, чтобы свести тебя от власти в каторгу, сделать из министра, каков ты сейчас, – ах, какая ирония! – каторжника, которым ты должен был бы быть, если бы существовало еще правосудие и если бы я не был самым последним из подлецов. Пусть! Я не делаю этого жеста, я не произношу этого слова. Я позволю тебе пользоваться восхищением людей и уважением иностранных дворов, потому что – понимаешь ли? – я нахожу это чудовищно смешным. Единственно, я хочу своей доли, понимаешь? Своей доли! А что именно я у тебя прошу? Я прошу у тебя мелочи. Ничего. Крошек. Тогда как я мог бы требовать всего, всего, всего, всего!.. Прошу тебя, не раздражай меня больше, не доводи меня до конца. Не заставляй меня делать драму. Потому что тогда, когда с меня довольно будет жизни, довольно грязи, этой грязи – твоей грязи, невыносимый запах которой я всегда чувствую на себе. Ну, тогда его превосходительство Эжен Мортен не будет смеяться, старина. Клянусь тебе в этом.
Тогда Эжен, с натянутой улыбкой, в то время, как складки его опустившихся губ придавали всей его физиономии выражение подлого страха и в то же время бессильного желания преступления, сказал мне:
– Но ты сумасшедший, раз говоришь мне все это! А к тому же зачем? Отказывал я тебе в чем-нибудь, простокваша?
И весело, усиливая жесты и гримасы, которые ошеломили меня, он комично прибавил:
– Хочешь орден, а?
Да, на самом деле это был чудесный малый!
Глава 3
Через несколько дней после бурной сцены, следовавшей за моим таким пламенным провалом, я встретил Эжена в одном дружеском доме, у доброй г-жи Г., куда мы оба были приглашены на обед. Наше рукопожатие было сердечным. Можно было сказать, что ничего неприятного не было между нами.
– Тебя совсем не видно, – упрекнул он меня тем тоном равнодушной дружбы, который у него был только вежливой ненавистью. – Значит, ты был болен?
– Да нет, я просто ездил забыться.
– Кстати, ты стал благоразумнее? Я очень хотел бы поговорить с тобой минут пять. Да, после обеда?
– Значит, есть новости? – спросил я с желчной улыбкой, по которой он мог видеть, что я не позволю провести себя, как не имеющую значения вещь.
– Новости? – произнес он. – Нет, ничего, один проект в воздухе. Надо посмотреть еще.
У меня на губах была совершенно готовая дерзость, когда госпожа Г., огромный пакет волнующихся цветов, пляшущих перьев, распущенных перьев, прервала это начало разговора. И вздохнув: «Ах, мой дорогой министр, когда же вы избавите нас от этих ужасных социалистов?» – она увлекла Эжена к группе молодых женщин, которые манерой, какой они были расставлены в одном углу залы, произвели на меня впечатление нанятых, как в кафе-концертах ночные создания, которые своими необыкновенными декольте и своими занятными туалетами обманывают глаз.
У госпожи Г. была такая репутация, будто она играет важную роль в обществе и в управлении. Посреди бесчисленных комедий парижской жизни, приписываемое ей влияние было не самым комическим. Мелкие историографы мелких дел того времени серьезно рассказывали, приправляя свои рассказы блестящими параллелями из прошлого, что ее салон был отправным пунктом и собранием политических карьер и литературных имен, – следовательно, сборным пунктом всех как молодых, так и старых честолюбцев. Доверяя им, именно там фабриковалась современная история, замышлялось падение и возвышение министерств, заключались, вперемежку с гениальными интригами и тонкими разговорами, – потому что это был салон для разговоров, – как внешние союзы, так и академические выборы. Сади-Карно, лично, – царствовавший тогда во французских сердцах, – говорят, относился с искусной осторожностью к этой опасной силе и, чтобы сохранить ее милость, он любезно посылал ей, за неимением улыбки, самые лучшие цветы из Елисейских садов и из городских оранжерей… Во времена своей или их молодости, – госпожа Г. не могла точно установить этого пункта хронологии, – будучи знакома с Тьером и Гизо, Кавуром и стариком Меттернихом, – эта античная особа сохраняла престиж, которым Республика любила украшаться, как традиционным изяществом, и ее салон пользовался выгодами посмертного блеска, который напоминал измельчавшей действительности настоящего эти знаменитые имена, приплетаемые ко всякому поводу.
Впрочем, в этот избранный салон шли, как на ярмарку, и я никогда не видел – я, видевший так много, – более странной социальной смеси и более смешного светского маскарада. Принимающие участие в политике, в журналистике, в космополитизме, в клубах, в свете, в театрах и соответствующие женщины, – все принимались ею и все входили в счет. Никто не был одурачен этой мистификацией, но всякий был заинтересован, чтобы подняться самому, поднять явно позорную среду, в которой многие из нас черпали не только мало почетные средства, но еще и единственное оправдание собственного своего существования. Впрочем, я думаю, что большинство салонов, таких знаменитых прежде, где собирались под самыми разнообразными видами блуждающие аппетиты политики и честолюбия литературы, довольно точно должны были походить на данный салон… И мне также не доказали, что этот салон существенно отличался от других, которыми перед нами хвалится по всякому поводу с лирическим энтузиазмом за их изящную моральную выдержку.
На самом-то деле госпожа Г., освобожденная от раздувания рекламами и от поэзии легенд, ограниченная строгим характером ее светлой индивидуальности, была только очень пожилая дама, совершенно простая, плохо воспитанная, в высшей степени порочная к тому же, которая, не будучи в состоянии более выращивать цветок порока в своем собственном саду, растила его в садах других со спокойным бесстыдством, причем не знаешь, что в этом бесстыдстве больше всего достойно восхищения – наглость или бессознательность. Профессиональную любовь, от которой она должна была отказаться, она заменила манией устраивать экстрасупружеские союзы и разлады, в которых для нее было радостно следить за ними, направлять их, покровительствовать им, прикрывая их, и, таким образом, прикосновением с другими запретными чувствами подогревать свое старое сморщенное сердце. Всегда можно было быть уверенным, что у этой великой политической деятельницы найдешь с благословением Тьера и Гизо, Кавура и старика Меттерниха – родственные души, совсем готовые адюльтеры, желания с поднятыми парусами, всевозможного рода любовь, приготовившуюся на выступление на час или на месяц: драгоценные средства в случае сентиментального разрыва для свободных вечеров.
Почему именно в этот вечер явилась у меня мысль пойти к г-же Г.? Не знаю. Потому что в этот вечер я был очень меланхоличен и не имел никакого желания развлекаться. Мой гнев на Эжена улегся, временно, по крайней мере. Его заменила страшная усталость, бесконечное отвращение, отвращение к самому себе, к другим, ко всему. С утра я серьезно думал о своем положении и, несмотря на обещания министра, – которому, впрочем, я решил не очень легко доверяться, – совсем не видел никакого подходящего выхода. Я понимал, что моему другу очень трудно было предоставить мне какое-нибудь официальное, постоянное положение, нечто почетно-паразитивное, административно вознаграждаемое, что дало бы мне возможность закончить свои дни мирно, уважаемым старцем, чиновником на пенсии. Прежде всего, вероятно, я скоро испортил бы это положение, потом со всех сторон поднялись бы конкурентские протесты во имя публичной нравственности и республиканской благопристойности, на которые запрошенный министр не знал бы, что ответить. Все, что он мог бы предложить мне, это, с помощью временных и убогих способов, несчастным бюджетным изворотом отсрочить неизбежный час моего падения. А потом я даже не мог вечно рассчитывать на этот минимум милости и протекции, потому что и сам Эжен не мог рассчитывать на вечную глупость публики. Тогда много опасностей угрожало бы кабинету и много скандалов, на которые повсюду делали бы все более и более ясные намеки некоторые газеты, недовольные своей долей в добыче, отравляли бы личную безопасность моего покровителя. Эжен держался у власти только наступательными выходками против непопулярных или побежденных партий, а также денежными подачками, которые, как я подозревал тогда и как позже было доказано, он получал из-за границы в объеме каждый раз на ливр тела отечества!
Помочь падению моего товарища, войти в доверие какого-нибудь возможного министерского лидера, через этого нового товарища приобрести как бы социальную невинность, – вот о чем я думал! Все меня толкало к этому, – моя натура, моя выгода, а также жестоко-сладостное удовольствие отомстить. Но я, не считая неуверенности и случайности, которыми сопровождалась эта комбинация, я не чувствовал в себе смелости на другой опыт, на начало подобных махинаций. Я сжег свою молодость с обоих концов. И я устал от этих опасных и ненадежных приключений, которые к тому же куда могли завести меня? Я испытывал умственную усталость, омертвение в суставах моей деятельности; все мои способности уменьшились, сжатые неврастений. Ах! Как я сожалел, что не шел прямыми жизненными путями! В то время я искренно желал только жалких радостей буржуазной регулярности; и я не хотел больше, я не мог больше выносить тех скачков счастья, тех превратностей нужды, которые не оставляли мне ни минуты отсрочки и превращали мое существование в вечную и мучительную тоску. Итак, что же со мною будет? Будущее представлялось мне печальнее и безнадежнее зимних сумерек, опускающихся на больничные палаты. И какую новую подлость предложит мне подлый министр сейчас, после обеда? В какую невылазную грязь захочет он погрузить меня и заставить исчезнуть навсегда?
Посреди сутолоки я глазами искал его. Он носился, как мотыль, вокруг женщин. Ничто ни в голове, ни в плечах не указывало, что он носил тяжелый груз своих преступлений. Он был беззаботен и весел. И, видя его в таком настроении, моя злость к нему увеличилась чувством двойной беспомощности нас обоих, его – бессилием спасти меня от бессчестья, моим – ускорить его бесчестье. Да! Ускорить его бесчестье!
Не было ничуть удивительно, что я, разбитый этими сложными и мучительными заботами, потерял свою жизненность и что красивые создания, выставляемые и подобранные г-жою Г. для удовольствия своих гостей, не производили на меня никакого впечатления. Во время обеда я казался чистейшим дураком и едва обращался с каким-нибудь словом к своим соседкам, прекрасные шеи которых сияли посреди драгоценностей и цветов. Можно было подумать, что моя выборная неудача была причиной этого мрачного расположения моего духа, обыкновенно веселого и любезного.
– Мужайтесь! – говорили мне. – Что за ерунда, вы молоды! Надо привыкать ко всему в политической карьере. В следующий раз наверстаете.
На эти фразы банального утешения, на вызывающие улыбки, на открытые шеи я мрачно отвечал:
– Нет… нет… Не говорите мне больше о политике. Это – подло! Не говорите мне больше о всеобщем голосовании. Это – идиотство! Я не хочу больше… я не хочу больше слышать, говорить об этом.
И г-жа Г., вдруг взволновавшаяся вокруг меня разноцветными и душистыми волнами цветов, перьев и кружев, шепнула мне на ухо с манерным замиранием и постыдным кокетством старой сводни:
– Понимаете ли, остается только одна любовь… Всегда существует только одна любовь! Попробуйте любви! Кстати, как раз сегодня вечером здесь есть одна молодая румынка… страстная, ах! И поэтесса, мой милый, и графиня! Я уверена, что она с ума сходит от вас. Впрочем, все женщины без ума от вас. Я представляю вас.
Я отказался от так грубо навязываемого предложения и в угрюмом молчании, нервный, ожидал конца этого нескончаемого вечера.
Раздираемый со всех сторон, Эжен только очень поздно смог присоединиться ко мне. Мы воспользовались тем, что одна знаменитая певица на минуту привлекла к себе всеобщее внимание, и удалились в какую-то маленькую курильню, освещенную слабым светом лампы на длинной подставке в розовом кропоне. Министр уселся на диван, закурил сигарету и, когда я небрежно сел против него верхом на стул и скрестил руки на спине, он важно сказал мне:
– Эти дни я много думал о тебе.
Несомненно, он ждал какого-нибудь слова благодарности, дружеского жеста, движения интереса или любопытства. Я оставался невозмутимым, стараясь сохранить тот вид высшего, почти оскорбительного хладнокровия, с которым и решился принять коварные предложения моего друга, потому что с начала вечера я старался убедить себя, что эти предложения должны быть коварными. Я нахально делал вид, что рассматриваю портрет Тьера, который за Эженом занимал верх панно, омраченный темными тенями боровшихся на его совершенно гладкой поверхности, все-таки выделяя белый хохол, который придавал особенное и полное выражение исчезнувшему облику. Шум праздника, смягченный спущенными занавесками, достигал до нас, как далекое жужжание. Покачивая головой, продолжал:
– Да, я много думал о тебе. Ну, трудно, очень трудно.
Снова он замолчал, казалось, раздумывая о важных вещах.
Мне хотелось продолжить это молчание, чтобы насладиться замешательством, в которое не могло не повергнуть моего друга это молчаливо-насмешливое отношение. Итак, еще лишний раз я увижу этого дорогого покровителя перед собой смешным и без маски, может быть, умоляющим! Однако, он оставался спокойным и, казалось, ничуть не беспокоился из-за слишком очевидной враждебности моего поведения.
– Ты не веришь мне? – сказал он твердым и спокойным голосом. – Да, я чувствую, что ты не веришь мне. Ты воображаешь, что я думаю, как бы только подсматривать за тобой… как другие… ведь правда? Ну, ты ошибаешься, мой милый. Впрочем, если этот разговор для тебя скучен… ничего нет легче прервать его.
Он как будто хотел встать.
– Я этого не говорю. – Запротестовал я, переводя взгляд с хохолка Тьера на холодное лицо Эжена. – Я ничего не говорил.
– В таком случае выслушай меня. Ты хочешь, чтобы мы хоть раз с полной откровенностью поговорили о наших взаимных отношениях?
– Хорошо. Я слушаю.
Столкнувшись с его самоуверенностью, я постепенно терял свою. В противовес тому, что я слишком тщеславно торжествовал, Э жен завоевывал свой авторитет передо мной. Я чувствовал, как он опять вырывается у меня. Я чувствовал это по свободе жеста, по почти изяществу движений, по твердости голоса, по полному обладанию собой, которые проявлялись у него только тогда, когда он замышлял свои самые рискованные проекты. Он тогда проявлял величавую обольстительность, какую-то притягательную силу, которой, даже предвидя это, трудно было сопротивляться. Я знал это. Однако, часто к своему несчастью, я испытывал на себе действие этого вредного очарования, которое не было для меня неожиданным. Что делать! Вся храбрость покинула меня; моя ненависть ослабела, и невольно я, снова почувствовав к нему доверие, так полно забыл прошлое, что это человек, в самые темные уголки непреклонной и грязной души которого я проник, этот человек стал казаться мне великодушным другом, героем доброты, спасителем.
И вот – ах! – я хотел бы быть в состоянии передать выражение силы, преступления, простодушия и благосклонности, которые он вложил в свои слова, – вот он мне что сказал:
– Ты довольно хорошо присмотрелся к политической жизни, чтобы знать, что существует степень могущества, когда самый бесчестный человек защищён сам от себя своими собственными низостями, а еще более от других их низостями… Для государственного деятеля есть только одна непоправимая вещь: честность! Честность неподвижна и бесплодна; она не понимает обращения в дело аппетитов и честолюбий, – единственных двигателей, благодаря которым создается что-либо продолжительное. Доказательством может служить этот дурак Фавро, единственный честный человек в кабинете, и в то же время единственный человек, политическая карьера которого, по общему мнению, окончательно и навсегда погибла. Это говорит тебе, мой дорогой, что ведущаяся против меня кампания совершенно меня не волнует.
На вырвавшийся у меня двусмысленный жест он продолжал:
– Да, да. Я знаю – поговаривают о моей отставке, о моем близком падении, о жандармах, о Мазасе, «Смерть ворам!». Великолепно! О чем не говорят?! А потом. Это для меня смешно, вот и все. И ты сам, под предлогом, что ты считаешь себя замешанным в некоторые из моих дел – в которых ты заведовал, будем говорить о прошлом, только мелочами – под предлогом, что ты обладаешь, – по крайней мере, ты везде кричишь об этом, – несколькими важными бумагами, о которых, мой дорогой, я беспокоюсь, как вот об этом.
Не прерывая речи, он показал мне свою погасшую сигаретку, которую он сейчас же раздавил в пепельнице, стоявшей на маленьком лакированном столике.
– Ты сам, ты считаешь, что можешь владеть мною посредством угроз, заставлять меня петь, как какого-нибудь подозрительного банкира? Ты ребенок. Подумай немного. Мое падение? Не можешь ли ты сказать мне, кто же осмелится взять на себя ответственность за подобное безумие? Кто же не знает, что оно повлечет крушение слишком многих дел, до которых больше, чем до меня, нельзя дотрагиваться под страхом самоотречения, под страхом смерти? Потому что не одного ведь меня свергнут. Не одного меня украсят колпаком каторжанина. Ведь все правительство, весь парламент, вся Республика причастна, что бы они там ни делали, к тому, что они называют моей продажностью, моим взяточничеством, моим преступлением. Они думают, что они держат меня в своих руках, а это я держу их! Будь покоен, я крепко держу их.
– Тебя совсем не видно, – упрекнул он меня тем тоном равнодушной дружбы, который у него был только вежливой ненавистью. – Значит, ты был болен?
– Да нет, я просто ездил забыться.
– Кстати, ты стал благоразумнее? Я очень хотел бы поговорить с тобой минут пять. Да, после обеда?
– Значит, есть новости? – спросил я с желчной улыбкой, по которой он мог видеть, что я не позволю провести себя, как не имеющую значения вещь.
– Новости? – произнес он. – Нет, ничего, один проект в воздухе. Надо посмотреть еще.
У меня на губах была совершенно готовая дерзость, когда госпожа Г., огромный пакет волнующихся цветов, пляшущих перьев, распущенных перьев, прервала это начало разговора. И вздохнув: «Ах, мой дорогой министр, когда же вы избавите нас от этих ужасных социалистов?» – она увлекла Эжена к группе молодых женщин, которые манерой, какой они были расставлены в одном углу залы, произвели на меня впечатление нанятых, как в кафе-концертах ночные создания, которые своими необыкновенными декольте и своими занятными туалетами обманывают глаз.
У госпожи Г. была такая репутация, будто она играет важную роль в обществе и в управлении. Посреди бесчисленных комедий парижской жизни, приписываемое ей влияние было не самым комическим. Мелкие историографы мелких дел того времени серьезно рассказывали, приправляя свои рассказы блестящими параллелями из прошлого, что ее салон был отправным пунктом и собранием политических карьер и литературных имен, – следовательно, сборным пунктом всех как молодых, так и старых честолюбцев. Доверяя им, именно там фабриковалась современная история, замышлялось падение и возвышение министерств, заключались, вперемежку с гениальными интригами и тонкими разговорами, – потому что это был салон для разговоров, – как внешние союзы, так и академические выборы. Сади-Карно, лично, – царствовавший тогда во французских сердцах, – говорят, относился с искусной осторожностью к этой опасной силе и, чтобы сохранить ее милость, он любезно посылал ей, за неимением улыбки, самые лучшие цветы из Елисейских садов и из городских оранжерей… Во времена своей или их молодости, – госпожа Г. не могла точно установить этого пункта хронологии, – будучи знакома с Тьером и Гизо, Кавуром и стариком Меттернихом, – эта античная особа сохраняла престиж, которым Республика любила украшаться, как традиционным изяществом, и ее салон пользовался выгодами посмертного блеска, который напоминал измельчавшей действительности настоящего эти знаменитые имена, приплетаемые ко всякому поводу.
Впрочем, в этот избранный салон шли, как на ярмарку, и я никогда не видел – я, видевший так много, – более странной социальной смеси и более смешного светского маскарада. Принимающие участие в политике, в журналистике, в космополитизме, в клубах, в свете, в театрах и соответствующие женщины, – все принимались ею и все входили в счет. Никто не был одурачен этой мистификацией, но всякий был заинтересован, чтобы подняться самому, поднять явно позорную среду, в которой многие из нас черпали не только мало почетные средства, но еще и единственное оправдание собственного своего существования. Впрочем, я думаю, что большинство салонов, таких знаменитых прежде, где собирались под самыми разнообразными видами блуждающие аппетиты политики и честолюбия литературы, довольно точно должны были походить на данный салон… И мне также не доказали, что этот салон существенно отличался от других, которыми перед нами хвалится по всякому поводу с лирическим энтузиазмом за их изящную моральную выдержку.
На самом-то деле госпожа Г., освобожденная от раздувания рекламами и от поэзии легенд, ограниченная строгим характером ее светлой индивидуальности, была только очень пожилая дама, совершенно простая, плохо воспитанная, в высшей степени порочная к тому же, которая, не будучи в состоянии более выращивать цветок порока в своем собственном саду, растила его в садах других со спокойным бесстыдством, причем не знаешь, что в этом бесстыдстве больше всего достойно восхищения – наглость или бессознательность. Профессиональную любовь, от которой она должна была отказаться, она заменила манией устраивать экстрасупружеские союзы и разлады, в которых для нее было радостно следить за ними, направлять их, покровительствовать им, прикрывая их, и, таким образом, прикосновением с другими запретными чувствами подогревать свое старое сморщенное сердце. Всегда можно было быть уверенным, что у этой великой политической деятельницы найдешь с благословением Тьера и Гизо, Кавура и старика Меттерниха – родственные души, совсем готовые адюльтеры, желания с поднятыми парусами, всевозможного рода любовь, приготовившуюся на выступление на час или на месяц: драгоценные средства в случае сентиментального разрыва для свободных вечеров.
Почему именно в этот вечер явилась у меня мысль пойти к г-же Г.? Не знаю. Потому что в этот вечер я был очень меланхоличен и не имел никакого желания развлекаться. Мой гнев на Эжена улегся, временно, по крайней мере. Его заменила страшная усталость, бесконечное отвращение, отвращение к самому себе, к другим, ко всему. С утра я серьезно думал о своем положении и, несмотря на обещания министра, – которому, впрочем, я решил не очень легко доверяться, – совсем не видел никакого подходящего выхода. Я понимал, что моему другу очень трудно было предоставить мне какое-нибудь официальное, постоянное положение, нечто почетно-паразитивное, административно вознаграждаемое, что дало бы мне возможность закончить свои дни мирно, уважаемым старцем, чиновником на пенсии. Прежде всего, вероятно, я скоро испортил бы это положение, потом со всех сторон поднялись бы конкурентские протесты во имя публичной нравственности и республиканской благопристойности, на которые запрошенный министр не знал бы, что ответить. Все, что он мог бы предложить мне, это, с помощью временных и убогих способов, несчастным бюджетным изворотом отсрочить неизбежный час моего падения. А потом я даже не мог вечно рассчитывать на этот минимум милости и протекции, потому что и сам Эжен не мог рассчитывать на вечную глупость публики. Тогда много опасностей угрожало бы кабинету и много скандалов, на которые повсюду делали бы все более и более ясные намеки некоторые газеты, недовольные своей долей в добыче, отравляли бы личную безопасность моего покровителя. Эжен держался у власти только наступательными выходками против непопулярных или побежденных партий, а также денежными подачками, которые, как я подозревал тогда и как позже было доказано, он получал из-за границы в объеме каждый раз на ливр тела отечества!
Помочь падению моего товарища, войти в доверие какого-нибудь возможного министерского лидера, через этого нового товарища приобрести как бы социальную невинность, – вот о чем я думал! Все меня толкало к этому, – моя натура, моя выгода, а также жестоко-сладостное удовольствие отомстить. Но я, не считая неуверенности и случайности, которыми сопровождалась эта комбинация, я не чувствовал в себе смелости на другой опыт, на начало подобных махинаций. Я сжег свою молодость с обоих концов. И я устал от этих опасных и ненадежных приключений, которые к тому же куда могли завести меня? Я испытывал умственную усталость, омертвение в суставах моей деятельности; все мои способности уменьшились, сжатые неврастений. Ах! Как я сожалел, что не шел прямыми жизненными путями! В то время я искренно желал только жалких радостей буржуазной регулярности; и я не хотел больше, я не мог больше выносить тех скачков счастья, тех превратностей нужды, которые не оставляли мне ни минуты отсрочки и превращали мое существование в вечную и мучительную тоску. Итак, что же со мною будет? Будущее представлялось мне печальнее и безнадежнее зимних сумерек, опускающихся на больничные палаты. И какую новую подлость предложит мне подлый министр сейчас, после обеда? В какую невылазную грязь захочет он погрузить меня и заставить исчезнуть навсегда?
Посреди сутолоки я глазами искал его. Он носился, как мотыль, вокруг женщин. Ничто ни в голове, ни в плечах не указывало, что он носил тяжелый груз своих преступлений. Он был беззаботен и весел. И, видя его в таком настроении, моя злость к нему увеличилась чувством двойной беспомощности нас обоих, его – бессилием спасти меня от бессчестья, моим – ускорить его бесчестье. Да! Ускорить его бесчестье!
Не было ничуть удивительно, что я, разбитый этими сложными и мучительными заботами, потерял свою жизненность и что красивые создания, выставляемые и подобранные г-жою Г. для удовольствия своих гостей, не производили на меня никакого впечатления. Во время обеда я казался чистейшим дураком и едва обращался с каким-нибудь словом к своим соседкам, прекрасные шеи которых сияли посреди драгоценностей и цветов. Можно было подумать, что моя выборная неудача была причиной этого мрачного расположения моего духа, обыкновенно веселого и любезного.
– Мужайтесь! – говорили мне. – Что за ерунда, вы молоды! Надо привыкать ко всему в политической карьере. В следующий раз наверстаете.
На эти фразы банального утешения, на вызывающие улыбки, на открытые шеи я мрачно отвечал:
– Нет… нет… Не говорите мне больше о политике. Это – подло! Не говорите мне больше о всеобщем голосовании. Это – идиотство! Я не хочу больше… я не хочу больше слышать, говорить об этом.
И г-жа Г., вдруг взволновавшаяся вокруг меня разноцветными и душистыми волнами цветов, перьев и кружев, шепнула мне на ухо с манерным замиранием и постыдным кокетством старой сводни:
– Понимаете ли, остается только одна любовь… Всегда существует только одна любовь! Попробуйте любви! Кстати, как раз сегодня вечером здесь есть одна молодая румынка… страстная, ах! И поэтесса, мой милый, и графиня! Я уверена, что она с ума сходит от вас. Впрочем, все женщины без ума от вас. Я представляю вас.
Я отказался от так грубо навязываемого предложения и в угрюмом молчании, нервный, ожидал конца этого нескончаемого вечера.
Раздираемый со всех сторон, Эжен только очень поздно смог присоединиться ко мне. Мы воспользовались тем, что одна знаменитая певица на минуту привлекла к себе всеобщее внимание, и удалились в какую-то маленькую курильню, освещенную слабым светом лампы на длинной подставке в розовом кропоне. Министр уселся на диван, закурил сигарету и, когда я небрежно сел против него верхом на стул и скрестил руки на спине, он важно сказал мне:
– Эти дни я много думал о тебе.
Несомненно, он ждал какого-нибудь слова благодарности, дружеского жеста, движения интереса или любопытства. Я оставался невозмутимым, стараясь сохранить тот вид высшего, почти оскорбительного хладнокровия, с которым и решился принять коварные предложения моего друга, потому что с начала вечера я старался убедить себя, что эти предложения должны быть коварными. Я нахально делал вид, что рассматриваю портрет Тьера, который за Эженом занимал верх панно, омраченный темными тенями боровшихся на его совершенно гладкой поверхности, все-таки выделяя белый хохол, который придавал особенное и полное выражение исчезнувшему облику. Шум праздника, смягченный спущенными занавесками, достигал до нас, как далекое жужжание. Покачивая головой, продолжал:
– Да, я много думал о тебе. Ну, трудно, очень трудно.
Снова он замолчал, казалось, раздумывая о важных вещах.
Мне хотелось продолжить это молчание, чтобы насладиться замешательством, в которое не могло не повергнуть моего друга это молчаливо-насмешливое отношение. Итак, еще лишний раз я увижу этого дорогого покровителя перед собой смешным и без маски, может быть, умоляющим! Однако, он оставался спокойным и, казалось, ничуть не беспокоился из-за слишком очевидной враждебности моего поведения.
– Ты не веришь мне? – сказал он твердым и спокойным голосом. – Да, я чувствую, что ты не веришь мне. Ты воображаешь, что я думаю, как бы только подсматривать за тобой… как другие… ведь правда? Ну, ты ошибаешься, мой милый. Впрочем, если этот разговор для тебя скучен… ничего нет легче прервать его.
Он как будто хотел встать.
– Я этого не говорю. – Запротестовал я, переводя взгляд с хохолка Тьера на холодное лицо Эжена. – Я ничего не говорил.
– В таком случае выслушай меня. Ты хочешь, чтобы мы хоть раз с полной откровенностью поговорили о наших взаимных отношениях?
– Хорошо. Я слушаю.
Столкнувшись с его самоуверенностью, я постепенно терял свою. В противовес тому, что я слишком тщеславно торжествовал, Э жен завоевывал свой авторитет передо мной. Я чувствовал, как он опять вырывается у меня. Я чувствовал это по свободе жеста, по почти изяществу движений, по твердости голоса, по полному обладанию собой, которые проявлялись у него только тогда, когда он замышлял свои самые рискованные проекты. Он тогда проявлял величавую обольстительность, какую-то притягательную силу, которой, даже предвидя это, трудно было сопротивляться. Я знал это. Однако, часто к своему несчастью, я испытывал на себе действие этого вредного очарования, которое не было для меня неожиданным. Что делать! Вся храбрость покинула меня; моя ненависть ослабела, и невольно я, снова почувствовав к нему доверие, так полно забыл прошлое, что это человек, в самые темные уголки непреклонной и грязной души которого я проник, этот человек стал казаться мне великодушным другом, героем доброты, спасителем.
И вот – ах! – я хотел бы быть в состоянии передать выражение силы, преступления, простодушия и благосклонности, которые он вложил в свои слова, – вот он мне что сказал:
– Ты довольно хорошо присмотрелся к политической жизни, чтобы знать, что существует степень могущества, когда самый бесчестный человек защищён сам от себя своими собственными низостями, а еще более от других их низостями… Для государственного деятеля есть только одна непоправимая вещь: честность! Честность неподвижна и бесплодна; она не понимает обращения в дело аппетитов и честолюбий, – единственных двигателей, благодаря которым создается что-либо продолжительное. Доказательством может служить этот дурак Фавро, единственный честный человек в кабинете, и в то же время единственный человек, политическая карьера которого, по общему мнению, окончательно и навсегда погибла. Это говорит тебе, мой дорогой, что ведущаяся против меня кампания совершенно меня не волнует.
На вырвавшийся у меня двусмысленный жест он продолжал:
– Да, да. Я знаю – поговаривают о моей отставке, о моем близком падении, о жандармах, о Мазасе, «Смерть ворам!». Великолепно! О чем не говорят?! А потом. Это для меня смешно, вот и все. И ты сам, под предлогом, что ты считаешь себя замешанным в некоторые из моих дел – в которых ты заведовал, будем говорить о прошлом, только мелочами – под предлогом, что ты обладаешь, – по крайней мере, ты везде кричишь об этом, – несколькими важными бумагами, о которых, мой дорогой, я беспокоюсь, как вот об этом.
Не прерывая речи, он показал мне свою погасшую сигаретку, которую он сейчас же раздавил в пепельнице, стоявшей на маленьком лакированном столике.
– Ты сам, ты считаешь, что можешь владеть мною посредством угроз, заставлять меня петь, как какого-нибудь подозрительного банкира? Ты ребенок. Подумай немного. Мое падение? Не можешь ли ты сказать мне, кто же осмелится взять на себя ответственность за подобное безумие? Кто же не знает, что оно повлечет крушение слишком многих дел, до которых больше, чем до меня, нельзя дотрагиваться под страхом самоотречения, под страхом смерти? Потому что не одного ведь меня свергнут. Не одного меня украсят колпаком каторжанина. Ведь все правительство, весь парламент, вся Республика причастна, что бы они там ни делали, к тому, что они называют моей продажностью, моим взяточничеством, моим преступлением. Они думают, что они держат меня в своих руках, а это я держу их! Будь покоен, я крепко держу их.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента