Моэм Сомерсет
Человек, у которого была совесть

   СОМЕРСЕТ МОЭМ
   Человек, у которого была совесть
   Перевод О.Холмской
   Сен-Лоран де Марони - прехорошенький городок. Весь он такой чистенький и опрятный. Здания ратуши и судебной палаты там такие, что и во Франции любой город бы позавидовал. Улицы широкие, обсаженные деревьями, которые бросают на панели отрадную тень. Дома все словно только что покрашены и почти все ютятся в небольших садиках, где растут пальмы и кусты лесного пламени, где канны щеголяют яркими красками, а кротоны - бесконечным разнообразием своей листвы; где буйствует пурпурная и алая бугенвиллея, а изящные кусты гибиска с такой небрежной щедростью протягивают вам свои великолепные цветы, что это уж кажется нарочитым кокетством. Сен-Лоран де Марони - административный центр ссыльно-каторжных поселений во французской Гвиане, и в ста шагах от набережной, на которую вы сходите с парохода, высятся ворота каторжной тюрьмы. В этих нарядных домиках среди тропических садов живут тюремные служащие и, если улицы здесь так чисты и опрятны, то это потому, что нет недостатка в подневольных руках, чтобы содержать их в чистоте. Однажды, прогуливаясь со случайным знакомым по улице, я увидел молодого человека в круглой соломенной шляпе и полосатой - белой с розовым - одежде заключенного: он стоял на обочине с мотыгой в руках и ничего не делал.
   - Почему ты не работаешь? - спросил мой спутник.
   Молодой человек презрительно пожал плечами.
   - Видите вон ту былинку? - сказал он. - У меня впереди двадцать лет, чтобы ее выковырнуть. Успею.
   Сен-Лоран де Марони имеет единственное назначение - обслуживать тюремные лагеря, центром которых он является. Вся торговля, какая там есть, на этом основана; городские лавки - их содержат китайцы - существуют для того, чтобы удовлетворять нужды надзирателей, врачей и бесчисленных мелких чиновников, так или иначе связанных с лагерями. Улицы тихи и пустынны. Изредка попадется навстречу человек в одежде заключенного, с портфелем под мышкой - это значит, что он работает в тюремной конторе; или другой, с корзинкой в руках - это повар в доме какого-нибудь чиновника. Иной раз видишь группу в несколько человек, которые шагают куда-то под надзором тюремщика; а еще чаще они бредут по направлению к тюрьме или от нее вовсе без всякого надзора тюремные ворота открыты весь день, и заключенные могут входить и выходить, когда им вздумается. Если же встретится вам человек в обычной одежде, то и это, по всем вероятиям, отбывший свой срок заключенный, которому положено еще сколько-то лет прожить в колонии и который за невозможностью найти работу влачит полуголодное существование и спивается насмерть. Здесь все пьют крепкий дешевый ром, который называют тафиа.
   В Сен-Лоран де Марони есть гостиница; в ней я и столовался. Вскоре я уже знал в лицо всех обычных ее посетителей. Они приходили, садились каждый за свой излюбленный столик, молча ели и уходили. Гостиницу содержала цветная женщина, а единственным официантом был ее сожитель, бывший заключенный. Ночевал я, однако, не там: губернатор колонии, сам проживавший в Кайенне, любезно предоставил мне свое бунгало. За домом присматривал старик араб. Он был ревностный мусульманин, и несколько раз в течение дня, в определенные часы, я слышал, как он читает молитвы. Для услуг комендант тюрьмы прикомандировал ко мне другого заключенного; он стлал мне постель, убирал комнаты, бегал по поручениям. И он и араб были приговорены к пожизненной каторге за убийство; комендант уверял меня, что они достойны всяческого доверия; оба честнейшие люди: хоть все бросай незапертым - ничего и никогда не пропадет. Но не скрою от читателя, что вечером, ложась спать, я всегда запирал дверь на ключ и ставни на задвижки. Это была, вероятно, совсем излишняя предосторожность, но так мне спалось спокойнее.
   Отправляясь сюда, я запасся рекомендательными письмами, и губернатор тюремных поселений, так же как и комендант тюрьмы в Сен-Лоране, приложил все усилия к тому, чтобы мое пребывание здесь оказалось приятным для меня и поучительным. Не буду рассказывать обо всем, что я здесь видел и слышал. Я не репортер. Не мое дело осуждать или оправдывать ту пенитенциарную систему, которую французы считали нужным применять к своим преступникам. Тем более что сейчас эта система уже отвергнута: присужденных к каторге не будут больше отправлять во Французскую Гвиану, где их терзают всяческие болезни, связанные с тропическим климатом и работой в зараженных малярией джунглях, куда многих из них посылают; где они терпят неописуемые унижения, теряют надежду, гниют заживо, умирают. Скажу только: я не видал случаев жестокого обращения с заключенными. С другой стороны, я не видел и заботы о том, чтобы отбывший свой срок преступник мог стать полезным членом общества. Для его морального воспитания ничего не делается. Не заведено ни школ, в которых он мог бы чему-нибудь научиться, ни спортивных игр, участие в которых отвлекало бы его от тяжелых мыслей. Я не видал библиотеки, где он мог бы взять книгу и почитать после работы. Я видел такое положение вещей, при котором только самый сильный и стойкий человек может не пасть духом. Я видел такую грубость, такое общее отупение, которое всякого, кроме, может быть, очень немногих, неизбежно должно привести к апатии и отчаянию.
   Обо всем этом я говорить не буду - это не входит в мои задачи. Терзаться из-за чужих страданий, когда не имеешь возможности их облегчить, бесплодное занятие. Моя цель здесь иная: просто рассказать одну любопытную,историю. Я давно уже понял, что невозможно все знать о человеческой природе; сколько ее ни изучай, рано или поздно непременно натолкнешься на какую-нибудь неожиданность. И когда я несколько оправился после того потрясения, изумления и ужаса, какие я испытал при первом своем посещении тюрьмы, я стал соображать, что здесь, пожалуй, можно разузнать кое-что новое о таких сторонах жизни, которые меня всегда интересовали. Надо вам сказать, что три четверти заключенных в тюрьме Сен-Лорана попали сюда за убийство. Эти сведения получены мною не из официальных источников, и, возможно, я преувеличиваю. На каждого заключенного здесь заведена тетрадь, в которой записано его преступление, приговор, взыскания, которым он подвергался, и вообще все, что тюремное начальство считает нужным отметить; из просмотра значительного числа таких тетрадей я и сделал свои выводы. И я был прямо-таки поражен, когда понял, что подавляющее большинство этих людей, которых я видел вокруг себя - видел, как они работают в мастерских, отдыхают на верандах, бродят по улицам, - в Англии, без сомнения, были бы казнены.
   Они охотно отвечали на расспросы о том поступке, который привел их сюда, и я потратил целый день, пытаясь разведать природу так называемых преступлений на любовной почве. В каждом случае я старался точно установить, что именно побудило этого человека убить свою жену или любовницу. Мне сдавалось, что не все тут можно объяснить ревностью или чувством оскорбленной чести. Я получил много любопытных ответов и среди них один, по-моему не лишенный юмора. В плотничной мастерской работал человек, который перерезал горло своей жене. Я спросил, почему он это сделал, и он, пожав плечами, ответил: "Manque d'entente" [Не сошлись характерами (франц.)].
   Принимая во внимание небрежный тон, каким это было сказано, ответ его можно перевести так: "Мы с ней не ладили". Я не удержался от замечания, что, если бы все мужчины считали это достаточной причиной для убийства своих жен, смертность среди женского пола приняла бы угрожающие размеры. Но, подробно расспросив большое число людей, я пришел к выводу, что в основе почти всех этих преступлений таились причины экономического порядка; чаще всего муж или любовник убивал не просто из ревности, не только потому, что женщина ему изменяла, но еще и потому, что эта измена так или иначе била его по карману. Иногда неверность жены сочеталась с денежным уроном для мужа, и именно это толкало его на отчаянный поступок; а иногда муж сам не прочь был завладеть деньгами жены ради удовлетворения других своих страстишек и убивал свою жертву потому, что она была препятствием на этом пути. Я не берусь утверждать, что мужчина никогда не убивает женщину из-за того только, что его любовь была отвергнута или честь поругана. Эти отдельные случаи, которые мне пришлось наблюдать, я привожу здесь лишь потому, что они бросают свет еще на одну любопытную сторону человеческой природы. Но я и не думаю выводить отсюда какие-либо общие законы.
   Еще один день я потратил, разбираясь в вопросе об угрызениях совести. Моралисты стараются убедить нас, что совесть - это могучий фактор, определяющий человеческое поведение. В наше время, когда рассудок и сострадание отвергли миф об адском пламени как злую выдумку, многие хорошие люди видят в совести единственную гарантию того, что человечество будет все-таки следовать по стезе праведности. Шекспир сказал, что совесть всех нас обращает в трусов. Романисты и драматурги неоднократно описывали нравственные страдания злодеев; они живо изображали муки нечистой совести и причиняемые ею бессонные ночи; показывали, что она отравляет человеку всякое удовольствие и делает жизнь его невыносимой, так что поимку и кару он под конец приветствует как желанное избавление.
   Я часто задавал себе вопрос: сколько во всем этом правды? У моралистов, конечно, свое на уме: им из всего нужно вывести мораль. Они думают, что, если постоянно повторять одно и то же, люди в конце концов этому поверят. И, кроме того, они слишком часто склонны желаемое принимать за действительное. Они утверждают, например, что за преступлением неизбежно следует кара; мы, однако, знаем, что это далеко не всегда так. Что же касается творцов художественной литературы, то романисты и драматурги, напав на хороший сюжет, стараются развить его как можно эффектнее, не особенно считаясь с тем, насколько их измышления согласуются с реальной жизнью. Так вот и получилось, что некоторые взгляды на человеческую природу стали как бы общим достоянием и считаются самоочевидными. Примерно то же было с художниками: в течение столетий они писали тени черными, и, только когда импрессионисты вгляделись в окружающий мир непредубежденным взглядом и точно изобразили то, что видели, всем стало ясно, что тени вовсе не черные, а цветные. Мне часто приходило в голову, что совесть, возможно, есть выражение высокого нравственного развития и действует лишь в тех сияющих добродетелью людях, которые вообще едва ли способны на предосудительные поступки. Мы все согласны, что самое страшное преступление - это убийство, предполагается поэтому, что из всех преступников именно убийца должен больше всего страдать от угрызений совести. Нас уверяют, что образ жертвы преследует его в ночных кошмарах, что память о совершенном злодеянии неотступно терзает его в ча.сы бодрствования. Теперь у меня был случай все эта проверить, и я не преминул им воспользоваться. Если бы я заметил, что кому-нибудь неприятны или даже мучительны мои расспросы, я бы тотчас их прекратил. Но никто из тех, с кем я разговаривал, не проявлял подобных чувств. Одни говорили, что, случись опять такое же стечение обстоятельств, они сделали бы то же самое. Бессознательные детерминисты, они считали, что их поступок был предопределен судьбой, над коей они не властны. Другие так говорили о своем преступлении, словно его совершил кто-то, не имеющий к ним никакого отношения.
   - Молодой был, ну и глупый, - замечали они с небрежным жестом или снисходительной улыбкой.
   Иные говорили, что, знай они заранее, как тяжело придется им поплатиться за свое преступление, они бы от него воздержались. Но какой-либо жалости к тому человеческому существу, которое они насильственно лишили жизни, я ни в ком не заметил. Казалось, убитый будил в них не больше сочувствия, чем те свиньи, которых им случалось колоть для продажи на рынке. Они не только его не жалели, он даже вызывал у них злобу, как причина того, что теперь им приходится маяться в этой гиблой стране. Лишь у одного обнаружились чувства, которые можно назвать угрызениями совести, и его история столь примечательна, что ее стоит рассказать. Самое любопытное в ней то, что, насколько я понимаю, именно угрызения совести довели этого человека до преступления. Я тогда знал его тюремный номер - он был напечатан черной краской на груди его бело-розовой полосатой куртки, - но потом забыл. Имя его так и осталось мне неизвестным. Сам он мне не сказал, а я постеснялся спрашивать. Но это неважно. Буду называть его Жан Шарвен.
   Я увидел его впервые, когда осматривал тюрьму в сопровождении коменданта. Мы пересекали внутренний дворик, на который выходят одиночки не карцеры, а отдельные маленькие комнатки, предоставляемые заключенным в награду за хорошее поведение; на них всегда есть большой спрос среди тех, кто тяжело переносит тесное общение с разношерстной публикой, неизбежное в больших камерах. В этот час одиночки почти все стояли пустые - их обитатели находились где-нибудь на работе. Жан Шарвен работал у себя - он писал, сидя за столиком; дверь была открыта. Комендант окликнул его, и он вышел, Я заглянул в камеру. В ней была подвесная койка с грязным кисейным пологом от москитов; возле койки - крохотный столик, на нем - нехитрое личное имущество заключенного: кисточка для бритья, бритва, щетка для волос, две-три истрепанные книжки. На стенах картинки, вырезанные из иллюстрированных журналов, и фотографии каких-то господ почтенной внешности. Сидеть тут можно было только на койке; столик, за которым Жан Шарвен писал, был завален бумагами - судя по виду, счетами. Жан Шарвен был очень недурен собой: высокий и стройный, с блестящими темными глазами и резкими, правильными чертами лица. Мне сразу бросились в глаза его густые, кудрявые и довольно длинные темно-каштановые волосы. Этим он отличался от прочих заключенных те все острижены под машинку, причем так плохо, ступеньками, что это придает им мрачный и угрюмый вид. Комендант что-то сказал ему, касающееся его работы, а когда мы уже уходили, дружески добавил:
   - Я вижу, волосы у вас уже отросли.
   Жан Шарвен покраснел и улыбнулся. Улыбка у него была детски простодушная, очень приятная.
   - Ну, еще не совсем. Не так-то скоро! Комендант отпустил его, и мы пошли дальше.
   - Весьма порядочный молодой человек, - сказал комендант. - Он у нас работает в бухгалтерии, и мы позволили ему отрастить волосы. Он в восторге.
   - За что его сюда сослали? - спросил я.
   - За убийство жены. Но ему дали только шесть лет. Очень неглупый парень и отличный счетовод. Этот не пропадет. Он из хорошей семьи и получил прекрасное образование.
   Я бы не вспомнил больше о Жане Шарвене, но на другой день я увидел его на улице. Он шел мне навстречу с портфелем под мышкой. Если бы не бело-розовые полосы на его одежде и не уродливая круглая соломенная шляпа, прикрывавшая его красивую шевелюру, его можно было бы принять за молодого адвоката, направляющегося в суд. Он шел не спеша, размашистым шагом, и держался свободно, даже как-то щеголевато. Он тотчас узнал меня и, сняв шляпу, поздоровался. Я остановился и, чтобы завязать разговор, спросил, куда он идет. Он ответил, что в банк: несет туда кое-какие бумаги из губернаторской канцелярии. У него было приятное, открытое выражение лица, глаза - надо сказать, на редкость красивые! - сияли доброжелательством. Видно было, что сила молодости бьет в нем ключом, так что даже здесь - в этой обстановке и в его положении - жизнь ему не горька, а может быть, и радостна. Посмотрев на него, всякий бы сказал: вот молодой человек, у которого нет ни забот, ни огорчений.
   - Я слышал, вы завтра отправляетесь в Сен-Жан? - спросил он.
   - Да. Выезжать, кажется, надо на рассвете.
   Сен-Жан - это исправительный лагерь в семнадцати километрах от Сен-Лорана; там содержатся рецидивисты, высланные в колонию после многократных отсидок в тюрьме. Это по преимуществу мелкие воришки, мошенники, фальшивомонетчики, вымогатели и тому подобное; заключенные Сен-Лорана, попавшие сюда за более серьезные преступления, смотрят на них свысока.
   - Это будет для вас интересная поездка, - сказал Жан Шарвен со своей обаятельной улыбкой. - Но берегите карманы! Там такая публика: только зазевайся - рубашку с плеч стащат. Отъявленные мерзавцы!
   В тот же день я сидел на веранде у дверей в свою спальню и читал, поджидая, пока спадет жара, я опустил жалюзи, и на веранде было довольно прохладно. Мой старик араб поднялся по лестнице, неслышно ступая босыми ногами, и доложил, что пришел какой-то человек от коменданта и хочет меня видеть.
   - Пусть зайдет сюда, - сказал я.
   Через минуту появился посланец: это был Жан Шарвен. Его прислал комендант что-то мне передать насчет завтрашней поездки в Сен-Жан. Когда он выполнил свое поручение, я пригласил его сесть и выкурить со мной сигарету. Он посмотрел на дешевенькие часы у себя на руке.
   - С удовольствием, - сказал он. - У меня есть еще несколько минут свободных.
   Он сел и закурил сигарету. Потом посмотрел на меня; в его ласковых темных глазах мерцала усмешка.
   - Знаете, - сказал он, - ведь это в первый раз после приговора мне предложили сесть. - Он глубоко затянулся сигаретой. - Египетские. Три года я не курил египетских сигарет.
   Заключенные курят самокрутки из простого крепкого табака, который продается здесь в квадратных синих пачках. Так как платить им деньгами за услуги не разрешается, но дарить табак можно, я накупил множество этих синих пакетиков.
   - Ну и как? Нравятся вам египетские?
   - Да знаете ли, человек ко всему привыкает, и у меня теперь вкус уже так испорчен, что я предпочитаю здешние.
   - Так я вам дам несколько пачек.
   Я пошел в комнату за табаком. Вернувшись, я увидел, что Жан Шарвен разглядывает книги, лежащие на столе.
   - Вы любите читать? - спросил я.
   - Очень. Здесь, пожалуй, больше всего страдаешь от недостатка книг. Попадется какая-нибудь, так уж по десять раз читаешь и перечитываешь.
   Такому страстному любителю чтения, как я, отсутствие книг должно было, конечно, показаться самым жестоким лишением.
   - У меня в чемоданах где-то есть несколько французских. Я их разыщу, а вы заходите опять, и, если они вас заинтересуют, я охотно вам подарю.
   Мое предложение исходило не только от доброты сердца: мне хотелось иметь случай еще раз с ним побеседовать.
   - Я должен буду показать их коменданту. Нам разрешается держать у себя только те книги, в которых нет ничего вредного для нашей нравственности. Но комендант - добрый человек и, я думаю, не станет чинить препятствий.
   Он сказал это с какой-то хитроватой усмешкой, и я подумал, что он, по-видимому, давно раскусил своего ревностного к службе, но недалекого начальника и сумел снискать его благосклонность. Что ж, нельзя его осуждать, если он применяет такт или даже хитрость, чтобы облегчить свою участь.
   - Комендант о вас очень высокого мнения.
   - Он хороший человек. Я ему очень благодарен, он много для меня сделал. По профессии я бухгалтер, и он дал мне работу в счетном отделе. Я люблю цифры, они для меня как живые, и теперь, когда я целый день с ними вожусь, я опять чувствую себя человеком.
   - И вы, наверно, довольны, что вас перевели в одиночку?
   - Еще бы! Это же и сравнивать нельзя. Вы не знаете, какой это ужас, когда вокруг тебя все время люди (и какие люди - настоящие подонки!) и ты никогда ни минуты не можешь побыть один. Хуже этого ничего быть не может. Дома, в Гавре - я родом из Гавра, - у нас была отдельная квартирка, очень, конечно, скромная, но своя, и женщина приходила по утрам убирать. Мы жили как люди. Поэтому для меня все это было в сто раз тяжелее, чем для других, которые лучшего и не знали и с детства привыкли жить кучей, в нищете, в грязи.
   Я задал вопрос об одиночке в надежде что-нибудь выпытать у Жана Шарвена о жизни заключенных в этих огромных камерах, где их запирают с пяти часов вечера до пяти утра. В течение двенадцати часов они сами себе хозяева. Говорят, надзиратели не решаются к ним входить из страха поплатиться жизнью. Свет гасят в восемь часов, но заключенные мастерят самодельные лампы - для этого им нужна лишь консервная банка, немножко масла, скрученный из тряпок фитиль - и при этом скудном освещении играют в карты. Игра идет отчаянная, не ради развлечения, а на деньги, которые они как-то ухитряются прятать у себя на теле. Народ там грубый и безжалостный, - не удивительно, что сплошь да рядом возникают жестокие ссоры, которые кончаются поножовщиной. Утром, когда открывают камеру, там нередко находят мертвое тело, но никогда еще не удавалось ни угрозами, ни посулами заставить заключенных выдать виновника. Многое из того, что я услышал от Жана Шарвена, я даже не решаюсь здесь повторить. Между прочим, он рассказал мне трагическую историю одного молодого человека, с которым он подружился во время переезда из Франции - их везли на одном пароходе. Это был красивый юноша. Однажды он пришел к коменданту и попросил перевести его в одиночку. Комендант спросил, почему он этого добивается, и тот объяснил. Просмотрев списки, комендант сказал, что сейчас свободных одиночек нет, но как только освободится, его переведут. На следующее утро, когда открыли камеру, юноша лежал на койке мертвый с распоротым снизу доверху животом.
   - Это дикие звери, а не люди, и если кто-нибудь из них еще похож на человека, когда приезжает, так потом все равно станет таким же зверем, как и остальные. Только чудо может его от этого уберечь.
   Жан Шарвен поглядел на часы и встал. Он отошел на несколько шагов, повернулся и снова подарил меня своей сияющей улыбкой.
   - Мне пора, - сказал он. - Если комендант разрешит, я опять зайду и возьму книги, которые вы так любезно мне предложили.
   В Гвиане не принято пожимать руку заключенному, и если тот - человек тактичный, он всегда прощается с вами издали, чтобы вам не пришлось либо нарушать правила, либо обижать его отказом, если сам он, забывшись, машинально протянет вам руку. Видит бог, я охотно пожал бы руку Жану Шарвену, и меня больно укололо его старание избавить меня от неловкости.
   Я еще дважды виделся с ним за время моего пребывания в Сен-Лоране. Он рассказал мне свою историю, но здесь я передам ее своими словами, потому что она складывалась постепенно из отрывочных его рассказов то об одном эпизоде, то о другом, а все, чего он не договорил, мне пришлось дополнить собственным воображением. Но не думаю, чтобы в своих домыслах я очень уклонялся от истины. Это примерно так, как если бы он из каждого слова в пять букв называл мне только три; вероятно, я более или менее правильно угадал бы все слова.
   Жан Шарвен родился и вырос в Гавре, большом портовом городе. Отец его служил в таможне, занимал там довольно видную должность. Окончив школу и отбыв воинскую повинность, Жан стал искать работу. Как многие молодые французы, неверной погоне за богатством он предпочитал скромный достаток. У него была врожденная способность к счетному делу, это помогло ему получить место бухгалтера в крупной торговой фирме, работавшей на экспорт. Будущее его было обеспечено. Он мог с уверенностью рассчитывать на приличный заработок, который позволит ему жить скромно, но безбедно, как он привык и как жили все люди его круга. Подобно большинству французов своего поколения, он увлекался спортом. Летом играл в теннис и плавал, зимой ездил на велосипеде. Два раза в неделю посещал гимнастический зал, чтобы всегда быть в форме. В детстве он подружился с мальчиком, которого мы для удобства повествования назовем хотя бы Анри Ренар; отец его тоже был чиновником в таможне. Эта дружба продолжалась и в отроческие годы и в годы юности. Жан и Рири вместе ходили в школу, вместе играли - семьи их тоже были близко знакомы, - вместе ухаживали за девушками, вместе выступали на теннисных турнирах, вместе отбывали воинскую повинность. Они никогда не ссорились. Им только вместе и бывало по-настоящему весело. Они были неразлучны. Когда пришло время поступать на работу, они решили и тут не разлучаться. Но оказалось, что это не так-то просто. Жан пытался устроить Рири в той фирме, где сам служил; это не вышло, и только через год Рири вообще удалось получить работу. Но к этому времени в Гавре, как и повсюду, в делах наступило затишье, и через несколько месяцев Рири опять остался без работы.
   Рири был легкомысленный юноша и не огорчался своим вынужденным досугом. Он весело проводил время: танцевал, плавал, играл в теннис. Тут-то он и познакомился с молодой девушкой, которая только недавно поселилась в Гавре. Отец ее был капитаном колониальных войск; после его смерти мать Мари-Луизы вернулась на родину. Мари-Луиза почти всю жизнь прожила в Тонкине; это придавало ей какое-то экзотическое очарование в глазах обоих юношей, никогда не бывавших за пределами Франции; и оба они - сперва Рири, а потом и Жан - в нее влюбились. Вероятно, это было неизбежно, но оказалось гибельным для обоих. Мари-Луиза получила прекрасное воспитание, она была единственным ребенком, а у ее матери, кроме пенсии, был свой небольшой капиталец. Ухаживать за такой девушкой можно было, только имея в виду брак. Рири, пока что живший на средства отца, для нее, конечно, был не жених - мадам Мерис, мать Мари-Луизы, никогда бы не дала согласия. Но, не связанный службой, он мог чаще видеться с девушкой, чем Жан. Мадам Мерис была слаба здоровьем, поэтому Мари-Луиза пользовалась большей свободой, чем другие французские девушки ее возраста и ее круга. Она, конечно, видела, что Рири и Жан в нее влюблены, и оба они ей нравились, ей льстило их внимание, но сама она не проявляла никаких признаков влюбленности, и нельзя было понять, кому она отдает предпочтение. И уж, конечно, она хорошо понимала, что Рири сейчас не может на ней жениться.