Центральное место среди нас занимала Екатерина Константиновна Брешковская, которую позже прозвали «бабушкой русской революции». О ней было очень много написано, а потому я не намерен здесь подробно останавливаться на ее удивительной биографии, которая содержит богатейший материал и для историка, и для социолога, и для политика, и для художника. Но некоторые сведения о ней мне хочется сообщить; мне хочется также охарактеризовать ее такой, какой я ее знал в Селенгинске.
   Когда я прибыл в этот заброшенный уголок, Брешковской было 49 лет. К этому времени она успела уже пройти долгий крестный путь. К русскому революционному движению она примкнула еще в начале 70-х годов, т. е. в период «хождения в народ». В 1874 году она была арестована по обвинению в революционной деятельности среди крестьян, и, просидев около четырех лет в предварительном заключении, она вместе со многими другими революционерами участвовала в качестве подсудимой в знаменитом процессе 193-х. Суд приговорил ее к четырем годам каторги, которые она отбыла в Карийской каторжной тюрьме, Забайкальской области. По окончании срока каторги Брешковская вышла на поселение и была «водворена» в г. Баргузинск (Баргузин. – Прим. Н.Ж.), той же Забайкальской области.
   Но ее деятельная, рвавшаяся к революционной борьбе натура не мирилась с монотонной и серой жизнью в глухом городке, затерявшемся в покрытой дремучими лесами восточной части Забайкалья. С неудержимой силой Брешковскую влекло к продолжению прежней революционной деятельности. И она совместно с четырьмя другими товарищами-ссыльными решила бежать из ненавистного плена – прорваться через страшную сибирскую тайгу с ее бесчисленными горными хребтами и болотистыми падями и обрести свободу. Это был, безусловно, смелый и опасный план, и, как этого можно было ожидать, он провалился. Местная полиция организовала с помощью бурят и кочующих по тайге тунгусов грандиозные облавы. И после многих дней блуждания по дремучим лесам и болотам беглецы, полумертвые от голода и усталости, были окружены и арестованы.
   Как осужденная на поселение, Брешковская получила за свою попытку к побегу новых четыре года каторги, по отбытии которой она была водворена в селение Татауровское Селенгинского округа. Позже Брешковской разрешили жить в Селенгинске. Это считалось большой льготой.
   Что прежде всего поразило меня, когда я познакомился с Брешковской, это ее жизнерадостность и ее душевная свежесть и удивительное самообладание. Глядя на нее, никто бы тогда не сказал и не поверил, что эта женщина отбыла четыре года предварительного заключения и восемь лет каторги.
   Кроме тех дней, когда она страдала мучительнейшими головными болями, она всегда была бодра, всегда в работе, всегда чем-нибудь занята. Она хозяйничала, убирала свою квартиру, готовила себе пищу, таскала дрова, топила огромную русскую печь. И все это она делала весело и умело, точно она всю жизнь только и занималась тем, что варила, убирала комнаты и т. д. Эти хозяйственные хлопоты, однако, не мешали ей много читать и следить за тем, что происходит на белом свете. Она получала газеты и журналы, выписывала немало книг. Много времени она уделяла также переписке с друзьями и товарищами, которые были разбросаны чуть ли не по всей Сибири. Она даже нашла способ поддерживать переписку с некоторыми своими друзьями-революционерами, которым удалось бежать за границу.
   Но более всего меня поражал ее удивительный талант обходиться с людьми. Для каждого человека, с которым она приходила в соприкосновение, у нее находилось доброе слово, приветливая улыбка и интересная тема для беседы. Она была чрезвычайно проста в обращении и внушала к себе доверие с первой же встречи. Дети, молодежь, пожилые люди – все чувствовали себя у нее в доме так легко, как в доме родного человека.
   Брешковская обладала особенной способностью деликатно выспрашивать у своих знакомых, как им живется, что их печалит, на что они надеются, чего им не хватает. И тут же в разговоре она ободряла собеседника или собеседницу, или утешала, или давала советы, как выйти из затруднительного положения, и т. д. К ней шли и стар, и млад с открытым сердцем.
   Пропагандистка по призванию, Брешковская держала своих селенгинских знакомых и друзей под постоянным своим нравственным и умственным влиянием. И достигала она этого результата с удивительной чуткостью и деликатностью. Она была очень далека от того, чтобы вдалбливать в головы селенжан банальные политические и социальные истины.
   У нее все выходило естественно и просто. За стаканом чаю она, бывало, предлагает тому или другому знакомому прочесть ей вслух интересовавшую ее газетную статью. Она слушает внимательно, а когда чтение окончилось, она в нескольких фразах высказывает свое мнение о прочитанном – она фиксирует внимание читавшего на основных мыслях статьи и тотчас же, меняя тему, говорит о том, что интересует ее посетителя, о полевых ли работах, погоде ли, чьем-либо семейном празднике и т. п. Но ее замечания о статье всегда оставляют какой-либо след в уме читавшего.
   Более развитых своих знакомых она, бывало, просила читать ей ту или иную серьезную журнальную статью, – и в весьма простой и деликатной форме предлагала высказать свое мнение о прочитанном. Выслушав их, она давала свою оценку статье – краткую, ясную, и такой обмен мнений давал отличные результаты: ее знакомые незаметно обогащались новыми знаниями и идеями.
   Гостеприимство и радушие Брешковской покоряли сердца, я ее кипучая энергия служила примером для всех ее знавших. Работая сама, она и своим посетителям не давала сидеть сложа руки. Одного она просила принести дров, другому поручала смотреть, чтобы суп не выкипел. С молодыми женщинами и девушками она весьма серьезно обсуждала вопросы, касавшиеся туалета. Она, бывало, учила их вышивать, кроить платья, пальто, и тут же вместе шили скроенное и т. д. Она обладала удивительной способностью развлекать своих гостей. Посещавшую ее молодежь она учила петь русские народные песни и разные романсы. С увлечением она рассказывала о русском театре, о котором селенжане до Брешковской не имели ни малейшего представления, о русской музыке, о наших гениальных артистах и знаменитых композиторах.
   Брешковская знакомила своих гостей с нашими замечательными поэтами, читая их избранные произведения вслух, и весьма нередко она, при подходящем случае, даже пускалась в пляс, заражая молодежь неподдельным своим увлечением танцами.
   Такой я знал Брешковскую в Селенгинске. Не удивительно, что она пользовалась всеобщими симпатиями и глубоким уважением селенжан и что ее дом был притягательным центром для всех тех, кого не удовлетворяла повседневная серая жизнь захолустного городка и кто надеялся не только услышать от Брешковской новое, бодрое слово, но также узнать о том, что происходит на белом свете – в неведомых им гигантских городах с многомиллионным населением и чужих краях, во многом опередивших Россию.
   Исправнику это близкое общение Брешковской с местным населением очень не нравилось, но не желая восстанавливать против себя селенжан, он делал вид, что ничего не знает ни о дружбе ее с селенгинской молодежью, ни о ее просветительной деятельности, ни о громадном ее нравственном влиянии на посещавших ее друзей и знакомых.
   С первого же дня моего прибытия в Селенгинск между мною и Брешковской установились очень теплые товарищеские отношения. Ей представился случай еще и еще узнать о том, что произошло в России за долгий период, который она провела на каторге и в ссылке, и я, как живой свидетель и участник многих трагических событий, рассказывал ей о героическом периоде «Народной воли», о разгроме партии, о нашей попытке воскресить ее и о печальной судьбе, нас постигшей. Ее крайне интересовал вопрос, что собой представляли революционеры, с которыми я встретился в Бутырках, и я по мере сил знакомил ее с обликом наиболее выдающихся товарищей, с которыми судьба меня свела в московской пересыльной тюрьме.
   С нескрываемым волнением она слушала мой рассказ о том, как жили наши героические товарищи в Шлиссельбургской крепости, и с глубокой скорбью она узнала от меня неизвестные ей еще подробности о якутской трагедии и о героической смерти Когана-Бернштейна, Гаусмана и Зотова.
   Чтобы никто не мешал нашим беседам, мы уходили гулять далеко в степь, окружавшую Селенгинск, и эти прогулки вдвоем нам так пришлись по душе, что мы совершали их почти ежедневно.
   На вольном просторе широко раскинувшейся степи мы могли свободно говорить о чем угодно. В сущности, я был в Селенгинске единственным человеком, с которым Брешковская могла говорить откровенно обо всем, что ее интересовало, беспокоило или огорчало. Для всех селенжан она была доброй, сердечной, умной, образованной Екатериной Константиновной, готовой всякому чем-нибудь помочь, каждого чему-нибудь обучить, как-нибудь утешить, – для меня же она была товарищем, только огромным усилием воли сдерживающим свой огромный революционный темперамент, который таил в себе неисчерпаемый запас революционной энергии; она только о том и мечтала, чтобы снова отдаться всей душою борьбе за освобождение России и за переустройство всего современного общества на началах братства и социальной справедливости.
   И я ее не только понимал, но разделял вполне ее тоску по живой работе.
   Кроме Брешковской и меня, в Селенгинске жил еще один политический ссыльный, Дубровин, к которому я заехал в ночь, когда меня привезли в этот городок.
   Хороший человек и превосходный товарищ, он составлял как бы противоположность Брешковской. Он тоже отбыл многолетнюю каторгу, но вышел на поселение душевно крайне уставшим. В молодости он окончил «духовную семинарию». Десять лет, проведенных им на каторге совместно с целым рядом блестящих и высокообразованных товарищей, сделали его очень интеллигентным человеком, но юношеский революционный жар в нем погас. Он, конечно, живо интересовался всеми политическими и социальными вопросами, которые обычно волновали политических ссыльных, и все же он производил впечатление человека, чья политическая карьера была кончена.
   Дубровин родился и провел свое детство в деревне, и у него сохранилась какая-то безотчетная любовь к земле. Поэтому он, как только его водворили в Селенгинск, стал мечтать о том, чтобы «сесть на землю». Его мечта осуществилась очень скоро. Ему удалось снять в аренду казенную «заимку» в 17-ти верстах от Селенгинска. Но прежде чем окончательно устроиться на «заимке», он женился на местной женщине, 16-летней девушке, совсем простой, только грамотной, но очень красивой и необыкновенно кроткого характера. Могу сказать, что эта прекрасная молодая женщина меня прямо поразила в первый же вечер нашего знакомства своей деликатностью и прирожденным благородством.
   Летом Дубровин жил на своей заимке и выполнял все тяжелые работы настоящего хлебороба: пахал, сеял, жал, косил, ходил за своими лошадьми и за рогатым скотом, заготовлял дрова на зиму и т. д. – словом, вел свое сельское хозяйство так, чтобы иметь возможность как-нибудь прожить долгую сибирскую зиму в Селенгинске; я говорю «как-нибудь», так как Дубровину, при его небольшом хозяйстве, было довольно трудно свести концы с концами.
   Я уже выше отметил, что Дубровин меня встретил чрезвычайно тепло; такое же сердечное отношение ко мне проявили и жена Дубровина, и ее мать. Прожил я у них всего несколько дней, пока Дубровин не нашел для меня отдельного домика со всеми по селенгинским понятиям удобствами, но в течение этих четырех-пяти дней, которые я прожил под кровом Дубровина, мы так подружились, точно мы жили совместно годы.
   У Дубровина было на редкость нежное сердце, и он ко мне привязался, как к младшему брату, – ему тогда было уже около сорока пяти лет. Его внимательное отношение ко мне меня глубоко трогало. Он не только нашел для меня чистенький домик, но помог мне в нем устроиться наилучшим образом. Он же ознакомил меня с местными условиями жизни, обычаями, нравами и привычками, которые играют такую важную роль в маленьких городках Сибири, как и Европейской России.
   Первые несколько недель после моего приезда в Селенгинск у меня была острая потребность как можно больше времени проводить на свежем воздухе, и я, бывало, гулял ежедневно не менее трех-четырех часов. В марте и апреле погода в Селенгинске стояла довольно скверная. Было очень холодно и в то же время непрерывно дули сильные леденящие ветры. И все же я проводил на открытом воздухе по несколько часов в день.
   Домик, в котором я поселился, был расположен на краю города, и гулять для меня означало выйти в открытую степь и шагать, куда глаза глядят, – бродить по полям, взбираться на довольно высокие холмы, спускаться в низкие долины (по-сибирски – в пади) и т. д. И изо дня в день я совершал свои продолжительные прогулки один или вместе с Брешковской. И должен сказать, что свежий воздух открытой степи действовал на меня весьма благотворно. Я чувствовал, что крепну с каждым днем, что мой истощенный тюремным режимом и болезнью организм как бы оживает и наполняется новыми силами.
   С большой радостью я стал замечать, что мой голос быстро восстанавливается – я мог уже вести беседу довольно продолжительное время, не очень утомляясь.
   Я вел сам все свое хозяйство: таскал воду из своего колодца, рубил и колол дрова, топил большую русскую печь, готовил себе еду, убирал квартиру, состоявшую из трех комнат, и т. д. И эта физическая работа значительно укрепила мои нервы, в достаточной степени расшатанные трехлетним тюремным заключением.
   В течение недель я уделял очень мало внимания моим книгам, хотя приобретались они мною с большой любовью. И довольствовался чтением газет и журналов, которые получала Брешковская.
   Однажды – это было в конце апреля – ко мне пришел Дубровин и предложил мне поехать с ним на заимку и помочь ему вспахать его поля.
   – Но я понятия не имею, как пашут! – сказал я ему.
   – Да это не очень трудная наука, – заявил он мне. – Вы молоды, силенок вам тоже не занимать стать, голова на плечах у вас есть. Поедем, и я вас в два дня научу пахать.
   Я дал себя уговорить, и через несколько дней я, с разрешения исправника, поехал с Дубровиным на его заимку.
   Заимка эта находилась в глубокой пади между двух высоких горных хребтов, покрытых густым лесом.
   Я помню хорошо дату, когда мы приступили к пахоте, так как день этот кончился для меня весьма печально. Это было 28 апреля. Дул сильный ледяной ветер. Я напрягал все свои силы, чтобы вести соху по намеченной борозде, и обливался потом. Дубровин вел своего коня впереди меня и часто останавливался, давая мне советы и указывая на мои ошибки. Так я тяжело поработал весь день, и я до сих пор не могу себе объяснить, почему Дубровин не разложил костра и не приготовил чаю или какой-нибудь горячей пищи. Около полудня и в четыре часа дня мы съели по ломтю черного хлеба и запивали эту еду холодной, как лед, водой из близнаходившегося источника.
   На заимку я вернулся смертельно усталый, а через час после приезда меня стала трясти жестокая лихорадка.
   На другой день вконец расстроенный Дубровин привез меня совершенно больного в Селенгинск и тотчас же побежал за доктором. К счастью, он застал доктора у себя – говорю к счастью, так как окружный врач очень часто выезжал в округ на целые недели.
   Выслушав меня внимательно, доктор был немало обеспокоен состоянием моего здоровья, а через два дня он констатировал у меня тиф.
   В течение недель у меня держалась очень высокая температура. В очень тяжелые дни доктор навещал меня утром и вечером, и его озабоченное лицо мне говорило без слов, что мое положение очень серьезно.
   И тогда, измученный болезнью и слабый, как ребенок, я имел случай убедиться, сколько доброты, нежности и человечности может скрываться в сердце совершенно простой женщины, прожившей очень тяжелую и далеко не добродетельную жизнь.
   Эта женщина была тещей Дубровина. Надо иметь истинно художественное перо, чтобы нарисовать верный и живой портрет ее. В городе она пользовалась довольно нехорошей репутацией, хотя сибиряки вообще не очень строгие судьи. Она была известна тем, что у нее было трое детей от ей одной только известных отцов. Когда она, бывало, рассердится, ни один мужчина не был в состоянии выдержать ее натиска. Ее ужасающая ругань приводила к молчанию самого наглого и грубого человека, и это селенгинским мужчинам очень не нравилось. И все же даже наиболее неприязненно по отношению к ней настроенные люди не могли не признать ее многочисленных необыкновенных достоинств.
   Она была отличной хозяйкой в самом широком смысле этого слова. Кажется, не было ни одной работы в доме, как и в поле, которую она не умела бы делать – и делать превосходно. Она очень хорошо готовила, стирала, гладила, шила. Работа в ее руках горела. Она не имела себе равных, как жница, она косила лучше многих мужчин. Она шутя запрягала полудикого монгольского коня и всех поражала своей ловкостью, смелостью и, я бы сказал, удалью.
   На меня лично она произвела особенно сильное впечатление своим ораторским талантом. Простая женщина, неграмотная, обладала такой богатой, образной речью, таким ярким воображением и таким удивительным талантом рассказчицы, что я ее всегда слушал с чувством удивления и восхищения.
   И эта женщина спасла мне жизнь! Как только она узнала, что я болен, она тотчас же переселилась ко мне в дом и все свое время отдавала уходу за мною. Как опытнейшая сестра милосердия, она в точности выполняла все указания врача – вовремя давала мне лекарства, прикладывала компрессы к голове, поила чаем, следила, чтобы мне было удобно лежать. Она не отходила от моей кровати. Ночью она спала на полу вблизи меня и при малейшем моем движении она уже бывала на ногах. Самая нежная мать не могла бы быть внимательнее к своему ребенку, чем эта удивительная женщина ко мне. А моя болезнь длилась около пяти недель! Я помню, доктор мне прямо заявил, что не будь за мною такого ухода, я бы, пожалуй, не выжил.
   Когда критические дни моей болезни миновали и я стал медленно поправляться, Мавра – так звали эту замечательную женщину – просиживала возле моей кровати целые дни, часто развлекая меня рассказами о своей далеко невеселой жизни. Где она работала, как она работала, как тяжело ей было вырастить и воспитать трех своих девочек.
   И тут выявлялись в полном блеске ее талант рассказчицы и ее прирожденная способность чувствовать красоту. Измученный болезнью и ослабевший до крайней степени, точно кто-то из меня высосал все силы, я, бывало, лежу и прислушиваюсь к ее рассказам и думаю: какой богатый родник чистой поэзии таится в ее душе!
   Да будет благословенна память об этой простой женщине, чье сердце сумело сквозь все невзгоды жизни сохранить столько любви, человечности и самопожертвования!
   Я долго не мог оправиться от болезни. Но молодость и свежий воздух одолели мою слабость. В половине июля исправник разрешил мне прожить несколько недель на заимке Дубровина, и там я снова нашел себя.
   Это была лучшая летняя пора. Целые дни я проводил на свежем воздухе под горячими лучами сибирского солнца. Дубровин научил меня косить, и мы вместе скосили несколько десятков десятин покоса и поставили три больших стога сена. Эта работа окончательно поставила меня на ноги, и в августе месяце я вернулся в Селенгинск полным энергии и сил.
   И меня сразу потянуло к моим книгам, которые я совсем было забросил. В книгах у меня недостатка не было. Помимо моей собственной библиотечки, которую я подобрал с большой любовью в течение трех лет моей тюремной жизни, я получил возможность пользоваться книгами из троицкосавской общественной библиотеки, возникновение и самое существование которой представляет большой интерес.
   Основателем и руководителем этой библиотеки был политический ссыльный Иван Иванович Попов, который нашел прекрасных сотрудников по ведению библиотеки в лице сосланного в Сибирь чайковца – Николая Аполлоновича Чарушина и его жены Елены Димитриевны. В Троицкосавске и смежной с ним Кяхте (фактически они представляют собою один город) жили тогда много богатых людей, охотно жертвовавших большие деньги на культурно-просветительные нужды и своих городов, и даже всей Сибири.
   Попов был женат на дочери в свое время известного чаеторговца-миллионера Алексея Михайловича Лушникова; поэтому когда ему, Попову, пришла в голову мысль основать в Троицкосавске библиотеку, ему не стоило никакого почти труда заинтересовать этим делом местных богачей. Была собрана крупная сумма денег на покупку книг, и путем подписки библиотека была обеспечена ежегодным, весьма солидным бюджетом.
   Покупка книг проводилась по плану, выработанному Поповым совместно с Чарушиным, и в короткий срок Троицкосавская библиотека стала одной из образцовых библиотек в Сибири как по количеству книг, так и по их подбору. И эта прекрасная библиотека мне аккуратно присылала книги, которые я заказывал.
   Но как ни приятно мне было читать и штудировать книги по истории, философии, политическим наукам, равно как и произведения любимых мною поэтов, я уже в конце 1890 года стал испытывать чувство глубокой неудовлетворенности. У меня была потребность в живой работе, меня тянуло к людям, к полезной для них деятельности. Моя молодая энергия искала выхода.
   Я взял на себя ведение местной метеорологической станции, я тайком готовил некоторых мальчиков для поступления в реальное училище – политическим ссыльным было запрещено заниматься преподавательской деятельностью. Но все это не утоляло моей жажды живой работы среди окружавших меня людей.
   Летом 1891 года я узнал, что вокруг Гусиноозерского буддийского храма, находящегося в двадцати верстах от Селенгинска, будет представлена мистерия, которая привлекает к себе массу бурят, даже из весьма отдаленных углов Селенгинского округа. Судя по рассказам селенжан, эта мистерия, называемая «цам», почитается бурятами как большой религиозный праздник и представляет собою зрелище в высокой степени своеобразное и интересное.
   Моя любознательность была сильно возбуждена, и я решил поехать на этот праздник. Надо было прежде всего заручиться разрешением исправника покинуть Селенгинск на два-три дня. Разрешение это я получил без всякого труда, и в назначенный день я уже был на большой площади возле дацана (буддийского храма), где должна была быть разыграна знаменитая мистерия.
   Я раньше встречал отдельных бурят и лам, но картина, которая передо мною открылась на равнине, окружавшей дацан, произвела на меня глубокое впечатление.
   Большой храм, построенный в тибетско-китайском стиле, занимал центр обширного луга. Десятки лам, сидевших рядами внутри храма, дули в длиннейшие медные трубы, и оттуда вырывались наружу оглушительные, своеобразно-дикие звуки. А вокруг храма текла медленно и плавно человеческая толпа – сотни и сотни мужчин и женщин, все одетые в праздничные ярко-голубые национальные костюмы. Разговоры велись в полголоса, почти не слышно было смеха, хотя эта толпа в большей своей части состояла из молодежи. Все напряженно ждали начала мистерии, которая должна была изобразить борьбу зла с добром. Добро символизировал седой старик, «Цаган Убу-гун». Это был добрый гений. Против него выступал Дух зла в лице ворона со свитой чудовищ, роль которых играли буряты в свирепых масках хищных зверей.
   Представление происходило на лугу перед храмом и длилось добрых два часа. Толпа следила за перипетиями борьбы с напряженным интересом и шумно выражала свою радость, когда победа досталась доброму гению.
   И следя внимательно за ходом своеобразной пьесы, равно как за тем, какое впечатление это представление производило на многочисленных зрителей, я невольно думал о том, каким неисчерпаемым материалом для исследователей является жизнь бурят, по-видимому, совсем еще мало затронутых нашей европейской цивилизацией.
   И я тут же почувствовал, что если бы я получил возможность заняться всесторонним изучением бурят, моя жизнь в ссылке приобрела бы для меня новый смысл, и что моя потребность в живой работе была бы значительно удовлетворена.
   «Но как я могу заняться научными исследованиями этих инородцев, – думал я, – когда я прикован к Селенгинску, а их улусы разбросаны по всему Забайкалью на тысячи верст?»
   С этого дня мысль, что я должен заняться изучением бурят, не давала мне покоя. Сознание, что я имею перед собою необычайно благодарный материал для научных изысканий и все же вынужден сидеть сложа руки, меня буквально мучило, и я напряженно думал о том, как преодолеть распоряжение начальства, предписывавшее мне безвыездно жить в Селенгинске.
   Долгие месяцы я безуспешно ломал голову над разрешением этого трудного вопроса. Наконец, неожиданный случай указал мне верный и простой путь, как обрести свободу передвижения по бурятским улусам.

Глава 10
Годы ссылки

   Зима 1891–1892 годов казалась мне бесконечно долгой. С тревогой я стал замечать, что моя любовь к чтению книг заметно ослабевала, и даже доставлявшие мне раньше истинное наслаждение любимые мною поэты стали меня меньше привлекать к себе.
   Моментами я переживал такую острую тоску, что я просто не находил себе места. Тогда я всем существом своим понял, каким образом некоторые политические ссыльные теряли власть над собою и начинали пить и какие нравственные муки толкали заброшенных в глушь революционеров даже на самоубийство.