Страница:
Черная коса была вмиг заплетена.
- Вот так-ту... уж какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть... - И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иринеюшке.
- Ах, как хорошо! - Она повернула его к себе лицом. - Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
- Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! - приставала к нему Оленушка. - Ну! Покачай меня.
И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:
- На, держи, а я сяду.
Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:
Ох и токи-точки,
Уж и дайте лучки
На баране клочки,
Перебить клочки
На полсточки,
На подметочки.
И вдруг весело засмеялась:
- Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!
Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...
- Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!
В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
- Еще, еще, миленький княжич! - настаивала Оленушка.
Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
- Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! - умоляла она.
Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
- Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
- Будет, страшно...
- Нет, еще! Сердце замирает...
- Упадешь, убьешься.
- Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... - она была бледна...
Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...
- Оленушка! Что с тобой! Милая!
Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...
- Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! - с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
- Кто умер? Ах! - раздался сзади чей-то испуганный голос.
Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря-юродивый - бледный, испуганный.
- Что это! Это ты ее! - вскрикнул он не своим голосом. - Что ты с нею сделал?
- Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...
- Упала? Убилась?
- Нет... сомлела...
Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
- Оленушка! Оленушка!
- Ты убил ее, окаянный, - хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. - Ты убил ее!
- ...Нету, нет! Я сама...
Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...
- Это не ты, не ты, я сама... Мне ничего, милый мой княжич!
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
- Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
- Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, - пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: "А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, "миленький, душечка, братец". То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя..."
XIV. "А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ..."
Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими "чесными власами", миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе "криле яко голубине" и "юность яко орлю", саданет по кружалу с приговором, "по складам":
Буки-аз-ба,
Веди-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да!
так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых "агарян"-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в "сени смертей" и в "юдоли плача" и стал "яко лев рыкаяй, иский кого поглотити": конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он "мрежи запускал", а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.
Решение это стоило гибели монастырю...
Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и "Соловецкому сидению" приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота - великая сила: она миром правит...
Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них "рука не подымалась в своих", что стрелять в людей и особенно в мирных и богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... "Ну, - думал он, я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете"...
И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...
- Ишь, чертова ладоница! - ворчал Кирша-полуголова. - Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
- Ну, ин в монастырь греться, - намекал Чертоус.
- И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, - подтверждали стрельцы.
На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
- Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, - пояснил он коварно, - а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью!
Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:
- Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.
- Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!
Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
- Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! взывал Кирша.
- Веди хоть на черта, все едино помирать! - раздавались другие голоса.
- И впрямь подыхать пришло, братцы!
- На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены... Еще несколько усилий, и они там...
- Но-но-но, лошадка! - раздался вдруг голос над головами стрельцов.
Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
- Но-но-но, воеводская лошадка! - опять крикнул юродивый и остановился.
Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
- Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? - снова окрикнул их юродивый.
- На вороп, ребятушки, на стену! - неистово раздался снизу голос воеводы. - Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!
И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
- Ах, окаянный! Турмана ушиб! - послышался со стены отчаянный голос.
То был голос Исачки-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец турман "в штанцах".
- Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы! - неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.
- Раз-два-три! - раздался окрик Исачка. - Катай, ребята, кипятком!
- Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! - кричал юродивый.
На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.
- Лей разом! В очи лей!
- Плюнь на них, Господи, слюною Твоею, ею же горы огнем дышат! крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. - Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!
И Господь "плюнул"... Со стен полились, клубя и дымя, реки кипятку...
- Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! - раздались отчаянные вопли стрельцов.
Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестницы, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.
Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.
А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.
- Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!
Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.
- Улю-лю-лю! Улю-лю-лю! Улепетывай, заячье московское! - раздавались голоса со стены.
- Похлебали штец монастырских, будут помнить.
- Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек!
- Шапок-ту что пометали, братцы, страх!
Действительно: внизу, на снегу, чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.
Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего-то зловеще выжидала...
Один Феклис-чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены, под башнею.
- Что ж, и отбили? - спрашивал женский голосок.
- Отбили... кипятком отлили, - отвечал юношеский голос.
- Ах, слава Богу!
- Ну, уж... лучше б осилили.
- Кто, они?
- Стрельцы, знамо.
- Ох! Чтой-то ты, Иринеюшка! Страх какой! Упаси Бог!
- Нас бы не обидели... Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы...
- Ох! Чтой-то ты!
- Дело говорю... Мы бы с тобой знаешь что?
- А что? Говори - не томи!
- Вольные пташки... Ты в Архангельской, а я...
Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.
- А ты? - послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.
- Я на Дон... Там вольная жизнь... Казаки сказывали, там всем бегунам рады.
- Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?
В голосе вопрошающей слышались слезы.
- Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан, я, чу, отпет, заживо.
- Ах, Боже мой! Что ж это такое!
- Так, Оленушка... Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано...
- Господи! Да ты еще такой молоденький... ты... Вон я...
- Что ж, не пропаду... А пропаду, все же легче, нечем тутока изнывать...
- А я-то!.. Княжич!..
Больше не было слышно. Казалось только, что кто-то всхлипывал...
Феклис мрачно сверкнул глазами...
- Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! - прошептал он и исчез в башне.
- И как он, Спиря-то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? - слышались голоса черной братии, сходившей со стены.
- Как? Знамо: он святой человек, в сониях видит.
- В сониях, это точно... А не узнай он вперед в сониях-ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.
- О-о-охо-хо! И святок бы не дождались.
- А он, как и ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями короводится.
Спиря все слышал, разговаривая с голубями... "Не в сониях я видел, думал он про себя, - а из своей печерочки все выглядел да подслушал... О печерочке-то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не все".
Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал еще кто-то, и знал все...
- В сониях, то-то в сониях! - шептал и Феклис, сходя со стены. - И сония его не помогут; как я свою-то струну трону... Ух, загудит струна! А все из-за этой пучеглазой... Эх! Была не была!
XV. ПЕРЕБЕЖЧИК
На монастырь спустилась ночь темная, непроглядная. Небо заволокло с запада мрачною пеленою, и бесконечная пелена эта, словно бы разодравшись от края до края, стала сыпать на остров тучи снегу. Он падал на землю тихо, ровно, не кружась метелью и не завывая ветром. Тишь стояла мертвая. Весь остров казался похороненным под снегом.
А между тем за одним из уступов монастырской стены, вдоль береговой покатости, где весной Оленушка сплетала венок из серо-зеленого мха, медленно двигалось что-то темное. Эта темная человеческая фигура как бы из земли, из-под снегу выросла. За падающим снегом ни лица, ни других очертаний этой тени нельзя было разобрать, но видно было, что она подвигалась к тому месту, где у небольшой губы, врезавшейся в остров, расположен был стрелецкий стан.
- Стой! Кто идет? - часовые вскочили с своих мест. - Кто ты?
- Ваше спасенье, добрые люди, - отвечала тень.
- Кто ты таков? Каков человек?
- Человек добрый.
- Зачем пришел?
- Это я скажу воеводе, ведите меня к нему.
- Ишь ты! Да ты чернец?
- Чернец и есть.
- Может, с подвохом с каким, с умыслом?
- Коли бы с подвохом, не пошел бы прямо на вас.
- А пес тебя ведает.
- Что пса в судьи брать! Ведите к воеводе, чего боитесь? Вас двоетка, а я один: у вас ружья да сабелье, а на мне один хрест.
- И то правда.
Подошли к землянке, занесенной снегом. Сбоку, под навесом, чернелось что-то вроде норы. Один из стрельцов нагнулся и постучал ружьем о деревянную подпорку.
- Кто там? - послышался голос.
- Мы, стрельцы с часов.
- За каким делом?
- Языка привели.
- Какого языка?
- Чернеца... Сказывает, чтоб к воеводе вели.
Из норы выглянула косматая голова. Это был Кирша, полуголова стрелецкий.
- Как пымали? - спросил Кирша.
- Не ловили, сам пришел, - отвечали стрельцы.
- За каким делом? - обратился Кирша к чернецу.
- За государевым, - был ответ. - Веди меня к воеводе, за мной есть государево слово и дело.
Кирша помялся было, взглянул на небо и почесал в затылке. Снег продолжал сыпаться как из рукава.
- Уж и времечко ж выбрал с "государевым словом и делом"! - досадливо произнес Кирша.
- Самое как быть время, - отвечал пришлец, - добрый хозяин и пса в такую пору со двора не пустит; а я, как видишь, пришел, потому: мое дело большое дело.
- И то правда, коли не врешь... Да там разберем... Постой тут, я мигом...
И Кирша юркнул в свою нору.
- Ну, и наварил же ты варева, - заметил стрелец пришельцу.
- Не вам расхлебывать только, - отвечал последний.
Скоро Кирша выполз из норы в кафтане, в шапке и при сабле.
- Ступайте за мной, - обратился он к чернецу и одному из стрельцов. А ты подь на свое место.
Все двинулись к берегу. Путь лежал мимо землянок, занесенных снегом и казавшихся могилами.
- Эк ево прорвало! - ворчал Кирша, отряхиваясь от снегу... - Вот сторонка, н-ну!
Увидав важное лицо у своего воеводы, Каргас очень обрадовался: значит, будет кричать на кого-нибудь, распекать (Каргаска очень хорошо изучил своего повелителя), а он, Каргаска, будет лаять... То-то весело!
- Цыц, ешь те волки! - прикрикнул воевода.
Кошма раздвинулась, и в палатку вступил чернец. Он разом окинул своими бегающими глазами всю палатку: в головах воеводской медвежьей постели стоял зеленый стяг с Егорьем на коне; тут же вблизи висели сабли и пистолеты; в одном углу стоял большой кованый сундук.
Феклис перекрестился на стяг и сделал поясной поклон воеводе.
- Ты кто таков и какого ради орудия пришел к нам? - важно, несколько с гнусом, спросил воевода.
Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с важного лица воеводы и косясь на пришельца.
- Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, - был ответ.
- Какое твое слово до великого государя?
- Челобитьишко, государь.
- А в чем твое челобитье?
- Вины свои принес я великому государю, - отвечал Феклис, низко кланяясь.
- А в чем твои вины?
- Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - важно и строго заметил воевода.
- И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстно сложение держал и сугубою аллилуею блевал.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - повторял воевода.
- И тем яз, нищий государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать: когда ж он ругаться-де начнет?
- А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь... Государь, смилуйся, пожалуй! - заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.
- И не обманом хочешь нас под дурно подвести?
- Кака мне корысть подводить вас под дурно!
- И ты на том крест целовать будешь?
- И крест, и Евангелие целовать стану.
- Ладно. Надо об этом деле подумать.
Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
- А как ты ноне попал к нам? - снова обратился воевода к чернецу. Как тебя выпустили?
- Я отай ушел, воевода.
- Как! Через стену?
- Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.
- И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?
- Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.
- Так как же?
- Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.
- А дале что?
- Выломать камни, там не велика сила надобет.
- Ну, и что ж?
- В ночь выломаем, вот нам и ворота.
- И войдем?
- Ночью и войдем...
- Сонных, что щенят, заберем, лядиных детей! - не вытерпел Кирша, брякнул радостно.
Не вытерпел и Каргас: выскочил из-за сундука и ну радостно и неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.
- Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! - кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.
Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, с злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.
- И ты как перед Богом говоришь? - уставился воевода на чернеца.
- Как перед Богом!
- И укажешь место?
- За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.
- И не величкой силой проломаем?
- Плевошное это дело будет.
- Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.
Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем-то ином, только не о государевом великом жалованье.
- Что ж ты стоишь вороной! - вскинулся воевода на Киршу.
Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода-де лает, так и мне следует.
- Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, - пояснил воевода.
- Мигом, воевода! - икнул Кирша.
- Живо!
Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.
XVI. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ "СОЛОВЕЦКОГО СИДЕНИЯ"
- Мама! Ты слышишь!
- Что, дитятко?
- Слушай, а? Кто-то плачет.
- Что ты, глупая, кому теперь плакать?
- Ох, мама! Мне страшно: я слышу, как кто-то плачет.
- Да это ветер в трубе, ноли не слышишь?.. А ты перекрестись, прочти молитву Исусову и спи.
Оленушка крестится, придерживая левой рукой рубашку, шепчет молитву и снова опускает свою растрепанную, с спутавшеюся косою голову на белую подушку. Тихо в келье. На дворе слышна вьюга. Сон так и клонит, тяжелит веки и туманит... Неупокоиха ровно посапывает...
- Мама! А мама!
- Ох, Господи Исусе! Ты что опять?
- Мне не спится... У меня, мама, мысли...
- Какие у тебя, у глупой, мысли! Ноне не каталась на салазках, пурга, ну и не спится.
- Завтра покатаюсь, с Иринеюшкой... А мои салазки лучше его...
- Не в пример лучше... Ну, спи, дитятко.
- А в Архангельском, мама, что теперь?
- Что, глупая! Спят.
- Батя спит?
- Нет, на салазках катается.
Оленушка смеется... Опять тихо, только вьюга завывает в трубе и под окном... Лампадка как будто вздрагивает... По стене словно тени какие ползут... слышен ровный сап... Где-то сверчок засверестит и смолкнет... Жутко Оленушке, нейдет сон, все что-то слышится в порываньях ветра за окном...
- Мама! Кто это стучит?
- Асинька? Ты все не спишь?
- А ты слушай, мама.
- Что мне слушать-ту? Тебя, дуру?
- Нету, мама, там стучит, слышишь?
- Это вьюга, ветер.
- А во что она стучит?
- А во что придется: в ставни, в било, у трапезы что висит.
- А как это, мама, мертвецы по ночам ходят?
- Что ты! Что ты, непутевая! С нами крестная сила, на нас кресты.
- А как же дедушка Спиря говорил, что к ему душенька ево Оленушки приходит?
- Что ты пустое мелешь, глупая? Какой Оленушки?
- А у него дочка была Оленушка.
- А! Ну, он святой человек, он видения в сониях видит.
- И я во сне все вижу, и Архангельской вижу часто, и батю, и как мы по грибы ходили.
- Ну, то-то же.
- А мне Исачко сказывал, что он сам лешего видел.
- А ты уж и с Исачком, глупая, подружилась!
- А как же, мама! В ту пору, как стрельцы шли на монастырь воропом, перед святками, и убили его турмана беленького "в штанцах", так мы с ним хоронили турмана, я плакала, плакала! И он, Исачко, плакал же...
- Вот так-ту... уж какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть... - И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иринеюшке.
- Ах, как хорошо! - Она повернула его к себе лицом. - Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
- Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! - приставала к нему Оленушка. - Ну! Покачай меня.
И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:
- На, держи, а я сяду.
Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:
Ох и токи-точки,
Уж и дайте лучки
На баране клочки,
Перебить клочки
На полсточки,
На подметочки.
И вдруг весело засмеялась:
- Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!
Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...
- Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!
В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
- Еще, еще, миленький княжич! - настаивала Оленушка.
Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
- Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! - умоляла она.
Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
- Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
- Будет, страшно...
- Нет, еще! Сердце замирает...
- Упадешь, убьешься.
- Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... - она была бледна...
Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...
- Оленушка! Что с тобой! Милая!
Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...
- Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! - с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
- Кто умер? Ах! - раздался сзади чей-то испуганный голос.
Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря-юродивый - бледный, испуганный.
- Что это! Это ты ее! - вскрикнул он не своим голосом. - Что ты с нею сделал?
- Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...
- Упала? Убилась?
- Нет... сомлела...
Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
- Оленушка! Оленушка!
- Ты убил ее, окаянный, - хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. - Ты убил ее!
- ...Нету, нет! Я сама...
Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...
- Это не ты, не ты, я сама... Мне ничего, милый мой княжич!
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
- Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
- Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, - пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: "А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, "миленький, душечка, братец". То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя..."
XIV. "А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ..."
Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими "чесными власами", миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе "криле яко голубине" и "юность яко орлю", саданет по кружалу с приговором, "по складам":
Буки-аз-ба,
Веди-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да!
так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых "агарян"-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в "сени смертей" и в "юдоли плача" и стал "яко лев рыкаяй, иский кого поглотити": конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он "мрежи запускал", а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.
Решение это стоило гибели монастырю...
Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и "Соловецкому сидению" приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота - великая сила: она миром правит...
Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них "рука не подымалась в своих", что стрелять в людей и особенно в мирных и богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... "Ну, - думал он, я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете"...
И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...
- Ишь, чертова ладоница! - ворчал Кирша-полуголова. - Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
- Ну, ин в монастырь греться, - намекал Чертоус.
- И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, - подтверждали стрельцы.
На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
- Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, - пояснил он коварно, - а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью!
Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:
- Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.
- Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!
Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
- Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! взывал Кирша.
- Веди хоть на черта, все едино помирать! - раздавались другие голоса.
- И впрямь подыхать пришло, братцы!
- На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены... Еще несколько усилий, и они там...
- Но-но-но, лошадка! - раздался вдруг голос над головами стрельцов.
Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
- Но-но-но, воеводская лошадка! - опять крикнул юродивый и остановился.
Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
- Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? - снова окрикнул их юродивый.
- На вороп, ребятушки, на стену! - неистово раздался снизу голос воеводы. - Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!
И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
- Ах, окаянный! Турмана ушиб! - послышался со стены отчаянный голос.
То был голос Исачки-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец турман "в штанцах".
- Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы! - неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.
- Раз-два-три! - раздался окрик Исачка. - Катай, ребята, кипятком!
- Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! - кричал юродивый.
На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.
- Лей разом! В очи лей!
- Плюнь на них, Господи, слюною Твоею, ею же горы огнем дышат! крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. - Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!
И Господь "плюнул"... Со стен полились, клубя и дымя, реки кипятку...
- Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! - раздались отчаянные вопли стрельцов.
Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестницы, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.
Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.
А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.
- Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!
Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.
- Улю-лю-лю! Улю-лю-лю! Улепетывай, заячье московское! - раздавались голоса со стены.
- Похлебали штец монастырских, будут помнить.
- Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек!
- Шапок-ту что пометали, братцы, страх!
Действительно: внизу, на снегу, чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.
Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего-то зловеще выжидала...
Один Феклис-чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены, под башнею.
- Что ж, и отбили? - спрашивал женский голосок.
- Отбили... кипятком отлили, - отвечал юношеский голос.
- Ах, слава Богу!
- Ну, уж... лучше б осилили.
- Кто, они?
- Стрельцы, знамо.
- Ох! Чтой-то ты, Иринеюшка! Страх какой! Упаси Бог!
- Нас бы не обидели... Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы...
- Ох! Чтой-то ты!
- Дело говорю... Мы бы с тобой знаешь что?
- А что? Говори - не томи!
- Вольные пташки... Ты в Архангельской, а я...
Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.
- А ты? - послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.
- Я на Дон... Там вольная жизнь... Казаки сказывали, там всем бегунам рады.
- Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?
В голосе вопрошающей слышались слезы.
- Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан, я, чу, отпет, заживо.
- Ах, Боже мой! Что ж это такое!
- Так, Оленушка... Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано...
- Господи! Да ты еще такой молоденький... ты... Вон я...
- Что ж, не пропаду... А пропаду, все же легче, нечем тутока изнывать...
- А я-то!.. Княжич!..
Больше не было слышно. Казалось только, что кто-то всхлипывал...
Феклис мрачно сверкнул глазами...
- Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! - прошептал он и исчез в башне.
- И как он, Спиря-то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? - слышались голоса черной братии, сходившей со стены.
- Как? Знамо: он святой человек, в сониях видит.
- В сониях, это точно... А не узнай он вперед в сониях-ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.
- О-о-охо-хо! И святок бы не дождались.
- А он, как и ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями короводится.
Спиря все слышал, разговаривая с голубями... "Не в сониях я видел, думал он про себя, - а из своей печерочки все выглядел да подслушал... О печерочке-то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не все".
Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал еще кто-то, и знал все...
- В сониях, то-то в сониях! - шептал и Феклис, сходя со стены. - И сония его не помогут; как я свою-то струну трону... Ух, загудит струна! А все из-за этой пучеглазой... Эх! Была не была!
XV. ПЕРЕБЕЖЧИК
На монастырь спустилась ночь темная, непроглядная. Небо заволокло с запада мрачною пеленою, и бесконечная пелена эта, словно бы разодравшись от края до края, стала сыпать на остров тучи снегу. Он падал на землю тихо, ровно, не кружась метелью и не завывая ветром. Тишь стояла мертвая. Весь остров казался похороненным под снегом.
А между тем за одним из уступов монастырской стены, вдоль береговой покатости, где весной Оленушка сплетала венок из серо-зеленого мха, медленно двигалось что-то темное. Эта темная человеческая фигура как бы из земли, из-под снегу выросла. За падающим снегом ни лица, ни других очертаний этой тени нельзя было разобрать, но видно было, что она подвигалась к тому месту, где у небольшой губы, врезавшейся в остров, расположен был стрелецкий стан.
- Стой! Кто идет? - часовые вскочили с своих мест. - Кто ты?
- Ваше спасенье, добрые люди, - отвечала тень.
- Кто ты таков? Каков человек?
- Человек добрый.
- Зачем пришел?
- Это я скажу воеводе, ведите меня к нему.
- Ишь ты! Да ты чернец?
- Чернец и есть.
- Может, с подвохом с каким, с умыслом?
- Коли бы с подвохом, не пошел бы прямо на вас.
- А пес тебя ведает.
- Что пса в судьи брать! Ведите к воеводе, чего боитесь? Вас двоетка, а я один: у вас ружья да сабелье, а на мне один хрест.
- И то правда.
Подошли к землянке, занесенной снегом. Сбоку, под навесом, чернелось что-то вроде норы. Один из стрельцов нагнулся и постучал ружьем о деревянную подпорку.
- Кто там? - послышался голос.
- Мы, стрельцы с часов.
- За каким делом?
- Языка привели.
- Какого языка?
- Чернеца... Сказывает, чтоб к воеводе вели.
Из норы выглянула косматая голова. Это был Кирша, полуголова стрелецкий.
- Как пымали? - спросил Кирша.
- Не ловили, сам пришел, - отвечали стрельцы.
- За каким делом? - обратился Кирша к чернецу.
- За государевым, - был ответ. - Веди меня к воеводе, за мной есть государево слово и дело.
Кирша помялся было, взглянул на небо и почесал в затылке. Снег продолжал сыпаться как из рукава.
- Уж и времечко ж выбрал с "государевым словом и делом"! - досадливо произнес Кирша.
- Самое как быть время, - отвечал пришлец, - добрый хозяин и пса в такую пору со двора не пустит; а я, как видишь, пришел, потому: мое дело большое дело.
- И то правда, коли не врешь... Да там разберем... Постой тут, я мигом...
И Кирша юркнул в свою нору.
- Ну, и наварил же ты варева, - заметил стрелец пришельцу.
- Не вам расхлебывать только, - отвечал последний.
Скоро Кирша выполз из норы в кафтане, в шапке и при сабле.
- Ступайте за мной, - обратился он к чернецу и одному из стрельцов. А ты подь на свое место.
Все двинулись к берегу. Путь лежал мимо землянок, занесенных снегом и казавшихся могилами.
- Эк ево прорвало! - ворчал Кирша, отряхиваясь от снегу... - Вот сторонка, н-ну!
Увидав важное лицо у своего воеводы, Каргас очень обрадовался: значит, будет кричать на кого-нибудь, распекать (Каргаска очень хорошо изучил своего повелителя), а он, Каргаска, будет лаять... То-то весело!
- Цыц, ешь те волки! - прикрикнул воевода.
Кошма раздвинулась, и в палатку вступил чернец. Он разом окинул своими бегающими глазами всю палатку: в головах воеводской медвежьей постели стоял зеленый стяг с Егорьем на коне; тут же вблизи висели сабли и пистолеты; в одном углу стоял большой кованый сундук.
Феклис перекрестился на стяг и сделал поясной поклон воеводе.
- Ты кто таков и какого ради орудия пришел к нам? - важно, несколько с гнусом, спросил воевода.
Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с важного лица воеводы и косясь на пришельца.
- Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, - был ответ.
- Какое твое слово до великого государя?
- Челобитьишко, государь.
- А в чем твое челобитье?
- Вины свои принес я великому государю, - отвечал Феклис, низко кланяясь.
- А в чем твои вины?
- Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - важно и строго заметил воевода.
- И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстно сложение держал и сугубою аллилуею блевал.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - повторял воевода.
- И тем яз, нищий государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.
- И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, - продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать: когда ж он ругаться-де начнет?
- А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь... Государь, смилуйся, пожалуй! - заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.
- И не обманом хочешь нас под дурно подвести?
- Кака мне корысть подводить вас под дурно!
- И ты на том крест целовать будешь?
- И крест, и Евангелие целовать стану.
- Ладно. Надо об этом деле подумать.
Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
- А как ты ноне попал к нам? - снова обратился воевода к чернецу. Как тебя выпустили?
- Я отай ушел, воевода.
- Как! Через стену?
- Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.
- И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?
- Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.
- Так как же?
- Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.
- А дале что?
- Выломать камни, там не велика сила надобет.
- Ну, и что ж?
- В ночь выломаем, вот нам и ворота.
- И войдем?
- Ночью и войдем...
- Сонных, что щенят, заберем, лядиных детей! - не вытерпел Кирша, брякнул радостно.
Не вытерпел и Каргас: выскочил из-за сундука и ну радостно и неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.
- Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! - кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.
Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, с злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.
- И ты как перед Богом говоришь? - уставился воевода на чернеца.
- Как перед Богом!
- И укажешь место?
- За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.
- И не величкой силой проломаем?
- Плевошное это дело будет.
- Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.
Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем-то ином, только не о государевом великом жалованье.
- Что ж ты стоишь вороной! - вскинулся воевода на Киршу.
Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода-де лает, так и мне следует.
- Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, - пояснил воевода.
- Мигом, воевода! - икнул Кирша.
- Живо!
Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.
XVI. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ "СОЛОВЕЦКОГО СИДЕНИЯ"
- Мама! Ты слышишь!
- Что, дитятко?
- Слушай, а? Кто-то плачет.
- Что ты, глупая, кому теперь плакать?
- Ох, мама! Мне страшно: я слышу, как кто-то плачет.
- Да это ветер в трубе, ноли не слышишь?.. А ты перекрестись, прочти молитву Исусову и спи.
Оленушка крестится, придерживая левой рукой рубашку, шепчет молитву и снова опускает свою растрепанную, с спутавшеюся косою голову на белую подушку. Тихо в келье. На дворе слышна вьюга. Сон так и клонит, тяжелит веки и туманит... Неупокоиха ровно посапывает...
- Мама! А мама!
- Ох, Господи Исусе! Ты что опять?
- Мне не спится... У меня, мама, мысли...
- Какие у тебя, у глупой, мысли! Ноне не каталась на салазках, пурга, ну и не спится.
- Завтра покатаюсь, с Иринеюшкой... А мои салазки лучше его...
- Не в пример лучше... Ну, спи, дитятко.
- А в Архангельском, мама, что теперь?
- Что, глупая! Спят.
- Батя спит?
- Нет, на салазках катается.
Оленушка смеется... Опять тихо, только вьюга завывает в трубе и под окном... Лампадка как будто вздрагивает... По стене словно тени какие ползут... слышен ровный сап... Где-то сверчок засверестит и смолкнет... Жутко Оленушке, нейдет сон, все что-то слышится в порываньях ветра за окном...
- Мама! Кто это стучит?
- Асинька? Ты все не спишь?
- А ты слушай, мама.
- Что мне слушать-ту? Тебя, дуру?
- Нету, мама, там стучит, слышишь?
- Это вьюга, ветер.
- А во что она стучит?
- А во что придется: в ставни, в било, у трапезы что висит.
- А как это, мама, мертвецы по ночам ходят?
- Что ты! Что ты, непутевая! С нами крестная сила, на нас кресты.
- А как же дедушка Спиря говорил, что к ему душенька ево Оленушки приходит?
- Что ты пустое мелешь, глупая? Какой Оленушки?
- А у него дочка была Оленушка.
- А! Ну, он святой человек, он видения в сониях видит.
- И я во сне все вижу, и Архангельской вижу часто, и батю, и как мы по грибы ходили.
- Ну, то-то же.
- А мне Исачко сказывал, что он сам лешего видел.
- А ты уж и с Исачком, глупая, подружилась!
- А как же, мама! В ту пору, как стрельцы шли на монастырь воропом, перед святками, и убили его турмана беленького "в штанцах", так мы с ним хоронили турмана, я плакала, плакала! И он, Исачко, плакал же...