– Сдай ты все это во Французский банк.
   А у меня слезы застилали глаза, я ничего не видел. Я слышал, как ты ему ответила смеясь:
   – Ну уж на это не рассчитывай. Такого подвига нельзя от него ждать!
   Дверь захлопнулась, я стоял, не двигаясь, в вестибюле, а ты мне сказала:
   – Признайся, – ты знал, что он не возьмет от тебя золота? Ты просто сделал широкий жест.
   Я вспомнил, что пояс остался на диване. Кто-нибудь из прислуги полюбопытствует, заглянет в него… Кто их знает… Такой уж народ!
   Я торопливо поднялся в спальню и взвалил пояс себе на плечи, решив снова высыпать оттуда все золото в голову Демосфена.

 
   Несколько дней спустя скончалась мама, а я почти и не заметил этого: уже несколько лет она ничего не сознавала; жила она не с нами. Теперь вот я каждый день думаю о ней, но мама мне вспоминается такой, какой она была в дни моего детства и молодости, воспоминание о той старухе, какой она стала, стерлось. Кладбищ я не выношу, но к маме на могилу хожу иногда. Цветы я перестал приносить – с тех пор, как заметил, что их воруют с могилы. Нищие таскают розы богачей, наживаются за счет покойников. Надо бы поставить ограду, но нынче это ужасно дорого стоит. А вот у Люка совсем нет могилы. Он пропал – так и числится: «без вести пропавший». Я храню в бумажнике ту единственную открытку, которую он еще успел мне написать: «Все благополучно. Посылку получил. Крепко целую». Так и написано: «Крепко целую». Все-таки сказал мне ласковое слово бедный мой мальчик.



11


   Нынче ночью проснулся от удушья. Пришлось встать. Дотащился до своего кресла и там, под громкие завывания бешеного ветра, перечитал последние страницы своих записей. Поразительно, какие мерзкие подонки души они освещают!.. Перед тем как снова взяться за перо, я посидел у окна. Ветер стих. Ни единого дуновения. Калез мирно спал под звездным небом. И вдруг около трех часов ночи снова налетел шквал, в небе загромыхало, упали первые тяжелые капли холодного дождя. Так громко барабанили они по черепичной крыше, что я испугался – не пошел ли град. Право, я думал, сердце у меня остановится. Ведь с виноградников только что «сошел цвет». По всему холму на лозах завязи – зачатки будущего урожая, но они как те ягнята, которых охотник привязывает к дереву и оставляет в ночном мраке, приманивая хищных зверей. Над моими обреченными виноградниками ползут тучи, грозящие градом, и гремят раскаты грома.
   А в сущности что мне до урожая, до сбора винограда? Что я теперь могу собирать в этом мире? Мне остается только одно: немного лучше познать самого себя. Послушай, Иза, после моей смерти ты найдешь в столе среди других бумаг – листок, на котором выражена моя последняя воля. Сделал я свои распоряжения через несколько месяцев после смерти Мари, когда я был болен и из-за детей ты тревожилась о моей участи. В этом завещании ты найдешь мой символ веры, выраженный приблизительно в следующих словах: «Если я перед смертью соглашусь принять напутствие священника, – то, будучи сейчас в здравом уме и твердой памяти, я заранее против этого протестую, ибо только воспользовавшись ослаблением умственных способностей и физических сил больного, смогут добиться от меня того, что мой разум отвергает».
   Ну так вот, должен сознаться, что за последние месяцы, когда я, преодолевая свое отвращение к себе, с пристальным вниманием вглядываюсь в свой внутренний облик и чувствую, как все мне становится ясно, – именно теперь меня мучительно влечет к учению Христа. И я больше не стану отрицать, что у меня бывают порывы, которые могли бы привести меня к богу. Если б я переменился, настолько переменился, что не был бы противен самому себе, мне не трудно было бы бороться с этим тяготением. Да, с этим было бы покончено, я просто-напросто считал бы это слабостью. Но как подумаю, что я за человек, сколько во мне жестокости, какая ужасная сухость в моем сердце, какой удивительной я обладаю способностью внушать всем ненависть к себе и создавать вокруг пустыню, – страшно делается, и остается только одна надежда… Вот что я думаю, Иза: не для вас, праведников, твой бог сходил на землю, а ради нас, грешников. Ты меня не знала и не ведала, что таится в моей душе. Быть может, страницы, которые ты прочтешь, уменьшат твое отвращение ко мне. Ты увидишь, что все-таки были у твоего мужа сокровенные добрые чувства, которые, бывало, пробуждала в нем Мари своей детской лаской да еще юноша Люк, когда, возвратившись в воскресенье от обедни, он садился на скамью перед домом и смотрел на лужайку. Только ты, пожалуйста, не думай, что я держусь о себе очень высокого мнения. Я хорошо знаю свое сердце, – мое сердце – это клубок змей, они его душат, пропитывают своим ядом, оно еле бьется под этими кишащими гадами. Они сплелись клубком, который распутать невозможно, его нужно рассечь острым клинком, ударом меча: «Не мир, но меч принес я вам».

 
   Быть может, завтра я отрекусь от того, что доверил тебе здесь, так же как отрекся нынешней ночью от того, что написал тридцать лет назад как последнюю свою волю. Ведь я ненавидел, простительной ненавистью, все, что ты исповедовала, и до сих пор я ненавижу тех, кто лишь именует себя христианами. Разве неправда, что многие умаляют надежду, искажают некое лицо, некий светлый облик, светлый лик? «Но кто тебе дал право судить их?
   – скажешь ты мне. – В самом-то тебе столько мерзости!» Иза, а нет ли в мерзости моей чего-то более близкого символу, которому ты поклоняешься, чем у них, у этих добродетельных? Вопрос мой кажется тебе, конечно, нелепым кощунством. Как мне доказать, что я прав? Почему ты не говоришь со мной? Почему никогда ты не говорила со мной? Быть может, нашлось бы у тебя такое слово, от которого раскрылось бы мое сердце. Нынче ночью я все думал: может быть, еще не поздно нам с тобой перестроить свою жизнь. А что, если бы не ждать смертного моего часа, – теперь же отдать тебе эти страницы? И просить тебя, именем бога твоего заклинать, чтобы ты прочла все до конца? И дождаться той минуты, когда ты закончишь чтение. И вдруг бы я увидел, как ты входишь ко мне в комнату, а по лицу твоему струятся слезы. И вдруг бы ты раскрыла мне свои объятия. И я бы вымолил у тебя прощение. И оба мы пали бы на колени друг перед другом.
   Буря, наверно, кончилась. В небе мерцают предрассветные звезды. Показалось мне, будто снова дождь пошел, но нет, это падают капли с листьев. Не лечь ли мне в постель? Может быть, не станет мучить удушье. Устал я, уж не в силах больше писать, все чаще бросаю перо и откидываюсь на жесткую спинку стула.

 
   Какое-то змеиное шипение, свист, потом оглушительный грохот и молния, полыхнувшая по всему небу. И наступила зловещая тишина, а за ней на холмах стали взрываться бомбы, которые бросают виноградари, чтобы ушли тучи, грозящие градом, или же разрешились дождем. С той стороны, где Барзак и Сотерн трепещут, ожидая града, – бедствия страшного для нашего края, – взлетают во мраке ракеты. На колокольне в Сен-Венсене звонят во всю мочь, в надежде отвратить градобитие, подобно тому, как человек поет во весь голос, когда ему страшно. И вдруг по черепичной крыше что-то застучало, словно кто-то швырнул на нее сверху горсть мелких камешков… Градины! В прежнее время я бросился бы к окну. Слышно было, как с резким стуком отворились ставни в спальнях. Ты крикнула какому-то человеку, торопливо проходившему по двору: «Сильный град?» Он ответил: «Довольно сильный. К счастью, вперемешку с дождем идет». По коридору прошлепали босые детские ножки, – видно, кто-то из ребятишек испугался. Я прикинул по привычке: сто тысяч франков убытку, но не тронулся с места. А когда-то ничто бы меня не удержало, я бы выбежал из дому. Ведь нашли же меня однажды грозовой ночью посреди виноградника – в домашних шлепанцах, с потухшей свечой в руке я стоял под сильным градом, падавшим мне на голову. Меня повлек туда глубокий инстинкт крестьянина, мне хотелось броситься на землю, как будто я мог прикрыть своим телом виноградники, спасти их от градобития. Но нынче вечером мне вдруг стало чуждо все то, что было, в глубоком смысле этого слова, моим достоянием. Наконец-то порвались узы! Не знаю кто, не знаю что избавило меня от них, Иза, но веревки, опутавшие меня, порвались: я иду куда-то. Какая сила влечет меня? Слепая сила? Любовь? Быть может, любовь.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ





12


   Париж. Улица Бреа.
   Зачем вздумалось мне сунуть в чемодан эту тетрадь? Что мне теперь делать со своей исповедью, со своей длинной исповедью? Между мною и моей семьей все кончено. Та, для которой я раскрывал в этих записях всю свою душу, до самого дна, больше не должна существовать для меня. Для чего же мне и дальше трудиться? Да вот в чем дело: неведомо для себя, я несомненно находил в этом облегчение, избавление. А в каком странном свете показывают меня строки, написанные в ту ночь, когда пошел град!.. Уж не нашло ли тогда на меня безумие? Нет, нет, не надо здесь говорить о безумии. Не надо даже упоминать это слово. А то они, пожалуй, способны обратить его против меня, если эти страницы когда-нибудь попадут им в руки. Теперь мои записи ни к кому не обращены. Надо будет их уничтожить, как только мне станет хуже… А может быть, я завещаю их своему сыну, – я еще его не знаю, но сейчас разыскиваю в Париже. Как мне хотелось открыть Изе тайну на тех страницах, где я намекал на роман, который у меня был в 1909 году; я чуть было не признался, что моя любовница была беременна от меня, когда уехала в Париж: она решила там скрыться.
   Я считал себя человеком великодушным, так как до войны посылал матери и ребенку по шесть тысяч франков в год. Мне никогда и в голову не приходила мысль увеличить эту сумму. Значит, я сам и виноват, что и мать и сын, которых я разыскал здесь, оба оказались существами, приниженными нуждой, зависимым положением и неблагодарной черной работой. Под тем предлогом, что они живут в этом квартале; я снял каморку в дешевом семейном пансионе на улице Бреа. У одной стены – кровать, у другой – шкаф, едва осталось место для столика, за которым я пишу. А какой на улице грохот! В мое время на Монмартре было тихо. Теперь же мне чудится, что сюда напустили сумасшедших, которые никогда не спят. Моя милая семейка не шумела так, собравшись в Калезе у подъезда в ту ночь, когда я собственными своими глазами видел, собственными ушами слышал… Зачем об этом вспоминать?.. Да затем, чтоб облегчить душу, закрепив хоть ненадолго в своих записях жестокое воспоминание… А впрочем, зачем мне уничтожать эту тетрадь? Мой сын и наследник имеет право все узнать о своем отце. Этой исповедью я хоть немного исправлю свою вину перед ним – ведь я с самого рождения сына держал его в отдалении от себя, как чужого.

 
   Увы, достаточно было мне увидеться с ним два раза, как у меня уже сложилось вполне определенное мнение о нем. Для такого существа, как он, мое послание не представит ни малейшего интереса. Что тут может понять этот приказчик, эта мелкая сошка, это отупевшее существо, у которого в жизни одно удовольствие – игра на бегах?
   Ночью, когда поезд мчал меня в Париж, я старался представить себе, какие упреки мне придется услышать от него, и заранее готовился защищаться. Как на нас влияют мелодраматические шаблоны романов и театральных пьес! Я не сомневался, что у моего незаконного сына душа полна горечи и высоких чувств. То я наделял его суровым благородством Люка, то красотою Фили. Я все предвидел, только не то, что он может походить на меня. Неужели существуют отцы, которым приятно, когда им говорят: «Ваш сын походит на вас!» Мерилом моего отвращения к самому себе может служить тот ужас, который я испытал, увидев перед собою свой двойник. Я страстно любил своего приемного сына Люка, – может быть, за то, что он нисколько на меня не походил. Робер, однако, кое в чем отличается от меня: он тупица, не мог выдержать каких бы то ни было, самых легких экзаменов. После многократных неудачных попыток он махнул на ученье рукой. Мать, которая все жилы из себя вытягивала, чтобы дать ему образование, стала презирать его. Она не может удержаться и постоянно его шпыняет, намекая на все его провалы; он молча слушает, понурив голову, ибо не может утешиться, что зря потрачено столько денег. Вот в этом он действительно мой сын. Но то, что я собираюсь преподнести ему сказочный дар – огромное состояние, он не в силах постигнуть, не хватает воображения. Такого богатства он не в силах представить себе и не верит нежданному чуду. По правде говоря, и мать и он сам боятся: «Это ведь незаконно… нас могут посадить…»
   Пухлая бледная особа, крашеная блондинка, казавшаяся карикатурой на ту женщину, которую я когда-то любил, не сводила с меня все еще красивых больших глаз: «Если б я встретила вас на улице, – сказала мне она, – я бы вас не узнала!» А разве я узнал бы ее? Я боялся, что она затаила злобу против меня, захочет отомстить мне. Всего я опасался, только не мог предвидеть этого унылого равнодушия. Она очерствела, отупела от ежедневного восьмичасового выстукивания на пишущей машинке, она боится «скандальных историй». У нее остался болезненный страх перед судебными властями, с которыми у нее было столкновение в прошлом. А ведь я хорошо объяснил ей и Роберу свой план. Робер возьмет в каком-нибудь банке сейф на свое имя, я перенесу туда свое состояние. Он даст мне доверенность на право вскрывать сейф и обязуется не касаться этого сейфа до дня моей смерти. Я, разумеется, потребую, чтобы Робер подписал заявление, в котором он признает, что все, находящееся в этом сейфе, принадлежит мне. Не могу же я все-таки отдаться ему во власть, я совсем его не знаю. Мать и сын возражают – ведь после моей смерти найдут этот документ. Какие идиоты! Не хотят положиться на меня! Я попытался было втолковать им, что можно вполне довериться деревенскому поверенному Буррю, он мне всем обязан, и я веду с ним дела уже сорок лет. У него лежит на хранении пакет, на котором я написал: «Сжечь в день моей смерти». И я уверен, что Буррю выполнит распоряжение, уничтожит пакет вместе со всем его содержимым. Я вложил туда и заявление, подписанное Робером. Я глубоко уверен, что Буррю все сожжет,
   – тем более, что в этом запечатанном конверте лежат документы, которые ему выгодно уничтожить.
   Но Робер и его мать боятся, что после моей смерти Буррю ничего не сожжет и станет их шантажировать. Признаться, я тоже об этом подумал и решил передать им в собственные руки кое-какие документы, вполне достаточные для того, чтобы отправить вышеозначенного Буррю на каторгу, если он вздумает фокусничать. Заявление Робера мой поверенный Буррю должен будет сжечь на их глазах, и лишь тогда они возвратят ему оружие, которым я их снабжу. Ну, чего им еще надо?
   Но эта идиотка и этот дурачок ничего не могут сообразить, ничего не понимают, уперлись и твердят свое. Я им преподношу миллионы, а они, вместо того чтобы броситься мне в ноги, благодарить, как я воображал, спорят, рассуждают… Допустим, что в этом деле есть некоторый риск, – ну и что же? Игра стоит свеч! Так нет, – они не желают подписывать заявления: «А как же мы будем подавать декларацию для подоходного налога? Опасно! У нас могут быть неприятности…»
   Ах, как же я, значит, ненавижу свою семью, если не выгнал этих двух дураков и не захлопнул у них перед носом дверь. Оба боятся моих законных наследников: «Знаете, опасно! Они все пронюхают и подадут на нас в суд…» Робер и его мать воображают, что моя жена и дети уже подняли тревогу, заявили в полицию и за мной следят сыщики. Поэтому они соглашаются встречаться со мною только по ночам или на окраине города. Да разве мне с моим здоровьем можно не спать по ночам и целыми днями разъезжать в такси! Не думаю, чтоб у моих домашних возникли какие-нибудь подозрения: я не первый раз путешествую один, неоткуда им знать, что недавно ночью в Калезе я, невидимо для них, присутствовал на их военном совете. Словом, они еще не выследили меня в Париже. И ничто на этот раз не помешает мне добиться своего. А с того дня, как Робер согласится на предложенную махинацию, я буду спать спокойно. Он трус, а посему не совершит никакой неосторожности.
   Нынче вечером, тринадцатого июля, играет оркестр на вольном воздухе, на углу улицы Бреа кружатся пары. О тихий, мирный Калез! Вспоминаю последнюю ночь перед моим отъездом. Вопреки запрещению доктора я принял таблетку веронала и уснул глубоким сном. Вдруг я вздрогнул и проснулся. Смотрю на часы – только еще час ночи. Меня напугал шум, – откуда-то доносился многоголосый говор. Окно с вечера осталось открытый. Прислушиваюсь – ни во дворе, ни в гостиной никого нет. Направляюсь в ванную, – она выходит окном на север, то есть в сторону подъезда. Вижу – у крыльца в необычно поздний час сидит вся семья. Ночью им некого было опасаться: кругом ни души, и в эту сторону выходят только окна умывальных комнат и коридора.
   Ночь была теплая и необыкновенно тихая. В краткие мгновения молчания я слышал немного хриплое дыхание Изы, слышал, как чиркают спичкой. Тишина. На черных кронах вязов не колышется ни единый листок. Я не решался выглянуть из окна, но узнавал каждого своего врага – по голосу, по смеху. Они не спорили, не ссорились. Кто-то (Иза или Женевьева) бросил реплику, и после этого настало долгое молчание. Потом вдруг, в ответ на замечание Гюбера, что-то возразил Фили, и тут они заговорили наперебой.
   – А ты уверена, мама, что он держит у себя в несгораемом шкафу только маловажные документы? Скупцы народ неблагоразумный. Вспомни, как он хотел дать Люку, какому-то мальчишке, уйму золота… Где он прятал это золото?
   – В несгораемом шкафу у него ничего нет. Он же знает, что мне известен шифр, которым открывается замок: «Мари». Он в шкаф лазит только когда ему нужно возобновить страховой полис или проверить, сколько налогу он уплатил.
   – Мама, да ведь это очень важно! Может быть, хоть по налоговому листу мы узнаем сумму его доходов, он ведь их упорно скрывает от нас.
   – Да там только то, что относится к недвижимости. Я уже смотрела.
   – Это тоже очень показательно, вы не находите? Чувствуется, что он принял все меры предосторожности.
   Фили, позевывая, пробормотал:
   – Нет, вы подумайте только – сущий крокодил! Вот уж не повезло мне! Нарвался на такого крокодила!
   – И если хотите знать мое мнение, – заметила Женевьева, – то, мне думается, ничего вы не найдете и в сейфе, который у него есть в Лионском кредите. Ты что, Янина?
   – Мама, да что ж это такое! Ведь все говорят, будто он тебя любит немножко. А когда ты и дядя Гюбер были маленькими, разве он иногда не баловал вас? Разве нет? Так, значит, вы сами виноваты. Не умели взять его лаской. Вы просто неловкие, неуклюжие! Надо было вертеться около него, ластиться, очаровывать его. Я бы всего добилась, я уверена. Да только вот он не выносит моего Фили.
   Гюбер сердито оборвал племянницу:
   – Можешь быть уверена, наглость твоего мужа дорого нам обойдется…
   Послышался смех Фили. Я чуть-чуть выглянул из окна; огонек зажигалки осветил на мгновение его сложенные ладони, округлый подбородок, толстые губы.
   – Будет вам! Он и без меня терпеть вас не мог.
   – Нет, прежде все-таки меньше ненавидел нас.
   – А вы вспомните-ка, что бабушка рассказывала, – заговорил опять Фили.
   – Как он себя вел, когда потерял дочку… С таким видом на всех посматривал, будто ему наплевать было, что она умерла… Никогда и не заглядывал на кладбище…
   – Нет, Фили, вы уж слишком далеко заходите. Мари он любил, только ее одну в целом мире и любил.
   Если б не это возражение Изы, которое она сделала слабым, дрожащим голосом, я бы не мог сдержаться. Я сел на низкий стул и, вытянув шею, прижался головой к подоконнику. Женевьева сказала:
   – Если б Мари осталась жива, ничего бы этого не было. Он бы просто не знал, чем одарить ее, как ей угодить…
   – Да бросьте вы! Так же возненавидел бы, как и всех остальных. Ведь он
   – чудовище! Никаких человеческих чувств!..
   Иза опять запротестовала:
   – Прошу вас, Фили, не говорите так о моем муже, да еще при мне и при его детях. Вы должны относиться к нему почтительно.
   – Почтительно! Почтительно! – И Фили, кажется, пробормотал: – Вы, может, воображаете, что очень весело войти в такую семью…
   Женевьева сухо заметила:
   – А вас никто насильно и не тянул…
   – А зачем же вы мне пыль в глаза пускали? «Ах, у нас впереди надежды, надежды…» Ну вот еще, теперь Янина ревет! Ну что? Что я такого, сказал?
   – И он с досадой заворчал: – До чего ж все это надоело!
   Наступило молчание, слышно было только, как Янина всхлипывает и сморкается. Чей-то голос (чей – я не мог разобрать) произнес: «Сколько звезд!». В Сен-Венсене на колокольне пробило два часа.
   – Дети мои, пора спать.
   Гюбер заволновался, заявил, что нельзя расходиться, не приняв решения. Да, давно пора действовать. Фили согласился с ним. Он заявил, что долго мне не протянуть, а тогда уж ничего нельзя будет сделать. Старик принял все меры…
   – Да, наконец, скажите, дорогие дети, чего вы от меня ждете? Я уже все испробовала. Больше ничего не могу сделать.
   – Нет, можешь, – возразил Гюбер, – все от тебя зависит.
   И он что-то зашептал. Я ничего не мог расслышать.
   Самого-то главного я, значит, и не узнаю? Наконец, заговорила Иза, и по ее голосу я понял, что она возмущена, шокирована:
   – Нет, нет! Мне это совсем не нравится!
   – А разве важно, мама, нравится тебе это или не нравится? Надо спасти наше состояние – вот и все.
   Опять началось шушуканье, и снова его прервал возглас Изы:
   – Это очень жестоко, дитя мое.
   – Но не можете же вы, бабушка, и впредь оставаться его сообщницей! Ведь он отнимает у нас наследство именно с вашего разрешения. Вы своим молчанием выражаете свое согласие с ним.
   – Янина, детка моя, как ты можешь!..
   Бедная Иза, сколько ночей она провела у изголовья этой ревы, которую она взяла к себе в комнату, потому что родители желали спать спокойно, а никакая нянька не соглашалась возиться с такой визгливой плаксой. Янина говорила сухим, дерзким тоном. (Я бы ей задал за этот тон!) И в заключение добавила:
   – Мне, конечно, неприятно говорить вам, бабушка, такие вещи. Но это мой долг.
   Долг! Ее долг! Так она называет свою чувственную страсть, свой страх, что ее бросит бездельник, засмеявшийся в эту минуту дурацким смехом…
   Женевьева поддержала свою дочь: несомненно, что слабодушие можно считать сообщничеством. Иза вздохнула:
   – Может быть, дети, лучше всего будет написать ему письмо?
   – Ну уж нет! Никаких писем! – возмутился Гюбер. – Письма-то и губят людей. Надеюсь, мама, ты ему никогда не писала?
   Иза призналась, что раза два-три она писала мне.
   – Надеюсь, не грозила ему и не оскорбляла?
   Иза молчала, не решаясь признаться. А я смеялся втихомолку. Да, да, она писала мне, и я бережно храню эти письма: в двух она меня жестоко оскорбляла, а третье письмо было почти нежное, – словом, пришлось бы ей проиграть процесс, если б милые деточки, по своей несказанной глупости, уговорили бы ее подать на меня в суд и требовать расторжения брака. Теперь все они всполошились, – так бывает у собак: одна собака зарычит, и тогда вся свора начинает рычать.
   – Вы ему не писали, бабушка? Скажите же! У него нет никаких ваших писем, опасных для нас?
   – Нет, пожалуй, опасных нет… Вот только Буррю, – ну, знаете, этот поверенный из Сен-Венсена, которого мой муж какими-то путями прибрал к рукам, – однажды он сказал мне ужасно жалостливым тоном (но ведь он пройдоха и лицемер)… да, он сказал мне: «Ах, сударыня, зачем вы ему писали! Это большая неосторожность с вашей стороны!..»
   – Что ж ты ему написала? Надеюсь, в письме не было оскорблений?
   – В одном письме были упреки и довольно резкие, – это после смерти Мари. И потом я еще раз написала – в тысяча девятьсот девятом году. Тогда у него была связь, более серьезная, чем другие его связи, – по этому поводу я и писала.
   Гюбер заворчал: «Это очень важно, крайне важно…», и, желая его успокоить, Иза сказала, что она потом все уладила – выразила в другом письме сожаление в своей резкости, признала, что не раз была передо мной виновата.
   – С ума сойдешь! Целый букет нелепостей!..
   – Н-да! Теперь уж ему нечего бояться бракоразводного процесса…
   – Но почему же вы думаете, в конце концов, что у него черные замыслы против вас?
   – Послушай, мама! Надо быть слепым, чтоб этого не видеть! А непроницаемая тайна, в которой он совершает свои финансовые операции? А его намеки? А те слова, которые вырвались однажды у Буррю при свидетелях: «Ну и кислые же у них будут физиономии после смерти старика!..»

 
   Они спорили теперь с таким остервенением, как будто старухи матери и не было тут. Громко застонав, она поднялась с кресла. «Вредно мне при моем ревматизме сидеть по ночам на воздухе». Дети не отозвались ни единым словом.
   Потом я услышал, как они, не прерывая своих разговоров, небрежно бросали матери: «Покойной ночи». Должно быть, ей самой пришлось обойти их всех и самой целовать всех по очереди, они же нисколько и не побеспокоили себя. Осторожности ради я тотчас же лег в постель. На лестнице послышались тяжелые шаги. Иза подошла к двери, я услышал ее шумное дыхание. Поставив свою свечу на полочку, она отворила дверь. Подошла к постели. Наклонилась надо мной, хотела удостовериться, что я сплю. Как долго она всматривалась в меня! Я боялся, что выдам себя. Она дышала коротко и быстро. Наконец, она вышла и затворила за собой дверь. Когда щелкнула задвижка в ее спальне, я вновь вернулся в ванную на свой «пост подслушивания».