Вячеслав Морочко
Увертливый

Пролог

   Эру отнюдь не смущало громкое имя: оно дано было временем, как и название городу, по проспектам которого в дни торжеств растекались «народные массы». Днем, мелькая по дому, Эра как-то терялась из виду. Казалось, что в завихрениях воздуха исчезал даже горб. Отдыхала, расслабившись, на краю табурета, выставив сзади пучок серебристых волос и заметную выпуклость между лопаток, сблизив плечи на столько, что занимаемый телом объем казался со стороны эфемерным.
   Отец Эры, Иван, родился счастливым (всё у него получалось, кипело). Он был из породы, которая подрывает святой уговор, что все должны быть равны.
   За ними приехали ночью. Анна ожидала ребенка и родила уже в зоне. Ей с дочерью посчастливилось «выкарабкаться»… Не удостоенный даже могилки Иван возвратился в тот мир, из которого заглянул по ошибке.
   Даже после ухода на пенсию Анна (личность также недюжинная) сохранила свой круг почитателей. У нее собирался «цвет общества». А о муже – не вспоминала… и не искала замены. После того, что случилось, на весь мужской род смотрела другими глазами, уверившись, что для женщин должна быть своя философия, ибо «мужские затеи», как бы по замыслу они ни были благостны, всякий раз почему-то вели к эшафоту.
   Единственное, что для горбуньи служило отдушиной это – прогулки среди облаков – безмолвно скользящих по небу легких миров, пронизанных матовым светом и арками радуг. В долинах меж облачных гор зияли кромешные бездны, «лежали» не видимые с земли города. Сияние плывущих вершин навевало запах озона и мысли о вечной свободе. А в каждой кудели ютилась высокая нежность. Только глядя на облака, Эра могла улыбаться.
   Горб накладывал отпечаток и на лицо, черты которого казались несколько большими, чем ожидалось. Но когда возникала улыбка, лицо не отталкивало, на нем еще мог отдохнуть человеческий глаз.
   Имея феноменальную память, Эра могла бы похвастаться знанием многих томов наизусть, но горбунье претило выделяться на фоне других.
   Облака проплывали по небу как стаи надежд. А внизу паутиною трещин лежал Эрин город, прозванный Знаменосцем эпохи.
   Мать (Анна) не терпела вялых людей. Если дочь говорила невнятно, она упрекала: «Чего ты бухтишь, моя милая! Я же просила не говорить по-месопотамски!» – посторонними шуточка воспринималась, как признак семейной идиллии.
   Загадочная, седая, прямая, мать обрела к концу жизни дар проповедницы: любила потолковать о вещах, которые ни во что не укладывались. Собирая гостей, она говорила: «Вселенная, – детское место жизни. Мы с космосом – из одной зародышевой клеточки! Не в этом ли – знак космической миссии человека? Впрочем, может быть не человека, не человечества даже, а того, для кого мы – только личинки. Хроники всевозможных династий, религий, формаций обусловлены так же, как всё, что творится в любом муравейнике. Жизнь поколения – крошечное звено в бесконечной цепи. А судьба одной жизни – грань кристаллика инея, покрывающего это звено. Вот почему человеческий взгляд на себя, на Вселенную представляется нам и чудовищно жалким… и вместе с тем поражающим неожиданной широтою и дерзостью».
   Эти складные речи не претендовали на роль откровений и, будучи сродни заклинаниям, могли нравиться разве что из чувства ущербности или протеста.
 
   Эра почти не знала мужчин, хотя и бесчувственной себя не считала. Она не просто влюблялась, – молча, сходила с ума. Ее опыт, однако, был ничтожен и горек. На улицах, около винных «источников» мужчины еще попадались, но последнее время знакомые семьи обходились без них, словно выдуман новый способ зачатия. А до старости в основном доживали старухи и масса каких-то бесполых.
   У Эры была своя тайна: она имела ребенка. В ушах до сих пор звучал его крик. Он должен был стать ее сыном. Однако не стал. На долю горбуньи выпала роль бессловесной служанки. По дому было много хлопот, например, подготовка к приходу гостей, их обслуживание и уборка за ними.
   Гостями были разные люди: от южных цыган до членов-корреспондентов наук. «Чтобы не нарушать впечатления» видом своим, в белом платье подобная привидению, Эра таилась на кухне за стеклянною дверью, прислушиваясь к материнским словам, дарующим свет утешения истосковавшимся душам: «Похоже, что, умирая, человек „упаковывается“ в „зерно“, в „клетку“ смысла, а остальное – тленная ткань, шелуха!» – убеждала Анна, энергически встряхивая седой головой «одуванчика». Слышавшие о ее судьбе, восхищались: «Какая она молодец! Просто прелесть, что за старуха!»
   «Но ведь должен когда-нибудь произойти и обратный процесс – распаковки… – вещал звонкий голос, – не „воскрешение мертвых“, а что-то подобно переносу с матрицы… Вот вам, товарищи, и „бессмертие душ“!»
   Белые облака, представляясь горбунье уплывающей родиной, исчезали за горизонтом, оставляя сизую дымку и ощущение брошенности. Но больше всего Эру терзал детский плач. Она принимала его, как горе, само по себе в чистом виде, как взрыв сумасшедшей беды… И готова была бежать: защищать, успокаивать, как бросаются, сломя голову, выносить из огня.
   Она знала, что родила мальчугана, ибо помнила его крошечные гениталии. Они показались ей восхитительными. Но Анна сказала: «Девочка моя, ты больна. Мы не сможем с тобой довести его до ума. Зачем обрекать малышку на горе?» И сына отдали в «надежные руки».
   За последнее время Эра все чаще слышала плачь. Она готова была на все, только бы отвести от ребенка беду. Самым горьким было сознание, что она никогда его не увидит и не сможет его защитить. Уже прошло много лет, но для нее он по-прежнему оставался младенцем.
 
   Как-то вечером, когда мать, провожая гостей, выходила на улицу из подъезда, Эра стояла возле распахнутого на кухне окна. Поискав дочь глазами, Анна махнула рукой. Эра вяло ответила и придвинула стул. С трудом взойдя на сидение, – помахала опять. Но никто уже не глядел в ее сторону: люди шли к остановке. Усиливаясь, как в резонаторе между рядами домов, внизу звенел молодой голос матери:
   «Человек (порождение невероятных стечений) не исчезает и „на круги своя“ не возвращается, а, выйдя из „зоны обмена веществ“, живет много ярче. Останутся все. До предельного насыщения мира. А самое главное с нами начнется потом!»
   Эти речи давно уже не задевали горбунью. Прижимая к груди кулачки, Эра шагнула на подоконник и ощутила сумасшедшую боль: подобно нарыву, пульсировал горб. «Колено спины» неожиданно хрустнуло. Что-то незримое коснулось лица, приподняло её подбородок. Открылось вечернее небо с лучистыми облаками-проспектами, летящими издалека. Туда текла синева, а оттуда надвигались предвестия-сполохи.
   И такая, вдруг, красота заструилась над городом, что у Эры перехватило дыхание. Вцепившись в раму, ощущая, как крепнет рука, распрямляется «столб» позвоночника, она слышала за спиной нежный шелест и, понимая, что это значит, беззвучно смеялась: белые крылья заполнили кухню, зашумели и вынесли Эру из темной дыры к зовущему небу.
   Она теперь знала, как защитить свое чадо: надо дать ему то, чего нет у других. Ведь это так просто!

Часть первая
«Младенческие метаморфозы»

1.

   Если сон можно сравнивать с полетом, то процесс засыпания напоминает разбег старинных летательных аппаратов, когда самолет, подпрыгивая, пытается взмыть, но снова и снова касается не желающей его отпускать тверди. Блаженное состояние сна и полета приходит всегда незаметно и, кажется, длится мгновение, а внезапное пробуждение в холодном поту сродни катастрофе, где души «пилотов» пробуждаются сразу в «ином измерении».
   Сон усиливает наши чувства, высвечивая только главную тему, остальное отодвигая прочь. Многое из того, что мы в себе ощущаем, вызванное непостижимыми связями, созревает во сне. Какие чудные сновидения радуют нас по ночам! Какие чудовищные катастрофы обрывают наши «полеты»!
 
   До тринадцати лет жизнь Пети Галкина была похожа на сон, а проснулся он уже другим человеком. Вот как все это вышло.
   Мальчик вырос на северо-восточной окраине города в дебрях Лихобор (была когда-то в Москве такая деревня). Жили сначала в деревянной избе. Потом деревню сломали, а семью (отца, мать и Петю) переселили в двухкомнатную «хрущёбу».
   До тринадцати лет рос нормальным мальчишкой: отменно играл в футбол, в хоккей, ходил со шпаной бить городских. Хотя с виду был щупленький, обожал заводные игры, где можно было у всех на глазах победить за счет юркости. Не давал прохода московским ребятам, не желая себя признавать москвичом. Завидев чужого чисто одетого малого, звал братву и, во главе с ней, двигался наперехват. Шпана наступала стеной, а он, самый маленький, шел впереди, чувствуя себя русским богатырем, который вступит в единоборство перед сражением и неизбежной победой (русские всегда побеждают) определит триумфальный успех. Приблизившись, Галкин начинал провоцировать: лез чужаку в карманы, за пазуху, дергал за уши, за нос, выкрикивая отборную «мать-перемать». На лихоборском наречии это называлось «залупаться». Чужак, как правило был выше ростом и старше Петра. Он просил оставить его в покое, дескать, иду своею дорогой и никому не мешаю, так что дайте пройти. «Юшку! Юшку давай!» – кричала братва. По части «юшки» (кровавых соплей) Галкин считался спецом, и как только «Москвич» не выдерживал и, отгоняя Петра, начинал размахивать руками, тот нацеливался и бил. Если «юшка» показывалась с первого раза, шпана поднимала одобрительный гвалт, и Петя чувствовал себя Ильей Муромцем. Чаще всего чужак доставал платок, всхлипывая и задирая голову, начинал вытирать под носом. Петя бил еще и еще раз, чтобы «юшка» шла гуще. И со словами «Знай наших!» все довольные расходились. Если чужак выставлял кулаки, раздавался кличь: «Малых обижать!?». «Илью Муромца» отодвигали в сторону и наваливались «всем кодлом». И тогда, если не вмешивались взрослые, дело заканчивалось больницей.
   Петю трудно было загнать домой делать уроки. Но троечником он был твердым. Утром в школе, чтобы сберечь время для улицы, – переписывал домашние задания у приятелей, а на уроках старался запомнить все, что говорили «училки». На улице чувствовал себя счастливым охотником.
   В нем не было ненависти, жажды мщения или настроя: «Кто был ничем, тот станет всем». Просто, в нем жил дух победителя, дух превосходства, дух дикаря ощущавшего наслаждение и торжество от самого процесса низвержения и разрушения. В случае встречной агрессии, он всегда с блеском увертывался. Слабые и робкие бесили его тем, что до сих пор еще не покорились ему. Величие свое он не считал чем-то особенным. К этому стремились все. Но не каждому дано. У него был взгляд маленького смертельно опасного зверька. Этому он научился от старших, уже побывавших в колониях мальчиков. Они делились с ним своими великими тайнами, сидя на корточках и дымя сигаретками.
   Он любил разглядывать себя в зеркале, любуясь аккуратненьким носиком. На фотографии, сделанной к тринадцатилетию, он был похож на царевича, одним махом поразившего Змея Горыныча и Кощея Бессмертного. Он впитал в себя этот образ и старался ему соответствовать.
   Больше всего его злило все непохожее и незнакомое. Он по праву считал себя патриотом.
   Новый дом, новый подъезд, новая скамейка, только что посаженное дерево вызывали предвкушение радости: «Раззудись плечо, размахнись рука!» Любая чистота, любой порядок воспринимался, как покушение на свободу. Царапать, исписывать стены, срывать двери, проявляя силищу, гнуть перила, мочиться на лестницах, с хохотом, громить все, что попало под руку – в этом была сама жизнь. Ведь у нас – все общее, то есть того, кто сильнее и может властвовать. Почему обладание столь желанно? Потому что обладаемое можно сколько угодно крушить. Петя чувствовал себя маленьким хозяином своих Лихобор и вообще всех Лихобор, которые еще существуют на свете. Чувство хозяина воспринималось, как голос предков, как исконное историческое право пускать кому надо юшку.
   В классе у него был почти что приятель – Энгельсон, у которого он чаще всего списывал, и которого защищал от классной шпаны. Энгельсон умел толково все объяснять: ум у него был такой же юркий, как у Галкина тело. Иногда, чтобы сделать приятное, Галкин говаривал: «Энгельсон, ты совсем не похож на француза». Лицо приятеля становилось пунцовым: мама у него была русская, и он считал себя русским, но из-за фамилии чувствовал себя неуверенно. Он просто излучал неуверенность, и это воспринималось как высшая справедливость. А как же иначе? По-другому и быть не могло.

2.

   Это случилось, когда Петя уже был в шестом классе. Мальчишки гоняли консервную банку на замерзшем пруду. Один из них, размахнувшись для удара по «шайбе», случайно попал клюшкой Галкину в нос. Удар был такой силы, что Петя на миг ослеп. А потом предметы вокруг обрели радужные очертания и только время спустя, вернулись к норме. Боль была так сильна, что слезы непрерывно текли вместе с кровью. Посоветовали приложить снег. Он приложил и, закрывая лицо, помчался домой. Было воскресенье, и мать, увидев чудовищно распухший Петин нос, как водится, набросилась с криком: «Что же ты со мной делаешь, Ирод!» Отец остановил ее крик и, взяв за руку, потащил сына в детскую травматологию. Там сделали рентген и успокоили, дескать, кость не нарушена, а хрящ как-нибудь восстановится сам. Со временем хрящ, действительно, восстановился, но именно как-нибудь.
   Петя не знал, что такое сыновняя любовь к родителям. Он просто нуждался в них и зависел от них. Мать работала медицинской сестрой, отец был механиком. У них был поздний брак, а Петя был поздним ребенком. Когда они болели, он тревожился, скорее за себя самого, но жалел стариков. Отец был участником войны, имел ранения и часто болел.
   На лице Галкина постепенно формировался совершенно чужой ему нос (нельзя сказать, слишком большой, но с какой-то не русской и даже не кавказской горбинкой). Он менял в лице все. Даже веки стали выглядеть рыбьими. Петя начал сутулиться: стало казаться, что у него за спиной растет горб. В глазах появилась робость, а в движениях неуверенность. Когда он взял клюшку и спустился к озеру, его не пустили в команду: «В хоккей играют настоящие мужчины. А ты посмотри на себя!» Галкин понял и больше не приходил. Изменился характер. Удар как будто сорвал душу с места и, точно шайбу, отпасовал кому-то другому. А то, что осталось, казалось жалкими ошметками.
   Лучший ученик класса Петров теперь демонстрировал на Пете свою эрудицию: «Слушай, Галкин, у тебя подозрительная фамилия. Ты читал Ильфа и Петрова? Фамилии заканчивающиеся на „кин“ – переделки. Первоначально окончание было „кинд“, что по-немецки означает дитя: Зюскинд, Мамкинд, Галкинд»! «Значит и Пушкин был Пушкиндом?» – спросила какая-то девочка. «А нашего Пушкина не тронь»! – грозно рявкнул Петров.
   Теперь даже Энгельсон, стыдясь былой доверительности, сторонился его.
   Однажды на улице он встретил шпану. Знакомая братва шла навстречу. А впереди вышагивал белокурый голубоглазый недоросток – такой же «Илья Муромец» (мать-перемать), каким был он сам. Галкин даже хотел им крикнуть: «Ребята, это же я Петруха»! Но язык прилип к нёбу, а ноги сделались ватными. Не то, чтобы он перетрусил: но впереди грозного воинства Галкин, внезапно, узнал царевича, сразившего Змея Горыныча и Кощея Бессмертного. Так вот, кто теперь владел его сущностью!
   Сначала ему хотелось удрать: такого желания он еще не испытывал. Но победило практичное соображение: попытаться выяснить, сохранилась ли свойственная ему увертливость. И он пошел прямо.
   Вот они сблизились. Шпана улюлюкая, заорала: «Малой, бей его! Пускай юшку!» Петя хотел заглянуть в глаза «доброму молодцу». Тот тоже искал его взгляда, ожидая, что Галкин начнет мигать, отворачиваться. Малый так пялился, что утомился и не рассчитал: его первый удар скользнул по Петиной шее. Толпа засвистела, требуя крови. Петя взял себя в руки и начал игру всерьез. Дразня, он прыгал вокруг «Ильи Муромца», стараясь не касаться его руками.
   – Ну, ударь, ударь! – провоцировал тот.
   – Зачем обижать маленьких? Давай поиграем!
   – Это, кто маленький? – распаляя себя, орал «богатырь». – Я!?
   – А кто же! И вообще, вытри сопли, малец, – советовал Петя. Он чувствовал вдохновение. Такого с ним еще не было. Утершись рукавом, пацан грязно выругался, продолжая месить кулаками воздух.
   – Эй ты, стой! Хватит прыгать! – орала толпа, приблизившись на расстояние шага. Тогда он бросился вниз – в самую гущу шпаны. И они бросились на него сверху, чтобы накрыть «кучей малой»… но только сшиблись друг с другом, бутузя ногами и кулаками. Когда разобрались, кто где, Петр уже преспокойно заворачивал за угол. Такое и для него было ново. Выяснилось: он не только не утратил увертливости, но даже превзошел себя прежнего.
   Галкин стал домоседом и потихоньку начал читать. Сначала все, что попадалось под руку. А потом обнаружилось столько интересного, что для чтения стало не хватать дня. Чем больше Петя читал, тем больше хотелось читать. Если раньше его невозможно было загнать домой, то теперь мать со слезами на глазах умоляла: «Петенька, шел бы ты, что ли воздухом подышал.» «Жалеет, – думал Галкин. – Я у нее теперь вроде сына-инвалида». Отец, глядя на него, как-то странно покачивал головой, будто стал сомневаться, прежний ли это его сынок, не подменил ли кто чада?
   В классе Галкин уже перешел в хорошисты. Выяснилось, что память у него – не просто хорошая, а, можно сказать, феноменальная. Постепенно он превращался в задумчивого и сентиментального юношу. Такую перемену характера взрослые (учителя и родители) не связывали с травмой, а объясняли естественным переходом от детства к отрочеству. Они полагали, что повреждение носового хряща только совпало по времени с превращением шустрого мальчугана в уравновешенного подростка, напоминающего «гадкого утенка». Если раньше он жил, как во сне, то теперь, будто видел сны наяву.
   Появился скрытый от посторонних мир фантазий. Это накладывало отпечаток на внешний облик, делало Петю несколько странным и немного смешным. Почувствовав метаморфозу, он стал избегать людей, предпочитая мечтать и задумываться в одиночестве. Себе в утешение он начал изобретать красоту, еще не имея о ней представления: красивую музыку, облака, города, красивые горы, леса и, конечно, красивых людей.
   Исполнилось шестнадцать, когда стало, вдруг, сниться девичье лицо изумительной красоты. Оно появлялось не сразу. Вначале смутно угадывалось. И не чертами, а как будто теплом. Что-то грело на расстоянии кожу и душу. Мечта приближалась, не торопясь легким девичьим шагом. Сначала казалось, она не видит его. Но потом догадался, что видит, но так же не четко, как он. Постепенно Галкин стал различать ее образ, очаровательные движения рук. Она шевелила губами, словно что-то хотела сказать или ей не хватало воздуха. Он догадывался, что, как и ему, ей хочется нравиться.
   Галкин старался вспомнить, где видел ее наяву. В конце концов, понял, что не мог ее видеть нигде. Про себя он назвал ее «Мое чудо». Лелеял и берег этот образ, мечтая о встрече, благоговейно по-детски молился ему. Видение навещало его не каждую ночь, а время от времени, как дар, как праздник, однако, столь ярко и впечатляюще, что Петя сумел подробно его изучить. А о большем не смел и мечтать.
   Таким образом, Петя Галкин был «Петей Галкиным» – не Петром, а именно тем, кому говорят: «Эх ты, Петя!». Не какой-нибудь достойный Орлов, Соколов, или даже Воронин, а всего лишь Галкин – носатый, с большими ушами с плешинкой на «маковке». Еще его называли «мышонок», а еще – «Буратино».

3.

   Петя заканчивал школу неплохо, даже очень не плохо. Был начитан, серьезен, как девочка, а поэтому не удивил никого, когда поступил в почти полностью «девичий» – библиотечный техникум.
   Студенточки были уже не такими серьезными, как старшекласницы. Спелые и горластые они игнорировали тихого «Буратино». Среди них не было той, которая могла бы сравниться с его «чудом» или хотя бы интересовала его. Да он и не очень-то интересовался.
   Появилась проблема: техникум имел лишь один убогий и грязный, в сравнении со школьным, мужской туалет. Несчастных мальчишек (их была жалкая горстка) подстерегал там ошалевший от «женского запаха» молодой жаднолапый физрук по фамилии Лапин, по прозвищу Лапа. Он с гоготом ловил, хватал и щипал студентов за что попало. Они визжали противными ломающимися голосами, подыгрывая ему, подобострастно гоготали. Петя же, по обыкновению, увертывался и молчал. Это воспринималось как вызов и возбуждало все возраставшую неприязнь «физкультурника». Галкин не жаловаться родителям: они все равно не смогли бы его защитить. У него даже не было в мыслях их беспокоить: он пришел к убеждению, что в жизни надо молча терпеть – терпеть и, по возможности, увертываться.
   Но однажды, когда на глазах у студентов впавший в бешенство Лапин подстерег его в коридоре, Галкин не смог увернуться.
   «Что, гаденыш, будешь молчать?» – спросил учитель, зажав Петю в углу и, не дожидаясь ответа, нанес удар кулаком. Галкин дернулся и ушел от удара, который был так силен, что с облезлой стены посыпалась штукатурка, а кулак после встречи с ней вспух и покрылся ссадинами. Лапа взвыл от досады и боли. Галкин почти физически ее ощутил, словно она была его собственной болью. Это чувство парализовало юношу. И тогда второй (здоровый) кулак поразил его снизу в челюсть. Петя ударился затылком о стену и, хотя на ногах устоял, ему вдруг расхотелось жить, терпеть и увертываться. Перед глазами застыло лицо «физрука». В коридоре окаменела стайка девиц, с вылезшими из орбит очами. Галкин видел свои дрожащие пальцы, размазывающие по лицу кровавую пену. Он испытывал ужас, сознавая, что отныне жизнь запрещает ему чувствовать жалость и сопереживать смертельному злу: можно ли сочувствовать питону, запрограммированному тебя переваривать?
   Кожу на затылке пришлось зашивать. Петю отвели в травмпункт и там мучили, обрабатывая рану, прокалывая иголками и грубо стягивая края нитями. Голову завязали, и целую неделю он ходил в «чалме». А потом его мучили, выдергивая швы. А потом он долго ходил с белой нашлепкой, и еще дольше – с обритым затылком.
   Петя испытывал на себе всю гамму человеческих чувств, сравнивая с тем, что об этом написано в литературе и, трактуется в этических наставлениях. Например, о мстительности говорилось по-разному. Это качество слыло не из хороших. Но в выражении «взять реванш» мстительность выглядела пристойно. А когда речь шла о поруганной чести или о разоренном гнезде, это гремело уже, как призыв к возмездию. Оказалось, что сами мысли о мщении могут доставить сладостное наслаждение. Хотя продумывание связанных с этим деталей и вызвало чувство гадливости.
   Воспоминание об инциденте погрузилось в колодец прошлого, но, оказалось, не навсегда. Однако с тех пор Петя начал задумываться. В школах мальчишкам внушали, что доблестные воины (рыцари и богатыри) должны биться насмерть в открытом бою и всегда побеждать. А тот, кто не побеждает, обязан героически пасть. Слабые мужчины не имеют права на существование, по крайней мере, не достойны упоминания. Увертываются только подлые трусы и коварные террористы. Партизанско-диверсионные методы – это уже военная хитрость, то есть – не солдатского ума дело. Об этом пусть заботятся генералы, а не будущие защитники Родины. Такая трактовка напоминала игру со слепыми котятами, и поэтому не нравилась Галкину.
 
   К огорчению старых кокеток, преподавательская осиротела, лишившись своего украшения: после случая с Петей красавцу Лапину пришлось увольняться. Всплыл факт, что не только мальчишкам, но и девчатам он не давал прохода: щупал прямо в спортзале на глазах у других. Оказывается, про него давно всем было известно. В этом «малиннике» ему все прощалось: тайно и трогательно ему покровительствовала директриса. И когда появился увертливый и подозрительно молчаливый Галкин, физкультурник потерял над собой контроль.
   Покидая техникум, красавец попрощался с преподавательницами, а, проходя мимо студентов, нашел глазами забитого Петю и, можно сказать, добродушно погрозил ему пальчиком: «Погоди, Буратино! Попадешься – убью!» Пройдет немало времени, прежде чем состоится их встреча.
   Начальница так же тайно, как была очарована «физкультурником», теперь ненавидела Петю, но благоразумно не стала от него избавляться: библиотечному делу катастрофически не хватало «мужского духа» и это учитывалось во время проверок. Юноша учился, можно сказать, хорошо. Технические предметы и канцелярщину не любил. Было скучно, и, отвечая, он неуверенно мямлил. Наставницы кричали: «Проснитесь! Чего вы бухтите?» Зато на литературе – «просыпался», становился уверенным и даже отваживался на собственные суждения. Его одергивали: «Здесь вам не литинститут. Мы учим пропагандировать книги. И потом, как вы смеете судить о таких „глыбах“, как Ажаев и Кочетов?» «Вот именно, – глыбах…» – соглашался студент. Если при этом на семинаре хихикали, то в ход пускалось усмиряющее «Цыц!»: это были не настоящие студенты, – всего лишь недоучки и неудачницы. «Литераторша» докладывала выше о «критике». Но Галкину и это прощали: считая, каким бы жалким мужчина ни выглядел, у него должны быть хоть какие-то прибамбасы. Позже это назовут новомодным словцом «креативность».
   С возрастом в юноше появилось что-то библейское, а библиотечное дело как раз относилось к сферам, где представители ветхозаветного племени только приветствовались, но куда почему-то не очень-то шли. Таким образом, Галкин терпел, и терпели его.