Страница:
Моруа Андрэ
По вине Бальзака
Андре Моруа
По вине Бальзака
Пер. с фр. - А.Строев.
Жизнь подражает искусству гораздо
больше, чем искусство - жизни.
Оскар Уайльд
Весь вечер курили, судили о людях и произведениях - не слишком доброжелательно, скорее поверхностно, когда к полуночи беседа разгорелась - так огонь, уже почти потухший, внезапно будит спящего, озарив ярким светом комнату. Вспомнили о нашей приятельнице, производившей впечатление легкомысленной особы, которая всех поразила, уйдя в монастырь кармелиток, и разговор зашел о непостоянстве характеров, о том, что даже умному, наблюдательному человеку трудно предвидеть самые простые поступки своих близких.
- Я вот о чем думаю, - сказал я, - как вообще можно что-либо предвидеть, если в каждом из нас заложены противоречивые возможности. Случайное происшествие пробудило одни чувства прежде других, и вот вы уже обмерены, классифицированы и до конца дней не избавитесь от героического или позорного облика, который придало вам общество. Но ярлык редко соответствует сущности. И праведников порой посещают нечестивые мысли, но они их гонят: избранный ими образ жизни таких помыслов не допускает. Но представьте, что волею обстоятельств эти люди перенесены в другую обстановку, - их реакция на те же образы будет совершенно иной. Верно и обратное: прекрасные намерения мелькают, подобно отблескам света, в душах последних негодяев. Значит, любое суждение о личности абсолютно произвольно. Принято говорить: "А. - распутник, Б. - мудрец", - так удобнее. Но для мало-мальски добросовестного психолога характер - величина переменная.
Тут запротестовал Кристиан. "Да, - сказал он, - то, что вы называете "личностью", в действительности всего лишь хаос ощущений, воспоминаний, стремлений, который не в силах упорядочить себя. Но вы забываете, что он может быть упорядочен извне. Идея соберет разрозненные элементы, как магнит распределяет металлические опилки по силовым линиям. Большая любовь, вера в Бога - могущественнейший предрассудок - придают сознанию скрытую основу, недостававшую ему, и позволяют достичь то состояние равновесия, которое, в сущности, и есть счастье. Точка опоры души всегда должна быть вне ее, поскольку... Да вы перечтите "О подражании Христу": "Когда Ты предаешь меня самому себе, то что я? Одно бессилие и тлен, но, возлюбя и взыскуя Тебя, я обрел Тебя и в Тебе себя самого".
В этот момент Рено захлопнул книгу, которую листал, поднялся, как и всегда, когда собирался говорить, и подошел к печи, обогревавшей мастерскую нашего хозяина.
- Вера? - произнес он, раскуривая трубку. - Да, конечно, вера, страсть могут преобразить душу... Но тех, кому, как и мне, не выпало счастья верить, тех, кто уже не может любить, удерживает в равновесии иная сила вымысел. Да, именно вымысел. Ведь главное, не правда ли, чтобы человек, создав свой образ, стремился всегда быть верным ему. Так вот, литература, театр, как ни странно, помогают мне вылепить эту маску, необходимую для спасения души - в мирском смысле, разумеется. Когда я чувствую себя потерянным, когда впустую ищу себя в этом хаосе противоречивых страстей, о котором сейчас говорил Кристиан, когда я кажусь себе посредственностью, когда я сам себе не нравлюсь (что бывает довольно часто), я вновь перечитываю любимые книги и стремлюсь вспомнить свои давнишние чувства. Позируя самому себе, я вновь вижу тот идеальный автопортрет, который когда-то нарисовал. Я узнаю избранную мной маску. Я спасен. Князь Андрей Толстого, Фабрицио Стендаля, Гете "Поэзии и правды" - вот кто "упорядочивает мой хаос". И я не думаю, чтобы мой случай был таким уж редким... Разве Руссо в свое время не научил по-новому чувствовать несколько миллионов французов? Д'Аннунцио - современных итальянцев? Уайльд - англичан начала века? А Шатобриан? Рескин? Баррес?
- Погоди, - прервал его кто-то, - может, они не пробуждали новые чувства, а просто описывали те, что уже существовали?
- Просто описывали? Ни в коей мере, дружище. Великий писатель рисует характеры, которых жаждет век, а не те, что он порождает. Учтивый галантный рыцарь эпических песен, придуманный в суровое, грубое время, преобразил читателей по своему подобию. Голливудский герой-бессребреник создан нацией дельцов. Искусство предлагает образцы, люди воплощают их и тем самым делают их ненужными в качестве художественных произведений. Когда Францию заполонили Манфреды и Рене, она пресытилась романтизмом. Пруст создаст нам поколение психологов, которые возненавидят психологические романы, а будут любить только безыскусные рассказы.
- Прекрасный сюжет для Гофмана или Пиранделло, - произнес Рамон. Герои романа оживают и проклинают своего создателя.
- Все именно так и происходит, дорогой Рамон, вплоть до мельчайших подробностей Поступкам ваших персонажей суждено однажды воплотиться в действительности. Помните фразу Жида: "Сколько людей, не подозревавших, что они Вертеры, ждали только выстрела гетевского героя, чтобы покончить с собой"? Я знавал человека, всю жизнь которого перевернул поступок одного персонажа Бальзака.
- А вы слышали, - спросил Рамон, - что в Венеции компания французов решила целый сезон называть себя именами героев Бальзака, подражать им? Тогда в кафе "Флориан" можно было встретить Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню де Мофриньез, и некоторые актрисы считали делом чести выдержать роль до конца...
- Наверняка это было очаровательно, - продолжал Рено, - но то ведь игра, а у человека, о котором я говорю, вся жизнь - настоящая, не выдуманная - пошла наперекосяк из-за литературного воспоминания. Он был моим приятелем по Нормальной школе [Парижская Высшая нормальная школа Педагогический институт]. Звали его Лекадье... Из всего нашего выпуска, далеко не заурядного, он был, бесспорно, самым одаренным.
- В чем же проявлялась его одаренность?
- Да во всем. Сильный, независимый характер, проницательный ум, невероятная эрудиция... Он все читал, от сочинений отцов церкви до "Нибелунгов", от византийских историков до Карла Маркса, и всегда за завесой слов умел постичь глубинный общечеловеческий смысл. Его доклады по истории приводили всех нас в восхищение. В них чувствовался талант историка и в то же время несомненный литературный дар. Он страстно любил читать романы. Стендаль и Бальзак были его кумирами. Он мог цитировать их наизусть чуть не целыми страницами, и казалось, что все свои знания о жизни он почерпнул у них.
Он и внешне чем-то походил на них. Крепкого сложения, некрасивый - но именно той почти величественной некрасивостью, проникнутой умом и добротой, которая зачастую свойственна великим писателям. Я говорю "зачастую", поскольку и другие, не столь заметные беды: слабохарактерность, тайный порок, несчастье - могут вызвать эту страсть к перевоплощению, необходимое условие для творчества. Толстой в молодости был уродлив, Бальзак грузен, в Достоевском было что-то звериное, а юный Лекадье всегда напоминал мне Анри Бейля, покинувшего Гренобль.
Мы понимали, что он беден: несколько раз он водил меня в гости к своему шурину, механику из Бельвиля, в чьем доме обедали на кухне, - он упрямо знакомил с ним чуть не весь институт. Поступок вполне в духе Жюльена Сореля, и действительно, этот образ постоянно его преследовал. Если он пересказывал сцену, когда Жюльен вечером в саду взял за руку-госпожу де Реналь, не чувствуя к ней любви, то казалось, что он говорит о себе. Жизнь заставляла его довольствоваться подавальщицами из закусочной Дюваля или натурщицами из Ротонды, но мы знали, что он с нетерпением ждет случая, чтобы отправиться покорять женщин гордых, пылких и целомудренных.
- Да, конечно, - говорил он мне, - великое творение может распахнуть перед тобой двери салонов... Но этот путь столь долог! И потом, хороший роман не напишешь, не зная подлинных женщин. И ничего тут не поделаешь, Рено: женщину, воистину совершенную женщину можно встретить только в свете. Эти утонченные, хрупкие создания рождаются в атмосфере праздности и богатства, роскоши и скуки. Все прочие? Пусть соблазнительные, пусть даже красивые, что они могут мне подарить? Плотскую любовь? "Два трущихся живота", как говаривал Марк Аврелий? "Я свел любовь к потребности и эту потребность - к минимуму", как писал Ипполит Тэн? Пресную, скучную верность до гроба? Для меня это ничто... Я мечтаю о громкой победе, о романтических ситуациях. Или я не прав? Но нет, нельзя ошибиться в своих сокровенных желаниях. Я романтичен, мой друг, безумно романтичен. Для счастья мне необходимо быть любимым и, раз я дурен собой, могущественным, чтобы внушать любовь. На этих основаниях я построил свой жизненный план, и ты можешь говорить что угодно, но для меня он единственно разумный.
В ту пору слабое здоровье придало мне рассудительности и "жизненный план" Лекадье показался совершенно абсурдным.
- Мне тебя искренне жаль, - ответил я. - Я тебя просто не понимаю: ты обрекаешь себя на волнения, муки (а ты уже не в себе), на возможную неудачу в поединке с недостойными соперниками. Что мнимые успехи других, если добился подлинных - духовных? Чего ты в конце концов хочешь, Лекадье? Счастья? Неужто ты и впрямь думаешь, что власть или женщины способны его даровать? Мир, который тебе видится реальным, кажется мне призрачным. Как можешь ты стремиться к благам преходящим, несовершенным по природе своей, когда тебе выпал жребий быть одним из тех, кто, посвятив свою жизнь идее, достигает почти неколебимого счастья?
Он пожал плечами: "Да ладно, знаю я эту песню. Не ты один читал стоиков. Сколько нужно повторять, что я иначе устроен, чем они и чем ты. Конечно, на какое-то время я мог бы найти счастье в книгах, произведениях искусства, работе. Потом, в тридцать, в сорок лет, я начну жалеть о загубленной жизни. Но будет уже поздно. Иначе я представляю себе ступени духовного развития. Сперва надо избавиться от мании честолюбия единственным радикальным путем - удовлетворив его, а потом - но только потом - с чистым сердцем окончить свои дни как мудрец, зная цену тому, что отринул... Вот так вот, а возлюбленная из высшего общества сможет избавить меня от десяти лет неудач и низких интриг.
Я вспоминаю один его поступок, тогда удививший меня, но сейчас многое проясняющий. Увидев в пивной служанку ирландку, уродливую и грязную, он не успокоился, пока не переспал с нею. Все это показалось мне особенно нелепо из-за того, что девка почти не говорила по-французски, а единственным пробелом нашего "всезнайки" Лекадье было полное невежество в английском.
- Ну что за ерунда, в конце концов, - твердил я ему. - Ведь ты даже толком не понимаешь ее.
- Какой ты плохой психолог! - отвечал он. - Именно в этом-то все удовольствие.
И в общем, механизм тут довольно простой. Раз уж обычные любовницы были начисто лишены утонченности и целомудрия, столь необходимых ему для счастья, он пытался обрести эту иллюзию в тайне неведомого языка.
У него было множество записных книжек, испещренных чисто личными пометками, замыслами, планами произведений. Однажды вечером он забыл одну из них на столе, мы стали листать ее и обнаружили афоризмы, немало нас позабавившие. Я запомнил один из них - очень в духе Лекадье: "Неудача доказательство слабости желания, но не его безрассудства".
Одна страница была озаглавлена:
ОРИЕНТИРЫ
Мюссе в двадцать лет был великим поэтом -- Ничего не поделаешь.
Гош, Наполеон в двадцать четыре года ----- Ничего не поделаешь.
командовали армиями.
Гамбетта в двадцать пять лет стал -------- Может быть.
знаменитым адвокатом.
Стендаль опубликовал "Красное и ---------- Вот что вселяет надежду.
черное" только в сорок восемь лет.
Эти записки честолюбца тогда нас просто рассмешили, хотя мысль о том, что Лекадье - гений, была не так уж абсурдна. Если бы нас спросили: "У кого из вас есть шансы оторваться от основной группы, примчаться к славе?", мы ответили бы: "У Лекадье", но ему еще должно было повезти. В жизнь любого великого человека врывается незначительное событие, открывающее путь к успеху. Кем бы был Бонапарт без вандемьерского мятежа у церкви святого Роха? Байрон без оскорблений шотландских критиков? Разумеется, посредственностями. Вдобавок Байрон был хромым, что для художника - источник силы, а Бонапарт робел перед женщинами, боялся их. Наш Лекадье некрасив, беден, талантлив, но будет ли у него свой Вандемьер?
В начале третьего курса директор Нормальной школы вызвал к себе в кабинет нескольких студентов. Нашим директором был Перро - автор "Истории искусств", прекрасный человек, походивший одновременно на только что вылезшего из воды кабана и на Циклопа - он был крив на один глаз и грозен. Когда с ним советовались о будущем, он отвечал: "Ах, будущее... Покинув эти стены, постарайтесь подыскать хорошее место - оклад побольше, работы поменьше".
В тот день, собрав нас, он произнес краткую речь: "Вам известно имя г-на Треливана, министра? Да?" Прекрасно. Он прислал ко мне секретаря. Г-н Треливан ищет учителя для своих сыновей и спрашивает, не хочет ли кто-нибудь из вас три раза в неделю давать им уроки истории, литературы и латыни? Я, разумеется, во всем пойду ему навстречу. На мой взгляд, это прекрасный случай приобрести высокопоставленного покровителя и, быть может, обеспечить себе после Школы приличную синекуру, которая прокормит вас до конца дней. Предложение заслуживает внимания: подумайте, посовещайтесь, а вечером назовете мне имя избранника".
Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шаллемель-Лакура, самого образованного и остроумного государственного деятеля того времени. В юности он потрясал Латинский квартал язвительными сатирами и гневными филиппиками, которые произносил, забравшись на стол. Старина Хаз, преподававший греческий в Сорбонне, считал его своим лучшим учеником. Достигнув вершин власти, он сохранил восхищавшие нас причуды. С парламентской трибуны он цитировал стихи. Когда во время дебатов на него обрушивались с откровенно грубыми нападками (шли бои в Тонкине, и оппозиция свирепствовала), он открывал томик Феокрита или Платона и вовсе переставал слушать. Сама мысль взять для сыновей не обычного учителя, а молодого наставника была очень для него характерна и нам понравилась.
Я бы с удовольствием ходил к нему домой несколько раз в неделю, но Лекадье как "первый ученик" пользовался преимуществом, и ответ его нетрудно было угадать. Это была та самая возможность, о которой он так долго мечтал: перед ним открывались двери дома могущественного человека, чьим секретарем он мог со временем стать и который, несомненно, поможет ему проникнуть в тот таинственный мир, где наш приятель рассчитывал воцариться. Он попросил место и получил его. На следующий день он приступил к своим новым обязанностям.
У нас с Лекадье вошло в привычку подолгу беседовать каждый вечер на лестничной площадке перед дортуаром. В первую же неделю я узнал тысячи подробностей о доме Треливанов. Лекадье видел министра только однажды, в первый день, и вдобавок ему пришлось ждать до девяти вечера: заседание Палаты сильно затянулось.
- Ну как, - спросил я его, - что сказал великий человек?
- По правде говоря, - ответил Лекадье, - я был вначале разочарован. Хочется, чтобы великий человек отличался от простых смертных, а когда видишь глаза, нос, рот, слышишь самые обычные слова, мираж рассеивается. Но Треливан любезен, сердечен, умен. Он говорил со мной о Школе, интересовался нашими литературными пристрастиями, представил меня жене, которая, как он сказал, в основном-то и следит за воспитанием детей. Она была со мной любезна. Кажется, она его боится; он говорит с ней подчеркнуто иронично.
- Добрый знак, Лекадье. Она красива?
- Очень.
- Но не очень молода, ведь ее детям...
- Лет тридцать... может, немного больше.
На следующее воскресенье мы были приглашены на обед к нашему бывшему преподавателю, ставшему депутатом. Он дружил с Гамбеттой, Бутейе, Треливаном, и Лекадье воспользовался случаем навести справки.
- Не знаете ли вы, из какой семьи госпожа Треливан?
- Госпожа Треливан? Кажется, она дочь промышленника из департамента Эр-и-Луар. Старая буржуазия, насколько я помню.
- Она умна, - произнес Лекадье с той непередаваемой интонацией, в которой слышатся и вопрос, и утверждение, а вернее всего - надежда, что собеседник согласится.
- Да нет, - удивился папаша Лефор. - Чего ради ей быть умной? Кажется, наоборот, ее считают глупой. Мой коллега Жюль Леметр, свой человек в их доме...
Лекадье, перегнувшись через стол, прервал его:
- Добродетельна ли она?
- Кто? Госпожа Треливан? Ну, мой друг... По слухам, у нее были любовники, но я толком ничего не знаю. Это похоже на правду, Треливан совсем ее забросил. Говорят, он живет с мадемуазель Марсе, которую пристроил в Комеди Франсез в бытность свою министром искусств... Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе, проводит там почти все вечера. Вот так...
Депутат от Кана развел руками, покачал головой и заговорил о предстоящих выборах.
После этой беседы Лекадье стал держаться с госпожой Треливан свободно, даже развязно. Скрытая вольность сквозила в банальных фразах, которыми он обменивался с ней, когда она заходила во время урока. Он все смелее смотрел на нее. Она носила довольно открытые платья, и под легким тюлем обрисовывалась ее грудь. Ее руки и плечи наливались упругой полнотой, еще ничем не предвещавшей неизбежную одутловатость зрелых лет. Лицо было гладкое, без морщин или, скорее, Лекадье по молодости своей не мог распознать их незаметные следы. Когда она садилась, приоткрывались изящные ножки, в тонкой сетке шелковых чулок казавшиеся почти бесплотными. Она представлялась Лекадье прекрасной богиней, искусно скрывшей свою телесную оболочку, и все же доступной, ибо молва говорила о ее слабости.
Я уже упоминал о блестящем, самобытном красноречии Лекадье. Зачастую, если г-жа Треливан входила, когда он с увлечением воскрешал перед изумленными детьми императорский Рим, двор Клеопатры, строителей храмов, он с чуть дерзким кокетством позволял себе не прерывать рассказ. Она рукой делала ему знак продолжать и, пройдя на цыпочках, тихонько садилась в кресло. "Да, да, - убеждал себя Лекадье, который, не переставая говорить, наблюдал за ней, - ты думаешь, что этот студентик поинтересней многих прославленных ораторов". Возможно, он ошибался, и она, рассеянно глядя на кончики туфель или на игру бриллиантов, думала о своем сапожнике или о новом украшении.
И все же она возвращалась. Лекадье вел ее появлениям строгий счет, скрупулезность которого она и представить себе не могла. Если она приходила три дня подряд, то он уже думал: "Она клюнула". И, припоминая все фразы, в которые он, как ему казалось, вложил второй смысл, он пытался в точности восстановить реакции г-жи Треливан. Здесь она улыбнулась, это словцо, хотя и остроумно, пропало даром, а немного вольный намек вызвал ее удивленный высокомерный взгляд. Если она не появлялась целую неделю, он решал: "Все кончено, я ей надоел". Тогда он пускал в ход тысячи уловок, чтобы выведать у детей, не удивив их, почему нет мамы. И всегда причина была самой простой - или уехала, или нездорова, или руководит работой женского комитета.
- Знаешь, - говорил мне Лекадье, - когда понимаешь, что бушующие в тебе чувства бессильны вызвать ответную бурю в душе другого, то хочется... А самое мучительное - неведение. Абсолютная непроницаемость чужого сознания - вот истинная причина страстей. Если б знать, хорошо или плохо думает о тебе женщина, не пришлось бы страдать. Либо ты будешь счастлив, либо отступишься. Но это спокойствие, за которым, быть может, скрывается любопытство, а может быть, не скрывается ничего...
Однажды она спросила у него названия нескольких книг, и они разговорились. Пятнадцатиминутная беседа после уроков вошла в привычку, и довольно скоро Лекадье сменил ученый тон на игривый, одновременно серьезный и поверхностный, который почти всегда служит прелюдией любви. Замечали ли вы, что в беседе мужчины и женщины шутливая легкость тона нужна лишь для того, чтобы прикрыть нетерпеливость желания? Сознавая силу, которая толкает их друг к другу, и опасность, которая им угрожает, они словно пытаются защитить свой покой деланным безразличием разговора. Тогда каждое слово - намек, каждая фраза - разведка, каждый комплимент - ласка. Тогда речи и чувства текут двумя параллельными потоками, один над другим, и верхний поток, где струятся слова, - это лишь знаки, лишь символы потока глубинного, где мечутся смутные образы...
Пылкий юноша, жаждавший покорить Францию силой своего гения, опускался до разговоров о последних театральных премьерах, о романах, даже о нарядах и о погоде. Он описывал мне жабо из черного тюля или белые шляпки с бантами в стиле Людовика XV (это было время рукавов с буфами и шляп с высокими тульями).
- Старик Лефор был прав, - признавался он, - она не очень умна. Вернее, ее мысли вечно скользят по поверхности. Но что мне до того!
Разговаривая с ней, он смотрел на руку, которую схватил Жюльен Сорель, на талию, которую обнял Феликс де Ванденес. "Как, - спрашивал он себя, можно перейти от этого церемонного тона, этой сдержанности к удивительной фамильярности, которую дарует любовь? С женщинами, что я знал доныне, первые шаги делались намеренно шутливо - их благосклонно принимали и даже провоцировали; остальное уже шло своим чередом. А тут я не могу вообразить даже самой мимолетной ласки. Жюльен? Но Жюльену помогали темные вечера в саду, чарующие ночи, совместная жизнь. А я даже не могу застать ее одну..."
Действительно, всегда были рядом дети, и Лекадье тщетно пытался поймать ободряющий или сочувственный взгляд г-жи Треливан. Она смотрела на него с совершенным спокойствием, бесстрастностью, исключавшей любую опрометчивую вольность.
Каждый раз, покинув особняк Треливанов, он бродил в раздумьях по набережным:
- Я трус... Ведь были у нее любовники... Она старше меня лет на двенадцать, не меньше: не может она быть неприступной... Конечно, ее муж человек выдающийся. Но разве женщины это ценят? Он пренебрегает ею, и она, верно, безумно скучает.
И он в бешенстве твердил: "Я трус... я жалкий трус".
Он бы меньше себя презирал, если бы знал, что таилось в сердце г-жи Треливан, все, что мне много лет спустя рассказала женщина, игравшая тогда в ее жизни ту же роль, что я при Лекадье. Так иногда случай через двадцать лет приносит вам недостающие сведения, которые бы страстно заинтересовали вас во время тех событий.
Тереза Треливан вышла замуж по любви. Мы знали, что она дочь заводчика, но заводчик тот был вольтерьянцем и республиканцем - тип буржуа, нынче почти исчезнувший, но весьма распространенный в последние годы Империи. Во время очередной предвыборной кампании Треливан нанес визит родителям Терезы и поразил юную девушку в самое сердце. Она решила стать его женой. Ей пришлось победить сопротивление семьи, с полным основанием твердившей о репутации Треливана - дамского угодника и азартного игрока. Отец сказал: "Это гуляка, который будет тебе изменять, который разорит тебя". Она ответила: "Я переделаю его".
Те, кто знал ее в ту пору, говорят, что красота, наивность, страсть к самопожертвованию делали ее необычайно привлекательной. Выходя замуж за молодого, но уже знаменитого депутата, она представляла себе вдохновенную жизнь четы подвижников. Вот она помогает мужу сочинять речи, переписывает их, аплодирует им - надежная опора в трудные дни, незаметная бесценная спутница в пору успеха. В общем, весь девичий пыл "сублимировался" в явную страсть к политике.
Их брак оправдал все предсказания. Треливан любил жену, покуда желал ее, то есть около трех месяцев. Потом он решительно перестал вспоминать о ее существовании. Человек ироничный, практичный, он не выносил излишнего энтузиазма, его больше раздражало, чем привлекало обременительное, быть может, рвение жены.
Наивность, нравящаяся мечтателям, бесит людей действия. Сперва ласково, потом вежливо, затем сухо отверг он помощь супруги. Первые беременности, необходимость соблюдать предосторожности дали ему прекрасный повод для отлучек. Он вернулся к любовницам, более подходящим ему по темпераменту. Когда жена начала жаловаться, он ей ответил, что она свободна.
Решив не разводиться - во-первых, из-за детей, во-вторых, потому, что гордилась именем, которое носила, наконец из-за того, что не хотелось признаваться родителям в своем поражении, она была вынуждена, как ни тяжело это было, привыкнуть путешествовать одной с детьми, переносить навязчивое сочувствие друзей, отвечать улыбкой на вопрос, почему нет ее мужа. Наконец после шести лет одиночества, устав от жизни, мучаясь смутной потребностью в ласке, томясь, несмотря на все разочарования, мечтой об идеальной чистой любви, главной отрадой ее девичества, она взяла в любовники коллегу и политического единомышленника Треливана - человека тщеславного и грубого, в свою очередь бросившего ее через несколько месяцев.
Эти два несчастливых опыта напрочь отвратили ее от мужчин. Она вздыхала и грустно улыбалась, когда при ней заговаривали о семейной жизни. Она была живой, остроумной девушкой, а стала вялой и молчаливой. Врачи нашли в ней покорную пациентку, безнадежно больную неврастенией. Она жила в вечном ожидании какого-нибудь несчастья или смерти. Она окончательно потеряла ту милую доверчивость, что придавала ей столько очарования в юности. Она считала, что не создана для любви и недостойна ее.
Пасхальные каникулы прервали занятия, предоставив Лекадье вдоволь времени для раздумий. И он решился. В первый учебный день, после урока, он попросил у г-жи Треливан позволения поговорить с ней наедине. Решив, что он хочет пожаловаться на одного из своих учеников, она провела его в малую гостиную. Следуя за ней, он был совершенно спокоен, как перед неизбежной дуэлью. Едва она притворила дверь, он признался, что не в силах более молчать, что он живет только теми мгновениями, когда видит ее, что облик ее все время стоит перед его глазами - в общем, вымученно и литературно объяснился в любви, после чего приблизился и попытался взять ее руку.
По вине Бальзака
Пер. с фр. - А.Строев.
Жизнь подражает искусству гораздо
больше, чем искусство - жизни.
Оскар Уайльд
Весь вечер курили, судили о людях и произведениях - не слишком доброжелательно, скорее поверхностно, когда к полуночи беседа разгорелась - так огонь, уже почти потухший, внезапно будит спящего, озарив ярким светом комнату. Вспомнили о нашей приятельнице, производившей впечатление легкомысленной особы, которая всех поразила, уйдя в монастырь кармелиток, и разговор зашел о непостоянстве характеров, о том, что даже умному, наблюдательному человеку трудно предвидеть самые простые поступки своих близких.
- Я вот о чем думаю, - сказал я, - как вообще можно что-либо предвидеть, если в каждом из нас заложены противоречивые возможности. Случайное происшествие пробудило одни чувства прежде других, и вот вы уже обмерены, классифицированы и до конца дней не избавитесь от героического или позорного облика, который придало вам общество. Но ярлык редко соответствует сущности. И праведников порой посещают нечестивые мысли, но они их гонят: избранный ими образ жизни таких помыслов не допускает. Но представьте, что волею обстоятельств эти люди перенесены в другую обстановку, - их реакция на те же образы будет совершенно иной. Верно и обратное: прекрасные намерения мелькают, подобно отблескам света, в душах последних негодяев. Значит, любое суждение о личности абсолютно произвольно. Принято говорить: "А. - распутник, Б. - мудрец", - так удобнее. Но для мало-мальски добросовестного психолога характер - величина переменная.
Тут запротестовал Кристиан. "Да, - сказал он, - то, что вы называете "личностью", в действительности всего лишь хаос ощущений, воспоминаний, стремлений, который не в силах упорядочить себя. Но вы забываете, что он может быть упорядочен извне. Идея соберет разрозненные элементы, как магнит распределяет металлические опилки по силовым линиям. Большая любовь, вера в Бога - могущественнейший предрассудок - придают сознанию скрытую основу, недостававшую ему, и позволяют достичь то состояние равновесия, которое, в сущности, и есть счастье. Точка опоры души всегда должна быть вне ее, поскольку... Да вы перечтите "О подражании Христу": "Когда Ты предаешь меня самому себе, то что я? Одно бессилие и тлен, но, возлюбя и взыскуя Тебя, я обрел Тебя и в Тебе себя самого".
В этот момент Рено захлопнул книгу, которую листал, поднялся, как и всегда, когда собирался говорить, и подошел к печи, обогревавшей мастерскую нашего хозяина.
- Вера? - произнес он, раскуривая трубку. - Да, конечно, вера, страсть могут преобразить душу... Но тех, кому, как и мне, не выпало счастья верить, тех, кто уже не может любить, удерживает в равновесии иная сила вымысел. Да, именно вымысел. Ведь главное, не правда ли, чтобы человек, создав свой образ, стремился всегда быть верным ему. Так вот, литература, театр, как ни странно, помогают мне вылепить эту маску, необходимую для спасения души - в мирском смысле, разумеется. Когда я чувствую себя потерянным, когда впустую ищу себя в этом хаосе противоречивых страстей, о котором сейчас говорил Кристиан, когда я кажусь себе посредственностью, когда я сам себе не нравлюсь (что бывает довольно часто), я вновь перечитываю любимые книги и стремлюсь вспомнить свои давнишние чувства. Позируя самому себе, я вновь вижу тот идеальный автопортрет, который когда-то нарисовал. Я узнаю избранную мной маску. Я спасен. Князь Андрей Толстого, Фабрицио Стендаля, Гете "Поэзии и правды" - вот кто "упорядочивает мой хаос". И я не думаю, чтобы мой случай был таким уж редким... Разве Руссо в свое время не научил по-новому чувствовать несколько миллионов французов? Д'Аннунцио - современных итальянцев? Уайльд - англичан начала века? А Шатобриан? Рескин? Баррес?
- Погоди, - прервал его кто-то, - может, они не пробуждали новые чувства, а просто описывали те, что уже существовали?
- Просто описывали? Ни в коей мере, дружище. Великий писатель рисует характеры, которых жаждет век, а не те, что он порождает. Учтивый галантный рыцарь эпических песен, придуманный в суровое, грубое время, преобразил читателей по своему подобию. Голливудский герой-бессребреник создан нацией дельцов. Искусство предлагает образцы, люди воплощают их и тем самым делают их ненужными в качестве художественных произведений. Когда Францию заполонили Манфреды и Рене, она пресытилась романтизмом. Пруст создаст нам поколение психологов, которые возненавидят психологические романы, а будут любить только безыскусные рассказы.
- Прекрасный сюжет для Гофмана или Пиранделло, - произнес Рамон. Герои романа оживают и проклинают своего создателя.
- Все именно так и происходит, дорогой Рамон, вплоть до мельчайших подробностей Поступкам ваших персонажей суждено однажды воплотиться в действительности. Помните фразу Жида: "Сколько людей, не подозревавших, что они Вертеры, ждали только выстрела гетевского героя, чтобы покончить с собой"? Я знавал человека, всю жизнь которого перевернул поступок одного персонажа Бальзака.
- А вы слышали, - спросил Рамон, - что в Венеции компания французов решила целый сезон называть себя именами героев Бальзака, подражать им? Тогда в кафе "Флориан" можно было встретить Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню де Мофриньез, и некоторые актрисы считали делом чести выдержать роль до конца...
- Наверняка это было очаровательно, - продолжал Рено, - но то ведь игра, а у человека, о котором я говорю, вся жизнь - настоящая, не выдуманная - пошла наперекосяк из-за литературного воспоминания. Он был моим приятелем по Нормальной школе [Парижская Высшая нормальная школа Педагогический институт]. Звали его Лекадье... Из всего нашего выпуска, далеко не заурядного, он был, бесспорно, самым одаренным.
- В чем же проявлялась его одаренность?
- Да во всем. Сильный, независимый характер, проницательный ум, невероятная эрудиция... Он все читал, от сочинений отцов церкви до "Нибелунгов", от византийских историков до Карла Маркса, и всегда за завесой слов умел постичь глубинный общечеловеческий смысл. Его доклады по истории приводили всех нас в восхищение. В них чувствовался талант историка и в то же время несомненный литературный дар. Он страстно любил читать романы. Стендаль и Бальзак были его кумирами. Он мог цитировать их наизусть чуть не целыми страницами, и казалось, что все свои знания о жизни он почерпнул у них.
Он и внешне чем-то походил на них. Крепкого сложения, некрасивый - но именно той почти величественной некрасивостью, проникнутой умом и добротой, которая зачастую свойственна великим писателям. Я говорю "зачастую", поскольку и другие, не столь заметные беды: слабохарактерность, тайный порок, несчастье - могут вызвать эту страсть к перевоплощению, необходимое условие для творчества. Толстой в молодости был уродлив, Бальзак грузен, в Достоевском было что-то звериное, а юный Лекадье всегда напоминал мне Анри Бейля, покинувшего Гренобль.
Мы понимали, что он беден: несколько раз он водил меня в гости к своему шурину, механику из Бельвиля, в чьем доме обедали на кухне, - он упрямо знакомил с ним чуть не весь институт. Поступок вполне в духе Жюльена Сореля, и действительно, этот образ постоянно его преследовал. Если он пересказывал сцену, когда Жюльен вечером в саду взял за руку-госпожу де Реналь, не чувствуя к ней любви, то казалось, что он говорит о себе. Жизнь заставляла его довольствоваться подавальщицами из закусочной Дюваля или натурщицами из Ротонды, но мы знали, что он с нетерпением ждет случая, чтобы отправиться покорять женщин гордых, пылких и целомудренных.
- Да, конечно, - говорил он мне, - великое творение может распахнуть перед тобой двери салонов... Но этот путь столь долог! И потом, хороший роман не напишешь, не зная подлинных женщин. И ничего тут не поделаешь, Рено: женщину, воистину совершенную женщину можно встретить только в свете. Эти утонченные, хрупкие создания рождаются в атмосфере праздности и богатства, роскоши и скуки. Все прочие? Пусть соблазнительные, пусть даже красивые, что они могут мне подарить? Плотскую любовь? "Два трущихся живота", как говаривал Марк Аврелий? "Я свел любовь к потребности и эту потребность - к минимуму", как писал Ипполит Тэн? Пресную, скучную верность до гроба? Для меня это ничто... Я мечтаю о громкой победе, о романтических ситуациях. Или я не прав? Но нет, нельзя ошибиться в своих сокровенных желаниях. Я романтичен, мой друг, безумно романтичен. Для счастья мне необходимо быть любимым и, раз я дурен собой, могущественным, чтобы внушать любовь. На этих основаниях я построил свой жизненный план, и ты можешь говорить что угодно, но для меня он единственно разумный.
В ту пору слабое здоровье придало мне рассудительности и "жизненный план" Лекадье показался совершенно абсурдным.
- Мне тебя искренне жаль, - ответил я. - Я тебя просто не понимаю: ты обрекаешь себя на волнения, муки (а ты уже не в себе), на возможную неудачу в поединке с недостойными соперниками. Что мнимые успехи других, если добился подлинных - духовных? Чего ты в конце концов хочешь, Лекадье? Счастья? Неужто ты и впрямь думаешь, что власть или женщины способны его даровать? Мир, который тебе видится реальным, кажется мне призрачным. Как можешь ты стремиться к благам преходящим, несовершенным по природе своей, когда тебе выпал жребий быть одним из тех, кто, посвятив свою жизнь идее, достигает почти неколебимого счастья?
Он пожал плечами: "Да ладно, знаю я эту песню. Не ты один читал стоиков. Сколько нужно повторять, что я иначе устроен, чем они и чем ты. Конечно, на какое-то время я мог бы найти счастье в книгах, произведениях искусства, работе. Потом, в тридцать, в сорок лет, я начну жалеть о загубленной жизни. Но будет уже поздно. Иначе я представляю себе ступени духовного развития. Сперва надо избавиться от мании честолюбия единственным радикальным путем - удовлетворив его, а потом - но только потом - с чистым сердцем окончить свои дни как мудрец, зная цену тому, что отринул... Вот так вот, а возлюбленная из высшего общества сможет избавить меня от десяти лет неудач и низких интриг.
Я вспоминаю один его поступок, тогда удививший меня, но сейчас многое проясняющий. Увидев в пивной служанку ирландку, уродливую и грязную, он не успокоился, пока не переспал с нею. Все это показалось мне особенно нелепо из-за того, что девка почти не говорила по-французски, а единственным пробелом нашего "всезнайки" Лекадье было полное невежество в английском.
- Ну что за ерунда, в конце концов, - твердил я ему. - Ведь ты даже толком не понимаешь ее.
- Какой ты плохой психолог! - отвечал он. - Именно в этом-то все удовольствие.
И в общем, механизм тут довольно простой. Раз уж обычные любовницы были начисто лишены утонченности и целомудрия, столь необходимых ему для счастья, он пытался обрести эту иллюзию в тайне неведомого языка.
У него было множество записных книжек, испещренных чисто личными пометками, замыслами, планами произведений. Однажды вечером он забыл одну из них на столе, мы стали листать ее и обнаружили афоризмы, немало нас позабавившие. Я запомнил один из них - очень в духе Лекадье: "Неудача доказательство слабости желания, но не его безрассудства".
Одна страница была озаглавлена:
ОРИЕНТИРЫ
Мюссе в двадцать лет был великим поэтом -- Ничего не поделаешь.
Гош, Наполеон в двадцать четыре года ----- Ничего не поделаешь.
командовали армиями.
Гамбетта в двадцать пять лет стал -------- Может быть.
знаменитым адвокатом.
Стендаль опубликовал "Красное и ---------- Вот что вселяет надежду.
черное" только в сорок восемь лет.
Эти записки честолюбца тогда нас просто рассмешили, хотя мысль о том, что Лекадье - гений, была не так уж абсурдна. Если бы нас спросили: "У кого из вас есть шансы оторваться от основной группы, примчаться к славе?", мы ответили бы: "У Лекадье", но ему еще должно было повезти. В жизнь любого великого человека врывается незначительное событие, открывающее путь к успеху. Кем бы был Бонапарт без вандемьерского мятежа у церкви святого Роха? Байрон без оскорблений шотландских критиков? Разумеется, посредственностями. Вдобавок Байрон был хромым, что для художника - источник силы, а Бонапарт робел перед женщинами, боялся их. Наш Лекадье некрасив, беден, талантлив, но будет ли у него свой Вандемьер?
В начале третьего курса директор Нормальной школы вызвал к себе в кабинет нескольких студентов. Нашим директором был Перро - автор "Истории искусств", прекрасный человек, походивший одновременно на только что вылезшего из воды кабана и на Циклопа - он был крив на один глаз и грозен. Когда с ним советовались о будущем, он отвечал: "Ах, будущее... Покинув эти стены, постарайтесь подыскать хорошее место - оклад побольше, работы поменьше".
В тот день, собрав нас, он произнес краткую речь: "Вам известно имя г-на Треливана, министра? Да?" Прекрасно. Он прислал ко мне секретаря. Г-н Треливан ищет учителя для своих сыновей и спрашивает, не хочет ли кто-нибудь из вас три раза в неделю давать им уроки истории, литературы и латыни? Я, разумеется, во всем пойду ему навстречу. На мой взгляд, это прекрасный случай приобрести высокопоставленного покровителя и, быть может, обеспечить себе после Школы приличную синекуру, которая прокормит вас до конца дней. Предложение заслуживает внимания: подумайте, посовещайтесь, а вечером назовете мне имя избранника".
Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шаллемель-Лакура, самого образованного и остроумного государственного деятеля того времени. В юности он потрясал Латинский квартал язвительными сатирами и гневными филиппиками, которые произносил, забравшись на стол. Старина Хаз, преподававший греческий в Сорбонне, считал его своим лучшим учеником. Достигнув вершин власти, он сохранил восхищавшие нас причуды. С парламентской трибуны он цитировал стихи. Когда во время дебатов на него обрушивались с откровенно грубыми нападками (шли бои в Тонкине, и оппозиция свирепствовала), он открывал томик Феокрита или Платона и вовсе переставал слушать. Сама мысль взять для сыновей не обычного учителя, а молодого наставника была очень для него характерна и нам понравилась.
Я бы с удовольствием ходил к нему домой несколько раз в неделю, но Лекадье как "первый ученик" пользовался преимуществом, и ответ его нетрудно было угадать. Это была та самая возможность, о которой он так долго мечтал: перед ним открывались двери дома могущественного человека, чьим секретарем он мог со временем стать и который, несомненно, поможет ему проникнуть в тот таинственный мир, где наш приятель рассчитывал воцариться. Он попросил место и получил его. На следующий день он приступил к своим новым обязанностям.
У нас с Лекадье вошло в привычку подолгу беседовать каждый вечер на лестничной площадке перед дортуаром. В первую же неделю я узнал тысячи подробностей о доме Треливанов. Лекадье видел министра только однажды, в первый день, и вдобавок ему пришлось ждать до девяти вечера: заседание Палаты сильно затянулось.
- Ну как, - спросил я его, - что сказал великий человек?
- По правде говоря, - ответил Лекадье, - я был вначале разочарован. Хочется, чтобы великий человек отличался от простых смертных, а когда видишь глаза, нос, рот, слышишь самые обычные слова, мираж рассеивается. Но Треливан любезен, сердечен, умен. Он говорил со мной о Школе, интересовался нашими литературными пристрастиями, представил меня жене, которая, как он сказал, в основном-то и следит за воспитанием детей. Она была со мной любезна. Кажется, она его боится; он говорит с ней подчеркнуто иронично.
- Добрый знак, Лекадье. Она красива?
- Очень.
- Но не очень молода, ведь ее детям...
- Лет тридцать... может, немного больше.
На следующее воскресенье мы были приглашены на обед к нашему бывшему преподавателю, ставшему депутатом. Он дружил с Гамбеттой, Бутейе, Треливаном, и Лекадье воспользовался случаем навести справки.
- Не знаете ли вы, из какой семьи госпожа Треливан?
- Госпожа Треливан? Кажется, она дочь промышленника из департамента Эр-и-Луар. Старая буржуазия, насколько я помню.
- Она умна, - произнес Лекадье с той непередаваемой интонацией, в которой слышатся и вопрос, и утверждение, а вернее всего - надежда, что собеседник согласится.
- Да нет, - удивился папаша Лефор. - Чего ради ей быть умной? Кажется, наоборот, ее считают глупой. Мой коллега Жюль Леметр, свой человек в их доме...
Лекадье, перегнувшись через стол, прервал его:
- Добродетельна ли она?
- Кто? Госпожа Треливан? Ну, мой друг... По слухам, у нее были любовники, но я толком ничего не знаю. Это похоже на правду, Треливан совсем ее забросил. Говорят, он живет с мадемуазель Марсе, которую пристроил в Комеди Франсез в бытность свою министром искусств... Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе, проводит там почти все вечера. Вот так...
Депутат от Кана развел руками, покачал головой и заговорил о предстоящих выборах.
После этой беседы Лекадье стал держаться с госпожой Треливан свободно, даже развязно. Скрытая вольность сквозила в банальных фразах, которыми он обменивался с ней, когда она заходила во время урока. Он все смелее смотрел на нее. Она носила довольно открытые платья, и под легким тюлем обрисовывалась ее грудь. Ее руки и плечи наливались упругой полнотой, еще ничем не предвещавшей неизбежную одутловатость зрелых лет. Лицо было гладкое, без морщин или, скорее, Лекадье по молодости своей не мог распознать их незаметные следы. Когда она садилась, приоткрывались изящные ножки, в тонкой сетке шелковых чулок казавшиеся почти бесплотными. Она представлялась Лекадье прекрасной богиней, искусно скрывшей свою телесную оболочку, и все же доступной, ибо молва говорила о ее слабости.
Я уже упоминал о блестящем, самобытном красноречии Лекадье. Зачастую, если г-жа Треливан входила, когда он с увлечением воскрешал перед изумленными детьми императорский Рим, двор Клеопатры, строителей храмов, он с чуть дерзким кокетством позволял себе не прерывать рассказ. Она рукой делала ему знак продолжать и, пройдя на цыпочках, тихонько садилась в кресло. "Да, да, - убеждал себя Лекадье, который, не переставая говорить, наблюдал за ней, - ты думаешь, что этот студентик поинтересней многих прославленных ораторов". Возможно, он ошибался, и она, рассеянно глядя на кончики туфель или на игру бриллиантов, думала о своем сапожнике или о новом украшении.
И все же она возвращалась. Лекадье вел ее появлениям строгий счет, скрупулезность которого она и представить себе не могла. Если она приходила три дня подряд, то он уже думал: "Она клюнула". И, припоминая все фразы, в которые он, как ему казалось, вложил второй смысл, он пытался в точности восстановить реакции г-жи Треливан. Здесь она улыбнулась, это словцо, хотя и остроумно, пропало даром, а немного вольный намек вызвал ее удивленный высокомерный взгляд. Если она не появлялась целую неделю, он решал: "Все кончено, я ей надоел". Тогда он пускал в ход тысячи уловок, чтобы выведать у детей, не удивив их, почему нет мамы. И всегда причина была самой простой - или уехала, или нездорова, или руководит работой женского комитета.
- Знаешь, - говорил мне Лекадье, - когда понимаешь, что бушующие в тебе чувства бессильны вызвать ответную бурю в душе другого, то хочется... А самое мучительное - неведение. Абсолютная непроницаемость чужого сознания - вот истинная причина страстей. Если б знать, хорошо или плохо думает о тебе женщина, не пришлось бы страдать. Либо ты будешь счастлив, либо отступишься. Но это спокойствие, за которым, быть может, скрывается любопытство, а может быть, не скрывается ничего...
Однажды она спросила у него названия нескольких книг, и они разговорились. Пятнадцатиминутная беседа после уроков вошла в привычку, и довольно скоро Лекадье сменил ученый тон на игривый, одновременно серьезный и поверхностный, который почти всегда служит прелюдией любви. Замечали ли вы, что в беседе мужчины и женщины шутливая легкость тона нужна лишь для того, чтобы прикрыть нетерпеливость желания? Сознавая силу, которая толкает их друг к другу, и опасность, которая им угрожает, они словно пытаются защитить свой покой деланным безразличием разговора. Тогда каждое слово - намек, каждая фраза - разведка, каждый комплимент - ласка. Тогда речи и чувства текут двумя параллельными потоками, один над другим, и верхний поток, где струятся слова, - это лишь знаки, лишь символы потока глубинного, где мечутся смутные образы...
Пылкий юноша, жаждавший покорить Францию силой своего гения, опускался до разговоров о последних театральных премьерах, о романах, даже о нарядах и о погоде. Он описывал мне жабо из черного тюля или белые шляпки с бантами в стиле Людовика XV (это было время рукавов с буфами и шляп с высокими тульями).
- Старик Лефор был прав, - признавался он, - она не очень умна. Вернее, ее мысли вечно скользят по поверхности. Но что мне до того!
Разговаривая с ней, он смотрел на руку, которую схватил Жюльен Сорель, на талию, которую обнял Феликс де Ванденес. "Как, - спрашивал он себя, можно перейти от этого церемонного тона, этой сдержанности к удивительной фамильярности, которую дарует любовь? С женщинами, что я знал доныне, первые шаги делались намеренно шутливо - их благосклонно принимали и даже провоцировали; остальное уже шло своим чередом. А тут я не могу вообразить даже самой мимолетной ласки. Жюльен? Но Жюльену помогали темные вечера в саду, чарующие ночи, совместная жизнь. А я даже не могу застать ее одну..."
Действительно, всегда были рядом дети, и Лекадье тщетно пытался поймать ободряющий или сочувственный взгляд г-жи Треливан. Она смотрела на него с совершенным спокойствием, бесстрастностью, исключавшей любую опрометчивую вольность.
Каждый раз, покинув особняк Треливанов, он бродил в раздумьях по набережным:
- Я трус... Ведь были у нее любовники... Она старше меня лет на двенадцать, не меньше: не может она быть неприступной... Конечно, ее муж человек выдающийся. Но разве женщины это ценят? Он пренебрегает ею, и она, верно, безумно скучает.
И он в бешенстве твердил: "Я трус... я жалкий трус".
Он бы меньше себя презирал, если бы знал, что таилось в сердце г-жи Треливан, все, что мне много лет спустя рассказала женщина, игравшая тогда в ее жизни ту же роль, что я при Лекадье. Так иногда случай через двадцать лет приносит вам недостающие сведения, которые бы страстно заинтересовали вас во время тех событий.
Тереза Треливан вышла замуж по любви. Мы знали, что она дочь заводчика, но заводчик тот был вольтерьянцем и республиканцем - тип буржуа, нынче почти исчезнувший, но весьма распространенный в последние годы Империи. Во время очередной предвыборной кампании Треливан нанес визит родителям Терезы и поразил юную девушку в самое сердце. Она решила стать его женой. Ей пришлось победить сопротивление семьи, с полным основанием твердившей о репутации Треливана - дамского угодника и азартного игрока. Отец сказал: "Это гуляка, который будет тебе изменять, который разорит тебя". Она ответила: "Я переделаю его".
Те, кто знал ее в ту пору, говорят, что красота, наивность, страсть к самопожертвованию делали ее необычайно привлекательной. Выходя замуж за молодого, но уже знаменитого депутата, она представляла себе вдохновенную жизнь четы подвижников. Вот она помогает мужу сочинять речи, переписывает их, аплодирует им - надежная опора в трудные дни, незаметная бесценная спутница в пору успеха. В общем, весь девичий пыл "сублимировался" в явную страсть к политике.
Их брак оправдал все предсказания. Треливан любил жену, покуда желал ее, то есть около трех месяцев. Потом он решительно перестал вспоминать о ее существовании. Человек ироничный, практичный, он не выносил излишнего энтузиазма, его больше раздражало, чем привлекало обременительное, быть может, рвение жены.
Наивность, нравящаяся мечтателям, бесит людей действия. Сперва ласково, потом вежливо, затем сухо отверг он помощь супруги. Первые беременности, необходимость соблюдать предосторожности дали ему прекрасный повод для отлучек. Он вернулся к любовницам, более подходящим ему по темпераменту. Когда жена начала жаловаться, он ей ответил, что она свободна.
Решив не разводиться - во-первых, из-за детей, во-вторых, потому, что гордилась именем, которое носила, наконец из-за того, что не хотелось признаваться родителям в своем поражении, она была вынуждена, как ни тяжело это было, привыкнуть путешествовать одной с детьми, переносить навязчивое сочувствие друзей, отвечать улыбкой на вопрос, почему нет ее мужа. Наконец после шести лет одиночества, устав от жизни, мучаясь смутной потребностью в ласке, томясь, несмотря на все разочарования, мечтой об идеальной чистой любви, главной отрадой ее девичества, она взяла в любовники коллегу и политического единомышленника Треливана - человека тщеславного и грубого, в свою очередь бросившего ее через несколько месяцев.
Эти два несчастливых опыта напрочь отвратили ее от мужчин. Она вздыхала и грустно улыбалась, когда при ней заговаривали о семейной жизни. Она была живой, остроумной девушкой, а стала вялой и молчаливой. Врачи нашли в ней покорную пациентку, безнадежно больную неврастенией. Она жила в вечном ожидании какого-нибудь несчастья или смерти. Она окончательно потеряла ту милую доверчивость, что придавала ей столько очарования в юности. Она считала, что не создана для любви и недостойна ее.
Пасхальные каникулы прервали занятия, предоставив Лекадье вдоволь времени для раздумий. И он решился. В первый учебный день, после урока, он попросил у г-жи Треливан позволения поговорить с ней наедине. Решив, что он хочет пожаловаться на одного из своих учеников, она провела его в малую гостиную. Следуя за ней, он был совершенно спокоен, как перед неизбежной дуэлью. Едва она притворила дверь, он признался, что не в силах более молчать, что он живет только теми мгновениями, когда видит ее, что облик ее все время стоит перед его глазами - в общем, вымученно и литературно объяснился в любви, после чего приблизился и попытался взять ее руку.