До женитьбы я никогда не думал о ревности иначе как о чувстве чисто театральном, и она неизменно вызывала у меня глубокое презрение. В моем представлении существовал трагический ревнивец – Отелло, и ревнивец смешной – Жорж Данден. Мысль, что в один прекрасный день мне придется играть роль одного из этих персонажей, а то и обоих вместе, показалась бы мне тогда совершенно вздорной. Наскучив возлюбленной, я всегда первый бросал ее. А если она мне и изменяла, то я этого не знал. Помню, как однажды я ответил приятелю, который пожаловался мне, что ревнует: «Не понимаю тебя… Я никак не мог бы любить женщину, если бы она меня не любила…»
   Почему я стал ревновать Одилию, как только вновь увидел ее в кругу друзей? Характер у нее был ровный, ласковый, но отчего-то она создавала вокруг себя атмосферу непонятной таинственности. Ни до женитьбы, ни во время свадебного путешествия я этого не замечал, потому что в те дни уединение и полное слияние наших жизней не оставляли места для какой-либо тайны, а в Париже я сразу почувствовал некую отдаленную, смутную опасность. Мы были очень дружны, очень нежны друг с другом, но я хочу быть с Вами совершенно откровенным и поэтому должен признаться: уже на второй месяц нашей совместной жизни я понял, что реальная Одилия – не та Одилия, которую я люблю. Ту, которую я открывал теперь, я любил не меньше, но совсем иной любовью. Во Флоренции мне казалось, что я, наконец, встретил Амазонку; я в душе своей создал Одилию мифическую и идеальную. Я ошибся. Одилия не была богиней, созданной из слоновой кости и лунного света; она была женщиной. Как я, как Вы, как весь злополучный людской род, она была многообразна и разнолика. И она тоже, конечно, понимала, что теперь я сильно отличаюсь от того влюбленного спутника, каким был во Флоренции. По возвращении из поездки мне вновь пришлось серьезно заняться гандюмасской фабрикой и конторой в Париже. Отец был очень занят в сенате и за время моего отсутствия переутомился. Некоторые из наших лучших заказчиков при встрече со мной жаловались на недостаточно внимательное отношение к их требованиям. От дома, который мы сняли на улице Фезандери, до делового квартала было далеко. Я сразу же убедился, что не могу приезжать домой к завтраку. Если добавить к этому, что раз в неделю мне приходилось бывать в Гандюмасе и что эта поездка второпях была чересчур утомительна, чтобы брать туда Одилию, то Вы поймете, что мы с ней сразу же оказались разобщены.
   Возвращаясь вечером домой, я бывал счастлив, что сейчас вновь увижу прекрасное лицо жены. Мне нравилась обстановка, которою она окружила себя. Я не привык жить среди красивых вещей, но у меня была, по-видимому, неосознанная потребность в них, и тонкий вкус Одилии приводил меня в восторг. Дом моих родителей в Гандюмасе был загроможден всевозможной мебелью, беспорядочно накопленной тремя-четырьмя поколениями; она заполняла гостиные, обитые зеленовато-синим штофом, с витражами, где под деревьями бродили грубо написанные павлины. Одилия распорядилась выкрасить у нас стены в спокойные, мягкие тона; ей нравились почти пустые комнаты, большие пространства, устланные светлыми коврами. Входя в ее будуар, я испытывал ощущение чего-то прекрасного – и это ощущение бывало столь остро, что меня охватывала смутная тревога. Я заставал Одилию в шезлонге, почти всегда в белом платье; возле нее, на низком столике – том самом, что служил нам для первого ужина, – стояла венецианская ваза с узким горлышком, а в ней – один-единственный цветок или же изящная листва. Одилия любила цветы больше всего, и мало-помалу я тоже полюбил выбирать их для нее. Я научился наблюдать у витрин цветочных магазинов смену времен года; мне доставляло удовольствие замечать, что настает пора хризантем, пора тюльпанов, потому что их яркие или нежные оттенки могли вызвать на устах жены счастливую улыбку. Когда я возвращался из конторы с букетом в белой бумаге, она вставала мне навстречу, и у нее вырывался радостный возглас: «Дикки! Как я благодарна!» Она в восторге любовалась цветами, потом лицо ее становилось серьезным и она говорила: «Сейчас разберу их». И чуть ли не целый час она подбирала вазу, обдумывала освещение, отмеривала длину стебля, чтобы придать ирису или розе наиболее изящный изгиб.
   Но нередко вслед за тем вечер проходил необъяснимо печально – так в солнечные дни над морем вдруг нависают тяжелые темные тучи. Нам нечего было сказать друг другу. Я много раз пытался посвятить Одилию в свои дела; они не интересовали ее. Рассказы о моей молодости теперь уже потеряли для нее прелесть новизны; новых мыслей у меня появлялось мало, потому что мне некогда было читать. Она чувствовала это. Я попробовал вовлечь в нашу жизнь двух моих ближайших друзей. Андре Альф решительно не понравился Одилии; она нашла, что он относится к ней насмешливо, почти враждебно, да так оно и было. Я сказал ему однажды:
   – Ты не любишь Одилию.
   – По-моему, она восхитительна, – ответил он.
   – Да, но не особенно умна?
   – Пожалуй… Женщине не обязательно быть умной.
   – А вот и ошибаешься: Одилия очень умная, но у нее ум не твоего типа. У нее ум интуитивный, конкретный.
   – Весьма возможно, – отозвался он.
   С Бертраном дело обстояло иначе. Он попытался завязать с Одилией дружеские отношения, искал ее доверия, но с ее стороны встретил настороженный отпор. Мы с ним любили просиживать целые вечера вдвоем, покуривая, обсуждая мировые вопросы. А Одилия предпочитала театры, ночные кабаре, ярмарочные гулянья. Как-то вечером она часа три водила меня по цирковым манежам, балаганам, лотереям и тирам. Мы взяли с собою ее братьев; избалованные, веселые и чуть шалые мальчишки, да и сама Одилия, забавлялись от души. Около двенадцати я сказал:
   – Одилия, неужели вам в конце концов не надоело? Согласитесь, это все-таки нелепо. Неужели вам в самом деле доставляет удовольствие бросать обручи на бутылки, ездить на игрушечных автомобилях и выиграть стеклянную лодочку, после того как вы раз сорок промахнетесь?
   Она мне ответила словами философа, книгу которого я однажды посоветовал ей прочитать: «Не все ли равно, что радость ложная; лишь бы верить, что она истинная…» – и, взяв брата под руку, она бегом понеслась к другому тиру; она была хорошим стрелком; выбив десять очков из десяти возможных, она вернулась домой в прекрасном настроении.
   В начале нашего знакомства мне казалось, что Одилия так же, как и я, не любит свет. Я ошибался. Ей нравились званые обеды, балы; когда она убедилась, что тетя Кора принимает у себя интересное, избранное общество, ей захотелось бывать на авеню Марсо каждый вторник. А у меня после свадьбы, наоборот, было одно только желание – проводить время наедине с Одилией; я чувствовал себя спокойно лишь тогда, когда знал, что эта несравненная красота надежно укрыта в узком домашнем кругу; дело доходило до того, что я бывал счастлив, когда Одилии, очень хрупкой и быстро утомлявшейся, приходилось лежать по нескольку дней в постели. Тогда я просиживал целые вечера в кресле возле нее; мы заводили долгие разговоры, которые она называла «канителью», или же я читал ей вслух. Я быстро понял, какой тип книг может привлечь ее внимание на несколько часов. Вкус у нее был неплохой, а особенно нравились ей книги меланхолического и страстного характера. Она любила «Доминика», [10]романы Тургенева, кое-кого из английских поэтов.
   – Как странно, – говорил я. – Когда мало вас знаешь, кажется, что вы – легкомысленная, а в сущности, вам нравятся только грустные книги.
   – Но ведь я вообще очень мрачная, Дикки. Может быть, поэтому я и легкомысленна. Я не хочу показываться всем такою, какая я есть.
   – Даже мне?
   – Нет, вам – другое дело… Вспомните Флоренцию…
   – Да, во Флоренции я вас знал хорошо… Но теперь, дорогая, вы стали совсем другой.
   – Не надо быть всегда одинаковой.
   – Теперь вы даже никогда не скажете мне ласкового слова.
   – Ласковые слова не говорят по заказу. Будьте терпеливы. Все придет.
   – Как во Флоренции?
   – Конечно, Дикки. Ведь я все та же…
   Она протягивала мне руку, я брал ее, и вновь продолжалась «канитель» – о моих и ее родителях, о Миза, о платье, которое она собирается шить, и просто так, о жизни. В такие вечера, томная и нежная, она действительно была похожа на созданную мною мифическую Одилию. Милая, слабая – она вся находилась в моей власти. Я был ей признателен за это изнеможение. Но едва только к ней возвращались силы и она начинала выезжать, предо мною вновь возникала Одилия загадочная.
   Никогда она не рассказывала мне сразу же о том, чем она занималась в мое отсутствие, как это делают многие болтливые, бесхитростные женщины. Если я спрашивал, она отвечала кратко, почти всегда невразумительно. Из ее слов мне никогда не удавалось более или менее ясно представить себе последовательность событий. Помню, что позже одна из ее приятельниц сказала мне с той жестокостью, с какой женщины относятся друг к другу: «Одилия страдала манией обманывать и лгать». Это неправда. В первую минуту такой отзыв просто возмутил меня, но позже, поразмыслив, я понял, что именно в характере Одилии могло дать повод для такого отзыва… Небрежность в изложении фактов… Презрение к точности… Когда меня поражала какая-нибудь неправдоподобная фраза, я начинал ее расспрашивать, но вскоре замечал, что она замыкается в себе, как ребенок, которому неопытный учитель задает непосильные вопросы.
   Однажды мне, против обыкновения, удалось приехать домой к завтраку; в два часа Одилия попросила горничную подать ей шляпу и пальто. Я спросил:
   – Куда вы собираетесь?
   – У меня зубной врач.
   – Но, дорогая, я слышал, как вы говорили с ним по телефону; вам к трем часам. А что вы будете делать до этого?
   – Ничего, я хочу идти не спеша.
   – Но, дитя мое, это же вздор; врач живет на авеню Малахова. До него десять минут ходьбы, а у вас впереди целый час. Куда вы идете?
   Она ответила: «Вы меня смешите» – и ушла. Вечером, после обеда, я не удержался и спросил:
   – Ну так что же вы делали от двух до трех?
   Она попробовала отшутиться, а когда я вздумал настаивать, ушла в свою комнату и легла спать, не попрощавшись. Этого у нас еще никогда не бывало. Я вошел к ней и попросил прощения. Она обняла меня. Перед уходом, убедившись, что она успокоилась, я сказал:
   – Ну, теперь будьте паинькой и скажите, что вы делали от двух до трех?
   Она расхохоталась. А ночью мне послышался шорох; я зажег свет, вошел к ней и увидел, что она тихо плачет. Почему она плакала? От стыда или с досады? Я стал расспрашивать, и она сказала:
   – Вы поступаете неправильно. Я вас очень люблю. Но будьте осторожны: я очень гордая… Если такие сцены будут повторяться, я могу расстаться с вами, хоть вас и люблю… Пусть я не права, но надо принимать меня такою, какая я есть.
   – Дорогая, я буду стараться, – ответил я, – но и вы, со своей стороны, постарайтесь немного измениться; вы говорите, что вы гордая; а разве нельзя иногда чуть-чуть поступиться гордостью?
   Она упрямо покачала головой:
   – Нет, измениться я не могу. Вы всегда говорите, что любите меня главным образом за непосредственность. Если бы я изменилась, я бы перестала быть непосредственной. Перемениться должны вы.
   – Дорогая, мне никогда не удастся перемениться до такой степени, чтобы понимать то, чего я не понимаю. Отец всегда учил меня прежде всего уважать факты, уважать точность… Это стало формой моего ума. Нет, никогда я не буду в состоянии сказать, положа руку на сердце, что мне понятно, что вы делали сегодня между двумя и тремя.
   – Ну, этого с меня достаточно, – резко ответила она.
   И, повернувшись к стене, она притворилась, что спит.
   Я думал, что на другой день она встанет в дурном расположении духа, но она, наоборот, поздоровалась со мною очень весело и, по-видимому, уже все забыла. Это было в воскресенье. Она предложила мне поехать в концерт. Исполняли «Страстную пятницу», которую мы оба очень любили. После концерта она попросила зайти куда-нибудь выпить чаю. Нельзя представить себе существа более трогательного, чем Одилия, когда она бывала веселой и упивалась жизнью; все в ней говорило о том, что она рождена для радости, и поэтому казалось преступлением отказать ей в удовольствии.
   В то воскресенье она была оживлена, она вся искрилась жизнерадостностью, и, когда я смотрел на нее, мне не верилось, что накануне мы могли поссориться. Но чем лучше узнавал я свою жену, тем более убеждался, что она наделена удивительной способностью забывать все дурное – совсем как ребенок. Черта эта была в корне чужда моему характеру, моему уму, который все отмечал, собирал, регистрировал. В тот день жизнь для Одилии заключалась в чашке чая, во вкусных бутербродах, в свежих сливках. Она улыбалась мне, а я думал: «Больше всего отчуждает людей друг от друга, пожалуй, то, что одни живут преимущественно в прошлом, а другие – только в настоящем мгновении».
   Я еще чувствовал горечь ссоры, но долго сердиться на Одилию я не мог; я упрекал себя, давал самому себе обещания; я зарекался не задавать бесполезных вопросов, клялся быть доверчивым. Мы возвратились домой пешком, через Тюильри и Елисейские поля; Одилия с восторгом вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как и весной во Флоренции, всё – рыжая листва деревьев, золотисто-серый свет, веселая парижская суета, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, и колеблющийся водомет над ними – всё в один голос поет мотив Рыцаря. Я повторял про себя любимую фразу из «Подражания», [11]которую стал применять к своим отношениям с Одилией: «Вот я пред Тобою, как раб Твой, и я готов на все, потому что ничего не желаю для себя, а все только для Тебя». Когда мне удавалось одерживать такую победу над собственной гордыней и смиряться – не перед Одилией, а, точнее, перед моей любовью к Одилии, – я бывал доволен самим собою.

VII

   Больше чем с кем-либо Одилия была близка с Миза. Они звонили друг другу по телефону каждое утро, иногда разговаривали больше часа, а днем выезжали вместе. Я поощрял их дружбу – она занимала Одилию, пока я бывал в конторе. Мне даже доставляло удовольствие видеть по воскресеньям Миза у нас в доме; не раз, уезжая куда-нибудь с Одилией на два-три дня, именно я предлагал взять с собою ее подругу. Попытаюсь объяснить Вам чувства, которые руководили мною, потому что в дальнейшем это поможет Вам понять странную роль, которую Миза сыграла в моей жизни. Прежде всего надо сказать, что если я все еще стремился, как в первые недели, быть наедине с Одилией, то теперь это объяснялось не столько радостью неустанно видеть ее, сколько смутным страхом перед тем, что могут принести с собою новые люди. Я любил ее не меньше, но знал, что общение между нами всегда будет ограничено и что всякий действительно серьезный, задушевный разговор встретит с ее стороны всего лишь снисходительно-благожелательное отношение. Правда, в виде реванша я все чаще ограничивался болтовней – чуть шаловливой, чуть печальной, легкомысленной и неизменно любезной, той «канителью», к какой всегда сводились разговоры Одилии, когда она бывала сама собою. А Одилия никогда не бывала так естественна, как в присутствии Миза. Когда они разговаривали друг с другом, у обеих обнаруживался ребяческий характер ума, который очень забавлял меня и в то же время трогал, потому что давал мне представление о том, какою была Одилия в детстве. Однажды вечером, в Дьеппе, в гостинице, они стали ссориться, как дети, и Одилия в конце концов швырнула в Миза подушкой, крикнув:
   – Гадкая девчонка!
   Было во мне и другое, тревожное чувство, которое неизбежно появляется в тех случаях, когда молодая женщина становится – в силу внешних обстоятельств, а не любви – повседневной участницей жизни мужчины. Благодаря нашим поездкам, благодаря фамильярности Одилии – а это поощряло и мою фамильярность – отношения мои с Миза были почти столь же непринужденны, как отношения с любовницей. Однажды, когда зашел разговор о физической силе женщин, Миза предложила мне побороться. Схватка продолжалась какое-нибудь мгновение; я повалил ее и встал, несколько смущенный.
   – Вы как маленькие! – заметила Одилия. Миза долго лежала, пристально смотря на меня. Она была единственным человеком, которого мы с Одилией оба принимали с удовольствием. Альф и Бертран у нас теперь почти не бывали, и я не особенно жалел об этом. Я очень быстро стал относиться к ним так же, как Одилия. Слушая ее разговоры с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я считал, что она рассуждает о серьезных вопросах недопустимо легкомысленно. А в то же время я предпочитал ее легкомыслие теориям моих друзей. Таким образом, я стыдился жены перед ними и гордился ею в глубине души. Когда они уходили, я думал, что Одилия, несмотря ни на что, выше их в силу своей более непосредственной связи с жизнью, с природой.
   Одилия не любила мою семью, а я не особенно любил ее родственников. Мама вздумала давать Одилии советы насчет выбора мебели, образа жизни, обязанностей молодой жены. Одилия терпеть не могла никаких советов. Она говорила о Марсена тоном, который крайне шокировал меня. В Гандюмасе мне бывало скучно, я считал, что у нас все радости жизни приносятся в жертву семейным условностям, священное происхождение которых отнюдь не доказано; но в то же время я гордился строгостью наших традиций. Жизнь в Париже, где Марсена решительно ничего собою не представляли, должна была бы излечить меня от мании приписывать им особую значительность. Но, подобно тому как маленькие религиозные общины, переселясь в дикарские страны, хоть и убеждаются в том, что миллионы людей поклоняются другим божествам, все же остаются непоколебимы в своей вере, – так и мы, Марсена, оказавшись в среде светских язычников, свято хранили память о Лимузене и о своем величии.
   Даже мой отец, восхищавшийся Одилией, не мог не сердиться на нее. Он этого не показывал – тут сказывалась и доброта его, и сдержанность; но я знал, насколько он деликатен, – я сам унаследовал эту черту, – и я отлично понимал, как должен был огорчать его тон Одилии. Если у моей жены бывал какой-нибудь повод сомневаться или негодовать, она выражала свое чувство резко и тут же забывала об этом. А нас, Марсена, учили иначе обращаться и разговаривать с людьми. Однажды Одилия мне сказала: «Ваша мама приезжала к нам в мое отсутствие и позволила себе сделать замечание лакею; я ей сейчас позвоню и скажу, что не выношу этого…»
   Я стал умолять ее не торопиться.
   – Послушайте, Одилия. В сущности, вы правы; но не говорите ей это сами, вы ее только рассердите. Предоставьте это мне, а если хотите (и это будет даже лучше), попросите тетю Кора сказать маме, что вы ей сказали, что…
   Одилия рассмеялась.
   – Вы даже не отдаете себе отчета в том, какая смешная ваша семья, – сказала она. – Но это не только смешно, это ужасно… Да, Дикки, ужасно, потому что как-никак я немного меньше люблю вас, когда вижу все эти карикатуры… ведь ваши родные – не что иное, как карикатуры на вас… Я знаю, вы не такой по природе, а все-таки на вас лежит их отпечаток.
   Первое лето, проведенное нами вместе в Гандюмасе, прошло довольно сложно. У нас завтракали ровно в двенадцать, и мне даже в голову никогда не приходило, что можно опоздать и заставить отца дожидаться. А Одилия уходила с книгой на лужайку или отправлялась на берег ручья и забывала о времени. Я видел, как отец шагает взад и вперед по библиотеке. Я бегом бросался на поиски жены, возвращался, запыхавшись, так и не найдя ее, а она появлялась невозмутимая, улыбающаяся, довольная, что погрелась на солнышке. Когда же мы садились за стол молча, чтобы выразить ей осуждение (поскольку оно исходило от Марсена, оно могло быть лишь косвенным и безмолвным), тогда она начинала поглядывать на нас с улыбкой, в которой я улавливал и насмешку и вызов.
   В семье Мале, где мы обедали раз в неделю, положение менялось: там изучали и судили меня. У них трапезы не были торжественной церемонией, братья Одилии вставали из-за стола и сами отправлялись за хлебом, господин Мале начинал говорить о какой-нибудь прочитанной фразе, не мог ее в точности припомнить и тоже выходил, чтобы заглянуть в книгу. Беседа отличалась крайней вольностью; мне очень не нравилось, что господин Мале касается в присутствии дочери скользких тем. Я отлично понимал, что глупо придавать значение таким мелочам; но у меня это не было плодом рассуждений, просто на меня это производило тягостное впечатление. У Мале я чувствовал себя неуютно; там климат был не по мне. Я не нравился самому себе, казался напыщенным, нудным и, осуждая себя за молчаливость, становился еще молчаливее.
   Как и в Гандюмасе, так и у Мале эти неприятные ощущения все же бывали поверхностны, ибо у меня по-прежнему оставалось неоценимое счастье – быть подле Одилии, постоянно видеть ее. За обедом, сидя напротив жены, я не мог не любоваться ею; от ее облика исходило какое-то лучезарное, белое сияние; она напоминала мне прекрасный бриллиант в лучах лунного света. В то время она одевалась почти всегда в белое, а дома окружала себя белыми цветами. Это очень шло к ней. Как чудесно сочетались в ней простодушие и тайна! Мне казалось, будто я живу возле ребенка, но иной раз, когда она разговаривала с кем-нибудь из мужчин, я ловил в ее взгляде отсвет чувств, неведомых мне, и как бы отдаленный рокот безудержных страстей.

VIII

   Я попытался донести до Вашего слуха вступление, первую экспозицию тем – еще заглушаемых другими, более громкими инструментами, – тем, на основе которых возникала незавершенная симфония, какою оказалась моя жизнь. Вы видели Рыцаря, Циника, а в нелепой истории с обойщиком (которую я не утаил, чтобы быть вполне откровенным) Вы, вероятно, уловили первый, далекий зов Ревности. Будьте же теперь снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Чтобы продолжать эту историю, мне придется делать над собой мучительные усилия, но я все же хочу быть точным. Хочу тем более, что считаю себя исцеленным и что буду стараться говорить о своем безумии так же объективно, как врач говорит о припадках галлюцинаций, которыми он сам страдал.
   Есть болезни, начинающиеся медленно, с легких, повторяющихся недомоганий; другие вспыхивают за один вечер и выражаются в приступе сильнейшей лихорадки. У меня ревность возникла как внезапный, грозный недуг. Когда я теперь, успокоившись, пытаюсь доискаться ее причин, они мне представляются весьма разнообразными. Прежде всего была глубокая любовь и естественное желание сохранить для себя, вплоть до мельчайших частиц, ту драгоценную субстанцию, какую представляли собою жизнь Одилии, ее слова, ее улыбки, ее взгляды. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я имел возможность владеть Одилией безраздельно (например, когда мы оставались одни, вечером, у себя дома, или когда я увозил ее с собою на два-три дня), она жаловалась, что я не столько занят ею, сколько книгами или своими мыслями. Желание располагать ею безраздельно охватывало меня только тогда, когда она могла принадлежать другим, – в этом сказывалась прежде всего гордыня, подспудная гордыня, замаскированная скромностью и сдержанностью и свойственная семье моего отца. Я хотел царить над умом Одилии, подобно тому как в долине реки Лу я царил над водами, лесами, над своей фабрикой с ее длинными агрегатами, по которым текло белое бумажное тесто, над крестьянскими домиками и коттеджами рабочих. Я хотел знать, что творится в этой головке, под этими локонами, – подобно тому как я всегда знал из подробных отчетов, которые мне присылали из Лимузена, сколько кило ватмана остается в наличности и какова была суточная выработка за истекшую неделю.
   Боль, которую причиняет мне воспоминание об этом, подтверждает, что именно здесь, в этом остром интеллектуальном интересе, и находился очаг недуга. Я не допускал мысли, что можно не понимать близкого человека. Между тем понимать Одилию было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина, любя ее, не мог бы жить возле нее, не страдая. Я даже убежден, что будь она другою – я так и не узнал бы никогда, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивцем, он только наделен восприимчивостью, в силу которой может заразиться этой болезнью); но Одилия, невольно, самой своей натурой, беспрестанно возбуждала во мне подозрительность. События, встречи каждого дня представляли собою для меня, как и для всех моих родственников, вполне определенную картину, и достаточно было точно их описать, чтобы все фразы, все элементы рассказа слились в единое целое, не оставив места для каких-либо сомнений; пройдя же сквозь сознание Одилии, все это становилось каким-то сумбурным, туманным наброском.
   Мне не хочется, чтобы у Вас создалось впечатление, будто она умышленно искажала правду. Все было гораздо сложнее. Дело в том, что для нее слова, фразы не имели особого значения; она была прекрасна, как существо, являющееся нам в мечтах, – в мечтах она и проводила жизнь. Я уже говорил Вам, что она всегда жила данной минутой. Она придумывала прошлое и будущее в тот миг, когда они были ей нужны, и тут же забывала вымысел. Если бы она хотела обмануть, она старалась бы согласовать свои выдумки, придать им хотя бы видимость истины, а я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Она противоречила себе в одной и той же фразе. Однажды, вернувшись из поездки на фабрику, я спросил:
   – Как вы провели воскресенье?
   – Воскресенье? Забыла! Ах да, – я очень устала и весь день пробыла в постели.
   Пять минут спустя, когда разговор зашел о музыке, она вдруг воскликнула:
   – Да! Забыла вам сказать: в воскресенье я была на концерте, слушала «Вальс» Равеля, о котором вы мне говорили. Мне очень понравилось…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента