Страница:
Глава третья
«ЖОЗЕФ, МОЕ ДВУСТВОЛЬНОЕ РУЖЬЕ!»
Дюма никогда не отличался постоянством в любви. И хотя Мелани Вальдор оставалась «его ангелом», Дюма окружал еще целый сонм ангелов второстепенного значения. Он увлекался не только Виржини Бурбье из Комеди Франсез, но, очевидно, и малюткой Луизой Депрео, которая, исполняя роль пажа в «Генрихе III», показывала прехорошенькие ножки, и, конечно же. Мари Дорваль, которая в жизни отдавалась любви так же самозабвенно, как и на сцене. Затем появилась более опасная соперница, актриса Белль Крельсамер, по сцене – Мелани Серре, игравшая в турне герцогиню де Гиз. Фирмен представил ее Дюма в конце мая 1830 года.
У этой красавицы были «черные как смоль волосы, бездонные глаза лазурной синевы, нос прямой, как у Венеры Милосской, и жемчужные зубки». Она пришла просить ангажемент, Дюма предложил ей связь. Она сопротивлялась три недели. Меньше, чем первая Мелани, но срок тоже вполне почетный. Белль сняла квартиру на Университетской улице, неподалеку от Дюма, – она жила в доме N7, он – в доме N25. В июне 1830 года Мелани Вальдор уехала с матерью в Жарри (имение Вильнавов около Клиссона), и Дюма стал проводить все свободное время у Мелани Второй. Белль Крельсамер, умная еврейка, вскоре приобрела на Дюма сильное влияние.
В июле, когда «Антони» был почти закончен, Дюма начал готовиться к путешествию в Алжир, он хотел осмотреть недавно завоеванный город. Белль Крельсамер собиралась проводить его до Марселя. Она, разумеется, не одобряла его поездки: любовь, считала она, должна побеждать любопытство. 26-го утром Дюма пришел к ней и заявил, что она может распаковывать чемоданы.
«Монитор» опубликовал указы министерства Полиньяка, направленные против свободы печати. Для Дюма, как и для многих других, эти указы предвещали крушение монархии. Республиканец в душе, он искренне надеялся, что Париж восстанет.
– То, что мы увидим здесь, будет поинтереснее того, что я мог бы увидеть там, – сказал он.
Затем он позвал своего слугу.
– Жозеф, иди к оружейнику, – приказал он, – и принеси мое двуствольное ружье и двести патронов двадцатого калибра.
Звучная реплика в стиле мелодрамы, но продиктована она была подлинной храбростью. Когда «три славных дня» Июльской революции обернулись драмой, и притом драмой, имеющей шумный успех, Дюма захотел сыграть в ней роль первого любовника, героического и дерзкого. Роль была сыграна с лихостью, не свободной, однако, от тщеславия.
Целых три дня он носился по Парижу, метался между улицами, где шли бои, и местами, где создавалось общественное мнение: Ратушей, Академией, конторой «Насьоналя». В «Мемуарах» он одинаково живо рассказывает о боях и об этих сборищах. В перерыве между двумя перестрелками он спешил то к больной матери, от которой скрывали происходящее, то к Белль, на Университетскую улицу:
«Там были в курсе всех событий. Я обедал оставаться наблюдателем и ни во что не вмешиваться: лишь под этим условием меня выпускали из дому…»
Но спектакль оказался слишком увлекательным – он не смог удержаться от участия в нем. И, надев охотничий костюм, набив карманы пулями, перекинув ружье за спину, он смешался с толпой.
Его хорошо знали в квартале.
– Что нам делать? – обращались к нему.
– Строить баррикады.
Все в духе лучших традиций. Он отправился в Пале-Рояль и поднялся в канцелярию. Там он встретил своего бывшего патрона Удара – тот следил за событиями, чтобы вовремя пристать к победителям; Дюма насмерть перепугал его своим воинственным облачением и смелыми речами.
Он шел по направлению к Сене, когда вдруг увидел, что на башнях Нотр-Дам развевается трехцветное знамя, и застыл на месте, не помня себя от счастья. Двуствольное ружье сделало его главарем целой ватаги повстанцев. Студенты, воспитанники Политехнической школы, рабочие братались, объединенные общей ненавистью к Бурбонам. Толпа водрузила на лошадь какого-то старика военного вида и произвела его в генералы. Драма сбилась на водевиль. Капитан королевской армии остановил Дюма и его отряд:
– Куда вы идете?
– В Ратушу.
– Зачем?
– Сражаться.
– Честно говоря, господин Дюма, я не думал, что вы так безрассудны.
– Так вы меня знаете?
– Я дежурил у Одеона, когда первый раз давали «Христину»… А кстати, когда же мы увидим «Антони»?
– Как только закончим революцию.
Они распрощались. Дюма зашел к своему другу художнику Летьеру. Колокол Нотр-Дам гудел, заглушая звуки перестрелки. Сына Летьера отправили на Университетскую улицу; успокоить «одну дорогую моему сердцу особу», а именно Белль Крельсамер.
На следующее утро Дюма снова ринулся в бой. Он ворвался в Тюильри вместе с народом и нашел там, в библиотеке герцогини Беррийской, экземпляр «Христины» в лиловом бархатном переплете. Он унес его и подарил молодому Феликсу Девиолену. В Ратуше провозгласили свержение Бурбонов. Ломать легко, а как будут строить? Кто может добиться единства в стране? Способен ли Лафайет возглавить республику? Нет, он боялся ответственности в той же мере, в какой искал популярности. Тьер и Лаффит предлагали герцога Орлеанского. Но что будет, если Карл X поведет на Париж войска, сохранившие ему верность? Дюма слышал, как Лафайет сказал:
– Мы не смогли бы сделать и четырех тысяч выстрелов.
Не хватало пороха. Но разве нет порохового склада в Суассоне? Дюма, уроженец тех мест, хорошо знал, что есть.
– Генерал, – сказал он Лафайету, – хотите, я привезу вам порох?
Его очень соблазняла возможность вернуться в родные края воином революции. Он преодолел все препятствия, получил письменный приказ и уехал счастливый. В Вилле-Коттре его встретили настоящей овацией. Вид его кабриолета с развевающимся над ним трехцветным знаменем заставил высыпать на улицы даже тайных оппозиционеров. Все старались заполучить Дюма к себе на обед. Он отправился к своему бывшему сослуживцу Пайе и рассказал ему о событиях трех дней. Рассказ его прерывался восторженными криками, но ехать в Суассон ему отсоветовали. Разве может один человек, ну, пусть даже несколько человек, справиться с роялистским гарнизоном? Однако Дюма поехал, и все обошлось благополучно. В своих «Мемуарах» он сильно драматизирует этот эпизод. По его словам, он с револьвером в руке ворвался к коменданту гарнизона, виконту де Линьеру. В этот момент в комнату вбежала госпожа де Линьер с криком:
– Сдавайся, немедленно сдавайся, друг мой! Негры опять взбунтовались!.. Вспомни о моих родителях, погибших в Сан-Доминго! Отдай приказ, умоляю тебя…
Линьеры впоследствии утверждали, что комендант еще задолго до приезда Дюма обещал передать порох национальной гвардии Суассона. Но какое это имеет значение? Ведь сам автор, по-видимому, глубоко уверовал в свой рассказ и весьма увлекательно описал этот подвиг, достойный Горация Каклеса Тирольского. Да и потом как разобраться, где тут истина? Отчет Александра Дюма генералу Лафайету об «изъятии» пороха был опубликован 9 августа 1830 года в «Монитере», и тогда никто не опровергал его. Точно, известно также, что он привез три тысячи пятьсот килограммов пороха в Ратушу и что его бывший покровитель герцог Орлеанский, которому вечером того же дня предстояло сделаться королем Франции, сказал ему, быть может, не без улыбки:
– Господин Дюма, вы создали свою лучшую драму.
После этого Дюма возымел далеко идущие планы и уже видел себя министром. Мелани Вальдор, возвращения которой он побаивался (она в это время находилась в Вандее с мадам Вильнав), Дюма писал:
«Все кончено. Как я тебе не раз предсказывал, революция продлилась всего три дня. Мне посчастливилось принять в ней настолько активное участие, что меня заметили Лафайет и герцог Орлеанский. Вслед за этим последовала ответственная миссия в Суассон, где я в одиночку захватил запасы пороха, что окончательно укрепило мою военную репутацию… Герцог Орлеанский, по всей вероятности, станет королем. И тебе придется адресовать свои письма иначе… Не сердись на меня за мою леность… Я уверен, ты поймешь, как мне трудно покинуть Париж в такое время. И все же я так хочу видеть тебя, что при первой же возможности сяду в почтовую карету, хотя бы только для того, чтобы сжать тебя в объятиях… Повторяю, в моем положении многое должно измениться. Я не могу тебе об этом сказать в письме, но тем не менее знай, твоего Александра ждет большое будущее…»
И через несколько дней:
«Не тревожься, мой ангел, все идет хорошо. Герцога Орлеанского вчера провозгласили королем. Я провел вечер при дворе; августейшая семья ведет себя так же просто и доброжелательно, как и раньше. Я написал тебе сегодня тон письма и послал их по трем разным адресам. Прощай, любовь моя. Тебе не стоит приезжать сейчас в Париж; я думаю, что смог бы приехать к вам и провести конец этого месяца и весь следующий месяц с тобой…»
«Я уезжаю послезавтра, любовь моя. Предприму небольшое путешествие, после чего приеду к тебе. Я счастлив, что могу уехать сейчас из Парижа.
Когда ты получишь мое первое письмо, я буду уже в пути».
Он и в самом деле попросил Лафайета послать его в Вандею для формирования, как говорил он, национальной гвардии на случай нового шуанского мятежа. А главное, он хотел повидаться со своей любовницей и успокоить ее. В отсутствие Вильнава, не пожелавшего в это смутное время расстаться со своими бесценными автографами, мадам Вильнав, покладистая мать, пригласила Дюма провести несколько недель в Жарри. Лафайет, который тогда пытался всем и во всем угодить, дал ему рекомендательное письмо к вандейским либералам. Дюма тотчас же заказал себе немыслимую форму: кивер с красными перьями, серебряные эполеты и пояс, васильковый мундир и Трехцветную кокарду. В Вандее, где национальной гвардии не было и в помине и где, невзирая на все приказы префектуры, не вывесили ни одного трехцветного знамени, Дюма только и делал, что поглощал обильные трапезы и уверял в своем раскаянии Мелани, которая, узнав о похождениях своего любовника, посылала, при подстрекательстве матери, глупейшие письма Мари Дорваль и Белль Крельсамер. Дюма покинул Вандею 22 сентября, оставив Мелани совершенно больной.
Дюма – Мелани:
«Как ты себя чувствуешь, моя любовь? Ты должна понять, что только жестокая необходимость заставила меня уехать. Ради Бога, мой ангел, не расстраивайся так, это вредит твоему здоровью. И верь, непременно верь в то, что между нами существует чувство более глубокое, чем сама любовь, которое переживет все наши размолвки… Я не увижу ее по возвращении в Париж, мой ангел. И все же мне необходимо встретиться с ней спустя несколько дней, чисто по-дружески, чтобы объяснить причину разрыва, но он (этот разрыв) произойдет, сколько б она ни плакала. Театр утешит ее.
Прощай, моя любовь. Я выпью чашку кофе и отправлюсь в путь. Если я остановлюсь хотя бы часа на два в Блуа, я напишу тебе».
Как это напоминает излияния Бальзака в письмах к госпоже Ганской! Поневоле задумаешься: стоит ли завидовать великим людям!
В Париже он застал status quo[4], от которого можно было прийти в отчаяние. Там росло недовольство политикой кабинета и прямо пропорционально ему росла любовь к королю. Дюма верил в эту любовь, потому что рассчитывал на поддержку короля и ожидал получить доказательства его признательности. Он написал отчет о своей «миссии», назвав его «Вандейскими записками». В них он предупреждал о возможности нового шуанского мятежа, давал мудрые советы и в конце склонялся к «стопам государя».
Александр Дюма – Мелани Вальдор, 30 сентября 1830 года:
«Всего несколько строк, моя любовь, чтобы поцеловать тебя, рассеять твои страхи и еще раз поцеловать… Письмо твоей матери меня очень обеспокоило. Твою записку я получил накануне… Разреши им, моя любовь, ставить тебе столько пиявок, сколько нужно. И не терзайся по пустякам, не терзайся даже из-за сломанной герани. Наши бурные объяснения привели к этому преступлению – потому что это поистине преступление…
В окружении короля ничего не изменилось. Я послал ему отчет, но даже не знаю, прочел ли он его. Короля полностью оградили от людей – создали настоящую блокаду. К нему допускают лишь тех, кому нечего (sic!) сказать. Его любят с каждым днем все больше и больше, но ведут себя по отношению к нему с неуместной фамильярностью. Господин Дюпати послал ему на днях билет члена национальной гвардии на том основании, что он живет в округе Пале-Рояля. Как все это глупо…»
Сломанная герань была для любовников символом беременности, окончившейся на этот раз выкидышем. «Не тревожься о будущем: у нас с тобой еще будет герань». Поневоле вспоминается Бальзак, который хотел, чтобы Чужестранка подарила ему «Виктора-Онорэ».
Король Луи-Филипп прочел «Вандейские записки» и даже сделал на полях пометки. Дюма советовал кое-где переместить легитимистски настроенных священников. «Сообщено в Церковное ведомство», – написал король. Через Удара он передал Дюма, что ему будет дана аудиенция. Молодой человек явился на нее в мундире национальной гвардии. Он был принят с сердечной улыбкой и тем показным добродушием, которое так обезоруживало министров. Король сказал ему, что он ошибается относительно шуанов.
«Ведь и я тоже, позвольте вам заметить, держу руку на пульсе Вандеи… Я немного сведущ во врачевании, как вам известно… Политика – это печальное занятие. Оставьте его королям и министрам… Ведь вы поэт, вот и пишите свои стихи…»
Надежды на портфель, которые Дюма втайне питал, разом рухнули. Уязвленный, он подал прошение об отставке, в котором отказывался от должности библиотекаря:
«Сир, так как мои политические взгляды больше не соответствуют тем, которые ваше величество вправе требовать от лиц, принадлежащих к вашему дому, я прошу ваше величество принять мою отставку и освободить меня от обязанностей библиотекаря. Имею честь остаться почтительнейше и проч.
Алекс.Дюма»
После чего он перевелся в артиллерию национальной гвардии, известную своими республиканскими настроениями. А на стенах парижских зданий уже начали замазывать следы июльских перестрелок.
У этой красавицы были «черные как смоль волосы, бездонные глаза лазурной синевы, нос прямой, как у Венеры Милосской, и жемчужные зубки». Она пришла просить ангажемент, Дюма предложил ей связь. Она сопротивлялась три недели. Меньше, чем первая Мелани, но срок тоже вполне почетный. Белль сняла квартиру на Университетской улице, неподалеку от Дюма, – она жила в доме N7, он – в доме N25. В июне 1830 года Мелани Вальдор уехала с матерью в Жарри (имение Вильнавов около Клиссона), и Дюма стал проводить все свободное время у Мелани Второй. Белль Крельсамер, умная еврейка, вскоре приобрела на Дюма сильное влияние.
В июле, когда «Антони» был почти закончен, Дюма начал готовиться к путешествию в Алжир, он хотел осмотреть недавно завоеванный город. Белль Крельсамер собиралась проводить его до Марселя. Она, разумеется, не одобряла его поездки: любовь, считала она, должна побеждать любопытство. 26-го утром Дюма пришел к ней и заявил, что она может распаковывать чемоданы.
«Монитор» опубликовал указы министерства Полиньяка, направленные против свободы печати. Для Дюма, как и для многих других, эти указы предвещали крушение монархии. Республиканец в душе, он искренне надеялся, что Париж восстанет.
– То, что мы увидим здесь, будет поинтереснее того, что я мог бы увидеть там, – сказал он.
Затем он позвал своего слугу.
– Жозеф, иди к оружейнику, – приказал он, – и принеси мое двуствольное ружье и двести патронов двадцатого калибра.
Звучная реплика в стиле мелодрамы, но продиктована она была подлинной храбростью. Когда «три славных дня» Июльской революции обернулись драмой, и притом драмой, имеющей шумный успех, Дюма захотел сыграть в ней роль первого любовника, героического и дерзкого. Роль была сыграна с лихостью, не свободной, однако, от тщеславия.
Целых три дня он носился по Парижу, метался между улицами, где шли бои, и местами, где создавалось общественное мнение: Ратушей, Академией, конторой «Насьоналя». В «Мемуарах» он одинаково живо рассказывает о боях и об этих сборищах. В перерыве между двумя перестрелками он спешил то к больной матери, от которой скрывали происходящее, то к Белль, на Университетскую улицу:
«Там были в курсе всех событий. Я обедал оставаться наблюдателем и ни во что не вмешиваться: лишь под этим условием меня выпускали из дому…»
Но спектакль оказался слишком увлекательным – он не смог удержаться от участия в нем. И, надев охотничий костюм, набив карманы пулями, перекинув ружье за спину, он смешался с толпой.
Его хорошо знали в квартале.
– Что нам делать? – обращались к нему.
– Строить баррикады.
Все в духе лучших традиций. Он отправился в Пале-Рояль и поднялся в канцелярию. Там он встретил своего бывшего патрона Удара – тот следил за событиями, чтобы вовремя пристать к победителям; Дюма насмерть перепугал его своим воинственным облачением и смелыми речами.
Он шел по направлению к Сене, когда вдруг увидел, что на башнях Нотр-Дам развевается трехцветное знамя, и застыл на месте, не помня себя от счастья. Двуствольное ружье сделало его главарем целой ватаги повстанцев. Студенты, воспитанники Политехнической школы, рабочие братались, объединенные общей ненавистью к Бурбонам. Толпа водрузила на лошадь какого-то старика военного вида и произвела его в генералы. Драма сбилась на водевиль. Капитан королевской армии остановил Дюма и его отряд:
– Куда вы идете?
– В Ратушу.
– Зачем?
– Сражаться.
– Честно говоря, господин Дюма, я не думал, что вы так безрассудны.
– Так вы меня знаете?
– Я дежурил у Одеона, когда первый раз давали «Христину»… А кстати, когда же мы увидим «Антони»?
– Как только закончим революцию.
Они распрощались. Дюма зашел к своему другу художнику Летьеру. Колокол Нотр-Дам гудел, заглушая звуки перестрелки. Сына Летьера отправили на Университетскую улицу; успокоить «одну дорогую моему сердцу особу», а именно Белль Крельсамер.
На следующее утро Дюма снова ринулся в бой. Он ворвался в Тюильри вместе с народом и нашел там, в библиотеке герцогини Беррийской, экземпляр «Христины» в лиловом бархатном переплете. Он унес его и подарил молодому Феликсу Девиолену. В Ратуше провозгласили свержение Бурбонов. Ломать легко, а как будут строить? Кто может добиться единства в стране? Способен ли Лафайет возглавить республику? Нет, он боялся ответственности в той же мере, в какой искал популярности. Тьер и Лаффит предлагали герцога Орлеанского. Но что будет, если Карл X поведет на Париж войска, сохранившие ему верность? Дюма слышал, как Лафайет сказал:
– Мы не смогли бы сделать и четырех тысяч выстрелов.
Не хватало пороха. Но разве нет порохового склада в Суассоне? Дюма, уроженец тех мест, хорошо знал, что есть.
– Генерал, – сказал он Лафайету, – хотите, я привезу вам порох?
Его очень соблазняла возможность вернуться в родные края воином революции. Он преодолел все препятствия, получил письменный приказ и уехал счастливый. В Вилле-Коттре его встретили настоящей овацией. Вид его кабриолета с развевающимся над ним трехцветным знаменем заставил высыпать на улицы даже тайных оппозиционеров. Все старались заполучить Дюма к себе на обед. Он отправился к своему бывшему сослуживцу Пайе и рассказал ему о событиях трех дней. Рассказ его прерывался восторженными криками, но ехать в Суассон ему отсоветовали. Разве может один человек, ну, пусть даже несколько человек, справиться с роялистским гарнизоном? Однако Дюма поехал, и все обошлось благополучно. В своих «Мемуарах» он сильно драматизирует этот эпизод. По его словам, он с револьвером в руке ворвался к коменданту гарнизона, виконту де Линьеру. В этот момент в комнату вбежала госпожа де Линьер с криком:
– Сдавайся, немедленно сдавайся, друг мой! Негры опять взбунтовались!.. Вспомни о моих родителях, погибших в Сан-Доминго! Отдай приказ, умоляю тебя…
Линьеры впоследствии утверждали, что комендант еще задолго до приезда Дюма обещал передать порох национальной гвардии Суассона. Но какое это имеет значение? Ведь сам автор, по-видимому, глубоко уверовал в свой рассказ и весьма увлекательно описал этот подвиг, достойный Горация Каклеса Тирольского. Да и потом как разобраться, где тут истина? Отчет Александра Дюма генералу Лафайету об «изъятии» пороха был опубликован 9 августа 1830 года в «Монитере», и тогда никто не опровергал его. Точно, известно также, что он привез три тысячи пятьсот килограммов пороха в Ратушу и что его бывший покровитель герцог Орлеанский, которому вечером того же дня предстояло сделаться королем Франции, сказал ему, быть может, не без улыбки:
– Господин Дюма, вы создали свою лучшую драму.
После этого Дюма возымел далеко идущие планы и уже видел себя министром. Мелани Вальдор, возвращения которой он побаивался (она в это время находилась в Вандее с мадам Вильнав), Дюма писал:
«Все кончено. Как я тебе не раз предсказывал, революция продлилась всего три дня. Мне посчастливилось принять в ней настолько активное участие, что меня заметили Лафайет и герцог Орлеанский. Вслед за этим последовала ответственная миссия в Суассон, где я в одиночку захватил запасы пороха, что окончательно укрепило мою военную репутацию… Герцог Орлеанский, по всей вероятности, станет королем. И тебе придется адресовать свои письма иначе… Не сердись на меня за мою леность… Я уверен, ты поймешь, как мне трудно покинуть Париж в такое время. И все же я так хочу видеть тебя, что при первой же возможности сяду в почтовую карету, хотя бы только для того, чтобы сжать тебя в объятиях… Повторяю, в моем положении многое должно измениться. Я не могу тебе об этом сказать в письме, но тем не менее знай, твоего Александра ждет большое будущее…»
И через несколько дней:
«Не тревожься, мой ангел, все идет хорошо. Герцога Орлеанского вчера провозгласили королем. Я провел вечер при дворе; августейшая семья ведет себя так же просто и доброжелательно, как и раньше. Я написал тебе сегодня тон письма и послал их по трем разным адресам. Прощай, любовь моя. Тебе не стоит приезжать сейчас в Париж; я думаю, что смог бы приехать к вам и провести конец этого месяца и весь следующий месяц с тобой…»
«Я уезжаю послезавтра, любовь моя. Предприму небольшое путешествие, после чего приеду к тебе. Я счастлив, что могу уехать сейчас из Парижа.
Когда ты получишь мое первое письмо, я буду уже в пути».
Он и в самом деле попросил Лафайета послать его в Вандею для формирования, как говорил он, национальной гвардии на случай нового шуанского мятежа. А главное, он хотел повидаться со своей любовницей и успокоить ее. В отсутствие Вильнава, не пожелавшего в это смутное время расстаться со своими бесценными автографами, мадам Вильнав, покладистая мать, пригласила Дюма провести несколько недель в Жарри. Лафайет, который тогда пытался всем и во всем угодить, дал ему рекомендательное письмо к вандейским либералам. Дюма тотчас же заказал себе немыслимую форму: кивер с красными перьями, серебряные эполеты и пояс, васильковый мундир и Трехцветную кокарду. В Вандее, где национальной гвардии не было и в помине и где, невзирая на все приказы префектуры, не вывесили ни одного трехцветного знамени, Дюма только и делал, что поглощал обильные трапезы и уверял в своем раскаянии Мелани, которая, узнав о похождениях своего любовника, посылала, при подстрекательстве матери, глупейшие письма Мари Дорваль и Белль Крельсамер. Дюма покинул Вандею 22 сентября, оставив Мелани совершенно больной.
Дюма – Мелани:
«Как ты себя чувствуешь, моя любовь? Ты должна понять, что только жестокая необходимость заставила меня уехать. Ради Бога, мой ангел, не расстраивайся так, это вредит твоему здоровью. И верь, непременно верь в то, что между нами существует чувство более глубокое, чем сама любовь, которое переживет все наши размолвки… Я не увижу ее по возвращении в Париж, мой ангел. И все же мне необходимо встретиться с ней спустя несколько дней, чисто по-дружески, чтобы объяснить причину разрыва, но он (этот разрыв) произойдет, сколько б она ни плакала. Театр утешит ее.
Прощай, моя любовь. Я выпью чашку кофе и отправлюсь в путь. Если я остановлюсь хотя бы часа на два в Блуа, я напишу тебе».
Как это напоминает излияния Бальзака в письмах к госпоже Ганской! Поневоле задумаешься: стоит ли завидовать великим людям!
В Париже он застал status quo[4], от которого можно было прийти в отчаяние. Там росло недовольство политикой кабинета и прямо пропорционально ему росла любовь к королю. Дюма верил в эту любовь, потому что рассчитывал на поддержку короля и ожидал получить доказательства его признательности. Он написал отчет о своей «миссии», назвав его «Вандейскими записками». В них он предупреждал о возможности нового шуанского мятежа, давал мудрые советы и в конце склонялся к «стопам государя».
Александр Дюма – Мелани Вальдор, 30 сентября 1830 года:
«Всего несколько строк, моя любовь, чтобы поцеловать тебя, рассеять твои страхи и еще раз поцеловать… Письмо твоей матери меня очень обеспокоило. Твою записку я получил накануне… Разреши им, моя любовь, ставить тебе столько пиявок, сколько нужно. И не терзайся по пустякам, не терзайся даже из-за сломанной герани. Наши бурные объяснения привели к этому преступлению – потому что это поистине преступление…
В окружении короля ничего не изменилось. Я послал ему отчет, но даже не знаю, прочел ли он его. Короля полностью оградили от людей – создали настоящую блокаду. К нему допускают лишь тех, кому нечего (sic!) сказать. Его любят с каждым днем все больше и больше, но ведут себя по отношению к нему с неуместной фамильярностью. Господин Дюпати послал ему на днях билет члена национальной гвардии на том основании, что он живет в округе Пале-Рояля. Как все это глупо…»
Сломанная герань была для любовников символом беременности, окончившейся на этот раз выкидышем. «Не тревожься о будущем: у нас с тобой еще будет герань». Поневоле вспоминается Бальзак, который хотел, чтобы Чужестранка подарила ему «Виктора-Онорэ».
Король Луи-Филипп прочел «Вандейские записки» и даже сделал на полях пометки. Дюма советовал кое-где переместить легитимистски настроенных священников. «Сообщено в Церковное ведомство», – написал король. Через Удара он передал Дюма, что ему будет дана аудиенция. Молодой человек явился на нее в мундире национальной гвардии. Он был принят с сердечной улыбкой и тем показным добродушием, которое так обезоруживало министров. Король сказал ему, что он ошибается относительно шуанов.
«Ведь и я тоже, позвольте вам заметить, держу руку на пульсе Вандеи… Я немного сведущ во врачевании, как вам известно… Политика – это печальное занятие. Оставьте его королям и министрам… Ведь вы поэт, вот и пишите свои стихи…»
Надежды на портфель, которые Дюма втайне питал, разом рухнули. Уязвленный, он подал прошение об отставке, в котором отказывался от должности библиотекаря:
«Сир, так как мои политические взгляды больше не соответствуют тем, которые ваше величество вправе требовать от лиц, принадлежащих к вашему дому, я прошу ваше величество принять мою отставку и освободить меня от обязанностей библиотекаря. Имею честь остаться почтительнейше и проч.
Алекс.Дюма»
После чего он перевелся в артиллерию национальной гвардии, известную своими республиканскими настроениями. А на стенах парижских зданий уже начали замазывать следы июльских перестрелок.
Глава четвертая
МЕСТО В ТЕАТРЕ
Театр вновь принял его в свое лоно. Феликс Арель с самого начала Июльской революции лелеял одну гениальную, по его мнению, идею. Так как бонапартисты объединились теперь с орлеанистами, чтобы поддержать новый режим, стало, наконец, возможно свободно говорить об императоре. Мадемуазель Жорж, которая была любовницей божества, сохраняла ему самую пылкую преданность и покровительствовала этим планам. Генералу Дюма пришлось столько страдать по вине Бонапарта, что его сыну вовсе не хотелось хвалить покойного императора, а тут не могло быть и речи о том, чтобы хулить его. Да и, кроме того, великие события империи казались ему слишком близкими, чтобы выводить их на сцену.
Но однажды, когда по возвращении из Жарри он ужинал вечером после театра у четы Арель – Жорж, хозяева, отпустив других гостей, задержали Дюма. С большой таинственностью они провели его через спальню мадемуазель Жорж в красивый кабинет, прилегавший к комнате актрисы, и сказали, что не выпустят до тех пор, пока он не напишет драму. Тема была ему не по душе, зато очаровательное соседство очень вдохновляло. Хотя мадемуазель Жорж была к этому времени уже далеко не молода и не без оснований носила прозвище «исполинской Мельпомены», она сохранила плечи, руки и грудь статуи. У нее была естественная и непринужденная манера принимать ванну в присутствии приятелей-мужчин, показывая при этом свою грудь греческой богини, которая могла воспламенить и менее темпераментного человека, чем Дюма. Он написал «Наполеона Бонапарта» за восемь дней. Это была искусно сделанная драма, никак не соответствовавшая величию темы. «Плохая пьеса, плохой поступок, – писал Виньи. – Я упрекал его за то, что он лягнул павших Бурбонов».
Арель развернул шумную рекламу. Он объявил, что истратил на постановку сто тысяч франков. В день премьеры в антрактах играли военные марши. Зрителей покорнейше просили явиться в мундирах национальной гвардии. Зал, битком набитый военными, был настроен воинственно. Императора играл Фредерик Леметр. К тридцати годам этот актер прославился, первым сыграв Робера Макера в «Трактире Адре» не негодяем, а героем циничным и остроумным, чуть ли не Вершителем Правосудия. В его интерпретации пьеса из мелодрамы превратилась в комедию, наполненную социальным и революционным содержанием – в «Женитьбу Фигаро» июльских дней. В его герое было нечто от шекспировских шутов: мрачные раскаты хохота, горький сарказм. Словом, критика общества с позиций бандита, подзаборного Манфреда; такая трактовка роли принесла актеру триумф.
Фредерик, чтобы создать своего Наполеона, советовался со всеми, кто хорошо знал императора, а таких было немало. Из боязни (совершенно напрасной) показаться банальным он отказался от самых характерных внешних примет Наполеона: руки за спиной, нюхательного табака в жилетном кармане. Роль была сыграла смело и с блеском, но это был не Наполеон. Арель был разочарован, публика – тоже, и Дюма, потрясенный своей первой неудачей, задавал себе вопрос: неужели его вдохновение иссякло?
Однако, возвратившись домой, он обнаружил записку, в которой ему сообщали, что в связи с отменой цензурных ограничений (как оказалось, на весьма короткий срок) Французский театр начинает репетировать «Антони».
Мадемуазель Марс согласилась играть Адель, Фирмен – Антони. Распределение ролей весьма лестное и – чреватое опасностями. Мадемуазель Марс, в высшей степени грациозная, остроумная и кокетливая, была будто создана для пьес Мариво, но совершенно не подходила для «современного характера Адели, с его переходами от страсти к раскаянию». Фирмен оставался классическим актером, в нем не было ничего от «рокового» героя типа Антони. И еще один признак, помимо множества других, свидетельствующий о том, что оба актера взялись не за свое дело: ни один из них не решился появиться на сцене в бледном гриме. А ведь бледность была неотъемлемой принадлежностью драм в духе Дюма.
Перед Июльской революцией актеры Комеди Франсез оказали «Антони» ледяной прием. Отвергнуть пьесу после шумного успеха «Генриха III» было невозможно, но зато, когда приступили к репетициям, мадемуазель Марс ловко и настойчиво, так, как только она одна умела, постаралась подогнать роль Адели к знакомым ей ролям героинь Скриба. Фирмен, со своей стороны, сглаживал все острые углы своей роли. «В результате этого, после трех месяцев репетиций, – писал Дюма, – Адель и Антони превратились в очаровательных любовников, таких, каких любит показывать театр Жимназ. Они с равным успехом могли бы называться господином Артуром и мадемуазель Селестой». Как мог автор допустить, чтобы его произведение так безжалостно выхолостили? «Ах, да как это происходит? Как ржавчина переедает железо, как волна подтачивает скалы?» Беспощадная мягкость мадемуазель Марс действовала не менее разрушительно. Друзья Дюма, приходившие на репетиции, говорили:
– Очень милая пьеска, очаровательная вещичка. Кто бы мог подумать, что ты будешь работать в этом жанре!
– Во всяком случае, не я, – отвечал Дюма.
Наконец появились афиши: «В субботу, послезавтра, премьера „АНТОНИ“. Когда Дюма пришел в Комеди Франсез на генеральную репетицию, мадемуазель Марс обратилась к нему медовым голоском:
– Вам уже сообщили последнюю новость? – спросила она.
– Какую новость?
– У нас теперь будет газовое освещение.
– Тем лучше.
– Нам делают новую люстру.
– Примите мои поздравления.
– Спасибо, но не в этом дело.
– В чем же тогда, мадемуазель?
– Я потратила тысячу двести франков на вашу пьесу!
– Браво!
– У меня четыре смены туалетов.
– Вы будете бесподобны.
– И вы понимаете…
– Нет, не понимаю.
– Я хочу, чтобы публика их видела.
– Справедливое желание.
– И раз у нас будет новая люстра…
– И когда же она будет?
– Через три месяца.
– Ну и что же?
– Ну вот, я думаю, что хорошо бы ознаменовать новую люстру премьерой «Антони».
– Ах, вот как!
– Да, вот так.
– Значит, премьера будет через три месяца?
– Да, через три месяца.
– Значит, в мае?
– Да, в мае. Это очень хороший месяц.
– Вы хотели сказать, очень пригожий месяц?
– Да, но и хороший тоже.
– Значит, вы в этом году не берете отпуска в мае?
– Нет, только с первого июня.
– Значит, если мы начнем, к примеру, двадцатого мая, у меня будет всего три спектакля.
– Четыре, – подсчитала мадемуазель Марс, – в мае тридцать один день.
– Целых четыре спектакля – как это мило!
– И мы вернемся к вашей пьесе после моего возвращения.
– Это точно?
– Даю вам честное слово.
– Благодарю вас, мадемуазель. Вы очень любезны.
Я повернулся к ней спиной, – продолжает Дюма, – и столкнулся лицом к лицу с Фирменом.
– Слышал? – спросил я его.
– Конечно… Сколько раз я тебе говорил, что она ни за что не станет играть эту роль!
– Но почему, черт побери, ей не сыграть ее?
– Да потому, что это роль для мадам Дорваль…
Дюма и сам давно об этом думал. Маленькая, темноволосая, хрупкая, с ниспадающими на лоб локонами, томными глазами, трепещущими губами и вдохновенным лицом, Мари Дорваль была не просто актриса: «Это была воплощенная душа… Фигура ее казалась гибким тростником, колеблемым порывами таинственного ветерка». Незаконнорожденная дочь бедных бродячих актеров, Дорваль выросла среди самых бурных и низменных страстей и в гневе могла браниться, как базарная торговка. Она испытала все в жизни, и, хотя неоднократно выходила замуж, у нее было множество любовников, в том числе и молодой Дюма. На сцене эта поразительная женщина дышала вдохновением, подлинная жизнь сквозила в каждом ее движении, а искрометный талант покорял всех.
Она создала вместе с Фредериком Леметром спектакль «Тридцать лет, или Жизнь игрока», где в роли супруги, которая видит падение своего мужа, сумела гениально выразить горе матери и «скорбное величие женщины».
«В этой роли, – писал Банвиль, – ей пригодилось все – и скорбное лицо, и губы, дышащие безумной страстью, и горящие от слез глаза, и трепещущее, содрогающееся тело, и бледные тонкие руки, иссушенные лихорадкой!» И Жорж Санд: «У нее все обращалось в страсть: материнство, искусство, дружба, преданность, негодование, вера; и так как она не умела и не желала ни умерять, ни сдерживать своих порывов, она жила в чудовищном напряжении, в постоянном возбуждении, превышающем человеческие силы…»
Да, Мари Дорваль сыграла бы Адель куда лучше, чем мадемуазель Марс.
И ее постоянный партнер Пьер Бокаж тоже сыграл бы Антони гораздо лучше, чем Фирмен. Этот руанец, в прошлом чесальщик шерсти, пришедший в театр по призванию, играл с душой и темпераментом. У него были свои недостатки: слишком длинные руки, гнусавый голос. Его называли «сопливым Фредериком». Ему посчастливилось встретить Дорваль, и она распознала в нем партнера, который сможет выгодно оттенить ее игру. Она видела его смешные стороны: считала его фатом и находила, что он глуповат, но при этом понимала, что для роли Антони он подходит гораздо больше, чем Фредерик, который постарается переключить все внимание на себя. Высокий рост, правильные черты лица, густые брови делали Бокажа мрачным красавцем, этаким байроническим героем. Лирический и суровый, страстный и угрюмый, то пылко влюбленный, то свирепый, то возвышенный, он был буквально создан для роли Антони. Дюма взял рукопись из Комеди Франсез и отнес ее Мари Дорваль. Она нисколько не походила на мадемуазель Марс, эту аристократическую Селимену. Эта дочь народа приняла его с очаровательной естественностью и заговорила слегка нараспев, что придавало ее речи особую прелесть:
– Ах, как мило с твоей стороны, мой добрый пес, что ты пришел… Вот уже полгода, как я тебя не видела…
– Что поделаешь, моя прелесть, но за это время я успел сделать ребенка[5] и революцию… Так-то ты меня целуешь?
– Я не могу тебя поцеловать… Я снова стала благоразумной…
– А кто совершил эту революцию?
– Альфред де Виньи. Я от него без ума… Любовь – единственное, что он делает естественно, но за это ему можно простить все остальное… Он обращается со мной, как с герцогиней. Он зовет меня «мой ангел». Он говорит, что у меня вдохновенное тело.
– Браво!.. А я принес тебе роль… И хочу тебе ее прочесть.
Но однажды, когда по возвращении из Жарри он ужинал вечером после театра у четы Арель – Жорж, хозяева, отпустив других гостей, задержали Дюма. С большой таинственностью они провели его через спальню мадемуазель Жорж в красивый кабинет, прилегавший к комнате актрисы, и сказали, что не выпустят до тех пор, пока он не напишет драму. Тема была ему не по душе, зато очаровательное соседство очень вдохновляло. Хотя мадемуазель Жорж была к этому времени уже далеко не молода и не без оснований носила прозвище «исполинской Мельпомены», она сохранила плечи, руки и грудь статуи. У нее была естественная и непринужденная манера принимать ванну в присутствии приятелей-мужчин, показывая при этом свою грудь греческой богини, которая могла воспламенить и менее темпераментного человека, чем Дюма. Он написал «Наполеона Бонапарта» за восемь дней. Это была искусно сделанная драма, никак не соответствовавшая величию темы. «Плохая пьеса, плохой поступок, – писал Виньи. – Я упрекал его за то, что он лягнул павших Бурбонов».
Арель развернул шумную рекламу. Он объявил, что истратил на постановку сто тысяч франков. В день премьеры в антрактах играли военные марши. Зрителей покорнейше просили явиться в мундирах национальной гвардии. Зал, битком набитый военными, был настроен воинственно. Императора играл Фредерик Леметр. К тридцати годам этот актер прославился, первым сыграв Робера Макера в «Трактире Адре» не негодяем, а героем циничным и остроумным, чуть ли не Вершителем Правосудия. В его интерпретации пьеса из мелодрамы превратилась в комедию, наполненную социальным и революционным содержанием – в «Женитьбу Фигаро» июльских дней. В его герое было нечто от шекспировских шутов: мрачные раскаты хохота, горький сарказм. Словом, критика общества с позиций бандита, подзаборного Манфреда; такая трактовка роли принесла актеру триумф.
Фредерик, чтобы создать своего Наполеона, советовался со всеми, кто хорошо знал императора, а таких было немало. Из боязни (совершенно напрасной) показаться банальным он отказался от самых характерных внешних примет Наполеона: руки за спиной, нюхательного табака в жилетном кармане. Роль была сыграла смело и с блеском, но это был не Наполеон. Арель был разочарован, публика – тоже, и Дюма, потрясенный своей первой неудачей, задавал себе вопрос: неужели его вдохновение иссякло?
Однако, возвратившись домой, он обнаружил записку, в которой ему сообщали, что в связи с отменой цензурных ограничений (как оказалось, на весьма короткий срок) Французский театр начинает репетировать «Антони».
Мадемуазель Марс согласилась играть Адель, Фирмен – Антони. Распределение ролей весьма лестное и – чреватое опасностями. Мадемуазель Марс, в высшей степени грациозная, остроумная и кокетливая, была будто создана для пьес Мариво, но совершенно не подходила для «современного характера Адели, с его переходами от страсти к раскаянию». Фирмен оставался классическим актером, в нем не было ничего от «рокового» героя типа Антони. И еще один признак, помимо множества других, свидетельствующий о том, что оба актера взялись не за свое дело: ни один из них не решился появиться на сцене в бледном гриме. А ведь бледность была неотъемлемой принадлежностью драм в духе Дюма.
Перед Июльской революцией актеры Комеди Франсез оказали «Антони» ледяной прием. Отвергнуть пьесу после шумного успеха «Генриха III» было невозможно, но зато, когда приступили к репетициям, мадемуазель Марс ловко и настойчиво, так, как только она одна умела, постаралась подогнать роль Адели к знакомым ей ролям героинь Скриба. Фирмен, со своей стороны, сглаживал все острые углы своей роли. «В результате этого, после трех месяцев репетиций, – писал Дюма, – Адель и Антони превратились в очаровательных любовников, таких, каких любит показывать театр Жимназ. Они с равным успехом могли бы называться господином Артуром и мадемуазель Селестой». Как мог автор допустить, чтобы его произведение так безжалостно выхолостили? «Ах, да как это происходит? Как ржавчина переедает железо, как волна подтачивает скалы?» Беспощадная мягкость мадемуазель Марс действовала не менее разрушительно. Друзья Дюма, приходившие на репетиции, говорили:
– Очень милая пьеска, очаровательная вещичка. Кто бы мог подумать, что ты будешь работать в этом жанре!
– Во всяком случае, не я, – отвечал Дюма.
Наконец появились афиши: «В субботу, послезавтра, премьера „АНТОНИ“. Когда Дюма пришел в Комеди Франсез на генеральную репетицию, мадемуазель Марс обратилась к нему медовым голоском:
– Вам уже сообщили последнюю новость? – спросила она.
– Какую новость?
– У нас теперь будет газовое освещение.
– Тем лучше.
– Нам делают новую люстру.
– Примите мои поздравления.
– Спасибо, но не в этом дело.
– В чем же тогда, мадемуазель?
– Я потратила тысячу двести франков на вашу пьесу!
– Браво!
– У меня четыре смены туалетов.
– Вы будете бесподобны.
– И вы понимаете…
– Нет, не понимаю.
– Я хочу, чтобы публика их видела.
– Справедливое желание.
– И раз у нас будет новая люстра…
– И когда же она будет?
– Через три месяца.
– Ну и что же?
– Ну вот, я думаю, что хорошо бы ознаменовать новую люстру премьерой «Антони».
– Ах, вот как!
– Да, вот так.
– Значит, премьера будет через три месяца?
– Да, через три месяца.
– Значит, в мае?
– Да, в мае. Это очень хороший месяц.
– Вы хотели сказать, очень пригожий месяц?
– Да, но и хороший тоже.
– Значит, вы в этом году не берете отпуска в мае?
– Нет, только с первого июня.
– Значит, если мы начнем, к примеру, двадцатого мая, у меня будет всего три спектакля.
– Четыре, – подсчитала мадемуазель Марс, – в мае тридцать один день.
– Целых четыре спектакля – как это мило!
– И мы вернемся к вашей пьесе после моего возвращения.
– Это точно?
– Даю вам честное слово.
– Благодарю вас, мадемуазель. Вы очень любезны.
Я повернулся к ней спиной, – продолжает Дюма, – и столкнулся лицом к лицу с Фирменом.
– Слышал? – спросил я его.
– Конечно… Сколько раз я тебе говорил, что она ни за что не станет играть эту роль!
– Но почему, черт побери, ей не сыграть ее?
– Да потому, что это роль для мадам Дорваль…
Дюма и сам давно об этом думал. Маленькая, темноволосая, хрупкая, с ниспадающими на лоб локонами, томными глазами, трепещущими губами и вдохновенным лицом, Мари Дорваль была не просто актриса: «Это была воплощенная душа… Фигура ее казалась гибким тростником, колеблемым порывами таинственного ветерка». Незаконнорожденная дочь бедных бродячих актеров, Дорваль выросла среди самых бурных и низменных страстей и в гневе могла браниться, как базарная торговка. Она испытала все в жизни, и, хотя неоднократно выходила замуж, у нее было множество любовников, в том числе и молодой Дюма. На сцене эта поразительная женщина дышала вдохновением, подлинная жизнь сквозила в каждом ее движении, а искрометный талант покорял всех.
Она создала вместе с Фредериком Леметром спектакль «Тридцать лет, или Жизнь игрока», где в роли супруги, которая видит падение своего мужа, сумела гениально выразить горе матери и «скорбное величие женщины».
«В этой роли, – писал Банвиль, – ей пригодилось все – и скорбное лицо, и губы, дышащие безумной страстью, и горящие от слез глаза, и трепещущее, содрогающееся тело, и бледные тонкие руки, иссушенные лихорадкой!» И Жорж Санд: «У нее все обращалось в страсть: материнство, искусство, дружба, преданность, негодование, вера; и так как она не умела и не желала ни умерять, ни сдерживать своих порывов, она жила в чудовищном напряжении, в постоянном возбуждении, превышающем человеческие силы…»
Да, Мари Дорваль сыграла бы Адель куда лучше, чем мадемуазель Марс.
И ее постоянный партнер Пьер Бокаж тоже сыграл бы Антони гораздо лучше, чем Фирмен. Этот руанец, в прошлом чесальщик шерсти, пришедший в театр по призванию, играл с душой и темпераментом. У него были свои недостатки: слишком длинные руки, гнусавый голос. Его называли «сопливым Фредериком». Ему посчастливилось встретить Дорваль, и она распознала в нем партнера, который сможет выгодно оттенить ее игру. Она видела его смешные стороны: считала его фатом и находила, что он глуповат, но при этом понимала, что для роли Антони он подходит гораздо больше, чем Фредерик, который постарается переключить все внимание на себя. Высокий рост, правильные черты лица, густые брови делали Бокажа мрачным красавцем, этаким байроническим героем. Лирический и суровый, страстный и угрюмый, то пылко влюбленный, то свирепый, то возвышенный, он был буквально создан для роли Антони. Дюма взял рукопись из Комеди Франсез и отнес ее Мари Дорваль. Она нисколько не походила на мадемуазель Марс, эту аристократическую Селимену. Эта дочь народа приняла его с очаровательной естественностью и заговорила слегка нараспев, что придавало ее речи особую прелесть:
– Ах, как мило с твоей стороны, мой добрый пес, что ты пришел… Вот уже полгода, как я тебя не видела…
– Что поделаешь, моя прелесть, но за это время я успел сделать ребенка[5] и революцию… Так-то ты меня целуешь?
– Я не могу тебя поцеловать… Я снова стала благоразумной…
– А кто совершил эту революцию?
– Альфред де Виньи. Я от него без ума… Любовь – единственное, что он делает естественно, но за это ему можно простить все остальное… Он обращается со мной, как с герцогиней. Он зовет меня «мой ангел». Он говорит, что у меня вдохновенное тело.
– Браво!.. А я принес тебе роль… И хочу тебе ее прочесть.