– Сусе! Сусе! Спаси мя! – бормотала себе под нос, поспешно складывая сокровища в туес в том порядке, как было уложено когда-то Прокопием Веденеевичем. Крышку закрыла и забила ее топором. Опомнилась – с чем же поедет в скит, в Бурундат к монашкам! – Осподи! Осподи! Из ума вышибло. Из другого туеса возьму ужо. Из другого. Богатство-то экое, осподи!..
   БОГАТСТВО
   БОГАТСТВО!..
   Отнесла туес на прежнее место, вытащила другой, а этот обложила заплесневелой шерстью и сверху камнями. Быстро. Быстро, как будто сатано подстегивал копытами. В момент закопала, половицы наладила, кадушку поставила и еще раз присмотрелась, не видно ли, что половицы подымались? Нет как будто. Вышла со вторым туесом в предбанник. Так же выбила крышку топором. И тут сверху шерсть и холщовый положек. Серебряные деньги сверху – от пятиалтынного до рублей, и золотые часики на золотой браслетке. Точно такие же, как были у Дарьи Елизаровны. Сама тот раз на ладони держала. Золотые часики! Малюхонькие. К чему тятенька купил экие часики? Не понимала.
   Выгребла серебро, а потом насыпала на шаль золото – золото – сияющее золото! Куски от солнца будто. Как же оно взбудораживает душу – будто силы прибавило Меланье.
   – Осподи, осподи! Богатство-то какое! Ах, Демушка! Счастьице твое, – бормотала себе под нос, и нечто неприятное мутило душу. – Ужли все отдать сыну? Самой ни с чем остаться! Осподи! Али я не заробила у тятеньки? – подумалось. – Али не со мной втайне жил и в рубище Евы пред образами ставил! Осподи! Демид может и на ветер пустить экое богатство. Исусе, спаси мя!..
   Разложила кучки дюжинами. Четырнадцать дюжин золотых, а в каждом золотом – десять рублей. Сколько же это? «Ой, вного, одначе! Четырнадцать дюжин! Кабы счет знать, осподи!»
   На поездку в Бурундат отложила шесть дюжин и золотые часики с браслеткой. Остальное все сложила обратно, как и в первый туес. Заколотила крышкой. Подумала: шесть дюжин! А в каждой дюжине двенадцать золотых, а в каждом золотом – десять рублей. Шевеля губами, пальцами, считала, считала – и не сосчитала.
   – Исусе! Шесть-то дюжин вного, одначе. За сто рублев золотом тятенька купил пару рысистых жеребят у Метелина. А сто рублев это – это скоко же золотых надо?
   И опять считала. В одном десять, да еще десять – двадцать. Десять рублей – десять по десять…
   Испугалась:
   – Осподи! Всего десять золотых за два рысака! Дюжины нету! Сусе! А я шесть дюжин монашкам. Подавиться им. Ишшо подумают, что у меня вного золотых. Власти донесут. Осподи! Дык часы ишшо. Подавиться им! Демка-то, поди, робить будет в скиту.
   Оставить при себе лишние золотые не решалась, а вдруг, не ровен час, увидит мякинная утроба?
   Еще раз открыла туес и две дюжины золотых положила обратно – взяла четыре. А какая сумма?
   – Вного, одначе. Ну, да за Апроську, а так и за Демида, штоб духовником стал. Успокоилась.
   – Мааамкааа! – раздался голос Маньки.
   Меланья до того испугалась голоса дочери, что животом легла на туес, будто дочь вошла в предбанник, а не кричала откуда-то от дома.
   – Маааамкааа! Маааамкааа!
   – Окаянная! – одумалась Меланья и, накрыв жакеткой туес, вышла из предбанника.
   – Чаво орешь?
   Манька кричала с крыльца.
   – Демка плачет. Спина, грит, шибко болит, Ой-ой, как болит.
   – Скоро приду. Ступай! Сиди с ним. Молока дай. Сметаны набери из кринки.
   – Дык пост ноне.
   – Для болящего… Ладно, не давай молока и сметаны, Меду дай из кладовки. Да мотри – не жри сама! Не из кадки бери, а из большого туеса. Нет, не из туеса. Из корчажки возьми. С сотами. И себе с Фроськой положи маненько на блюдечко. Мотри! Маненько возьми. Космы выдеру, ежли нажретесь. Золотуха будет. Ступай!
   Распорядилась с Манькой и вернулась к сокровищу. Куда же деть туес? Ямку-то зарыла. Вот еще наваждение нечистой силы – из ума вышибло.
   – Дык чо их в одно место закапывать? – подумала, круто сводя тонкие черные брови. – Вдруг чо приключится – не дай осподи! В другое место зарою.
   Куда же? Пораскинула умом. А что если в омшанике? Нет, нельзя. Тятенька туда бы не спрятал – омшаник-то новый, перед войной поставили. В овчарню лучше. На месте овчарни была когда-то старая конюшня. Самый раз. Унесла туес в жакетке, будто дитя возле груди, сыскала место в пустующей овчарне – овцы нагуливались в мирской отаре; выкопала ямку на полтора аршина глубины под стеной в углу на закат, поставила туда туес. Да ведь туес-то надо шерстью обложить, как было. Тятенька, поди, знал! Золото, как живое тело, одначе, тепло любит, холить надо. Уходит в землю, слышала, если человек недобр и небережлив. У бережливых золото, как хорошая баба, само пухнет; у ротозеев и простофиль – само себя изводит и уходит. А Меланья не хотела, чтобы оно исчезло. Золото за малый час жизни будто прошло сквозь ее сердце, и само сердце отяжелело, как туес вроде. Насытилось.
   Сбегала под завозню, где на деревянных решетках проветривалась шерсть летнего настрига. Набрала охапку и укутала туес со всех сторон, с банной каменки притащила камней, придавила туес сверху и зарыла, притоптав землю.
   Место трижды перекрестила.
   – Спаси Христе!
   Здесь ее клад, Меланьи Романовны, дщери скопидома Валявина, младшей сестры завидущих скопидомок Белой Елани – Аксиньи Романовны, Авдотьи Романовны, Екатерины Романовны. Одна из сестер, Авдотья Романовна, побывала в замужестве за приискателем. Однажды муж вернулся с фартового места, застал жену с другим, собрался навсегда покинуть блудную бабу, но Авдотья Романовна, похитив у него золото, предварительно напоив сивухой, отрезала сонному бритвой нос. Чтоб не про золото вспомнил опосля похмелья, а про нос! Так-то надо выдирать у простофиль богатство – хитростью!..
   Теперь надо скоренько собраться и ехать с Демкой в Бурундат. Как же быть с Манькой и Фроськой? Одних не оставишь. Надо найти единоверку на неделю, чтоб доглядывала за домом и ребятишками. Филимон, конечно, рассвирепеет. Пущай! У Меланьи теперь сила – золото! А за золото она и черту глаза выдерет и нос отрежет, как сестрица Авдотья.
   Единоверку сыскала. Собралась. Взяла на дорогу хлеба, масло в туесе для Апроськи и меду большой туес для монахинь, чтоб не ругались шибко. Демкины вещички сложила в мешок, запрягла ленивого Карьку в телегу, кинула две охапки сена, выехала за ограду, вернулась за Демкой, еще раз помолилась в избе, и к телеге.
   – Спаси Христе!
   – Спаси Христе! – ответно поклонилась Меланье единоверка.
   Поехали.

V

   В Таяты, в Таяты, в Бурундат!..
 
Я поеду в Бурундат,
В Бурундат, в Бурундат!
Богу молиться,
Христу поклониться… – 
 
   распевал тонюсеньким голосом Демка. Он едет в Бурундат, в Бурундат! И не будет терзать его рыжая бородища – сатано! Демка вернется из скита духовником и вытурит рыжего в геенну огненну!..
   К ночи приехали в большое кержачье село – Нижние Куряты.
   Здесь живут старообрядцы-даниловцы и стариковцы; как и в Таятах – разные ветви от распавшейся филаретовой крепости. Люто прикипели к земле – не выдерешь никакой силой. Дома ядреные, солнцем прокаленные; мужики бородатые, бабы все брюхатые, оттого и ребятенок полным-полно в каждом доме.
   Справно живут.
   Пришлые лентяи и обжимщики, чтоб пожить на чужой счет, в Нижних Курятах не задерживаются.
   Меланья отыскала избу старовера и попросилась на ночлег. В избу вступила по уставу: «Спаси Христе чад ваших!» И ответное: «Спаси Христе и вас помилуй!» – с поклонами, без суетности и праздных слов. Староверы не выспрашивают – куда едешь, зачем едешь. Если пустят в дом, не преступай положенных пределов, не мешай хозяевам, не паскудь ни дома, ни стола, ни углов, не вскидывай завидущие глаза на амбары и клети, на скотину-животину – в шею получишь.
   Хорошо!..
   Меланья с Демкой устроились в уголке, чтоб никому не мешать, поужинали своей снедью, пили свою воду из своей посуды, ели из своей посуды и улеглись на свое барахло.
   Чуть свет Меланья заложила Карьку в телегу, вынесла на руках сонного Демку, поблагодарила за приют хозяина с хозяюшкой и поехала дальше в Верхние Куряты.
   Верхние от Нижних ничем не отличаются – тот же русский дух и той же Русью пахнет.
   Коня покормили на берегу Кизира. Демка бегал возле реки, радовался, как будто и не был бит смертным боем; детское тело забывчиво.
   Мать всю дорогу наговаривала сыну, как кротко и послушно надо держать себя перед матушкой-игуменьей, чтоб она не отказала принять его в скит на возрастанье и ученье.
   Солнце скатилось за бурую гору, как за медвежью спину; шерсть на медведе вспыхнула в багровом зареве.
   Приехали в Таяты. Село большое, размашистое по берегу Кизира, и с такой же старообрядческой строгостью нравов и обычаев, как и в двух Курятах.
   Дома крестовые, заплоты все тесовые.
   Община крепчайшая, какой не сыщешь во всей России – прадеды вышли из Поморья в поисках обетованного Беловодьюшка. Дошли до края земли, в места, известные в ту пору зверю и птице. Рыбы в порожистой реке, сколь хошь, зверя много, лесу красного – море разливанное, пашни по взгорьям славные – земля сытая, травы по лугам в пояс.
   Живи не тужи!
   Пришлых с ветра не принимали.
   Пришлому – ни здравствуй, ни прощай; единоверца – душевно привечай и ворота открывай.
   Меланья с Демкой переночевали в доме единоверца, утром помолились, хозяину с хозяюшкой поклонились, Христа добром помянули и за порог нырнули, как говаривают присловьями в этих местах.
   Утро выдалось с мороком – туман чубы вскидывал над Кизиром и лохматыми Саянами.
   До Бурундата шесть верст и все горою.
   Тянигус, тянигус, тянигус. Как будто пузатый Карька тащил телегу на небушко.
   По берегу малой речушки, шириною в шаг, возле румяных сосен, на обширной елани три домика за частоколовой оградой – женский скит. Шагов за полсотни – еще две избы за забором из жердей – старцы живут, пустынники.
   Меланья привязала Карьку у столбика для приезжих, наказала Демке, чтоб он не слезал с телеги, накрыла его шабуром, помолилась на иконку на столбу ворот, прошла в ограду. Кругом порядок, чистота. Три амбара, поднавес с машинами, конюшня, коровник, овчарня, колодец с колесом и с ведром на крышке колодца, за амбарами – большущий огород, обнесенный тыном, баня в огороде, а там, еще дальше – синие горы.
   В крайнем домике у сенной двери – колокольчик. Меланья позвонила и, насунув черный платок до бровей, подождала, когда вышла послушница-белица, еще не принявшая пострижения в монахини.
   Обменялись староверческим приветствием.
   – К матушке-игуменье?
   – К ней. Спаси Христе.
   – А! Я вас узнала. Меланья из Белой Елани? В храмов праздник вы привезли к нам девушку, Апросинью
   – Привезла. Привезла.
   – Плохая она. Совсем плохая. Скоротечная чахотка у ней. Если бы вы привезли осенью, может, спасли бы. Теперь поздно. Как свечечка догорает.
   – Спаси ее душу, господи!
   Белокурая красивая девушка, заблудшая в миру овца, Евгения, дочь колчаковского полковника Мансурова, где-то летающего с бандой по уезду, сама похожа была на догорающую свечечку: тоненькая, белолицая, вся в черном по обычаю скита, так кротко и покойно смотрела на Меланью своими большими серыми глазами, как будто ей было известно, что жить и ей осталось мало, – и она сгаснет, отойдет в иной мир, и там кому-то пригодятся ее начитанность и влюбленность в небо. В ее голосе не было скорби по догорающей Апроське, а скорее радость – отмучается, несчастная, и на небеси возликует среди ангелов.

VI

   Белица отвела Меланью в отдельную залу для приезжих – комнатушка с двумя окошками, с двумя лавками, голым столом, с иконами в переднем углу и с русской печью на пол-избы – здесь же и пекарня для обитательниц скита.
   Куть была отделена от залы ситцевой занавеской. Обволакивающий запах свежеиспеченного пшеничного хлеба успокоил Меланью, и она, поджидая игуменью, крестись на темные лики икон, обдумывала, с чего начать приступ к игуменье – шутка ли, в женский скит мальчонку привезла, да еще с коровой обманула!
   Вошла игуменья Пестимия, строгая старуха в черном одеянии, как лодка, проплыла мимо Меланьи. За нею белица Евгения. Пестимия помолилась, а белица тем временем застлала лавку черным плюшем, и тогда Пестимия села возле стола. Посмотрела на Меланью, отбивающую поклоны на коленях.
   – Встань.
   Меланья поднялась.
   – Корову привела?
   – Дык-дык белые-то забрали Апроськину корову. Хозяин мой возвернулся из пропащих, Филимон Прокопьевич. В чужую веру прыгнул. Белой Церковью прозывается и согласьем, грит.
   – Австрийское согласие?
   – Согласие. Согласие,
   – Ну, а корова-то тут причем? Ты же привезла девицу и сказала, что к осени приведешь корову. Белых с зимы нету. Ты же ничего не говорила про белых, когда привезла в мой скит болящую?
   – Дык хозяин-то – мужик мой – осатанел в чужацкой вере. Тополевый толк наш отринул. Меня смертным боем бил и ребенчишка – малого парнишку – забил насмерть. Привезла вот.
   – Кого привезла? – строжела Пестимия, перебирая в пальцах черные четки на шнурке.
   – Дык ребенчишка. Сына мово, Демушку.
   Игуменья выпрямилась на лавке, положила кисти рук на черное одеяние, обтягивающее ноги до полу, посмотрела на Меланью так сердито, что та снова бухнулась на колени и крестом себя, крестом с поклонами, не жалея лба, стукнулась в половицы, выскобленные до желтизны.
   – Зачем ты ребенка привезла? Показать?
   – Дык осподи! – к вам привезла: смилуйтесь за ради Христа, матушка!
   Игуменья рассердилась!
   – Ты никак умом рехнулась?
   – Осподи! Осподи! Ма-а-атушка! – завопила Меланья, падая на колени. – За ради Христа!
   – Да встань ты! Чего воешь? Как будто я не понимаю вашей кержачьей хитрости! Ох, господи! Спаси и помилуй. Когда же вы прозреете, сирые! Когда же вы вспомните про господа бога, сына человеческого и святого духа! Когда же вы поймете, что входить надо к богу тесными вратами, потому что широкие врата и просторный путь ведут к погибели. И ты… как тебя звать? Меланья? Да встань же ты, наконец.
   Меланья поднялась.
   – Ну так вот: ты надумала еще в храмов день обмануть меня с коровой. А к обману вел широкий путь и широкие врата моего доверия. А теперь корову белые забрали. И ты все это говоришь перед образами? Ты обманула не меня – господа бога! Может, разговаривала с еретичкой Ефимией, коя проживала у меня с год, натворила паскудства, оплевала святую обитель и ушла. Виделась с Ефимией? Она же из Белой Елани.
   – Дык-дык-дык…
   – Виделась! Так и есть!
   Игуменья поднялась – взгляд, карающий грешницу, пальцами сжала черные четки.
   – Вот что, Меланья. Обманувшая обитель – не достойна быть и малый час в ней. А на парнишку твоего смотреть нужды нету – здесь женский скит, не мужской. Или ты не в своем уме?
   – Клятьба на нем, мааатушкааа! – завопила Меланья, снова бухнувшись на колени. – Тайная клятьба на нем! Слово с меня взято, мааатушкааа!..
   Игуменья задержалась, соображая, о чем бормочет баба, спросила:
   – Какая еще «клятьба»?
   – Дык-дык колды помирал убиенный…
   – Убиенный?
   – Допреж сказывал…
   – Вразуми меня, господи, понять эту женщину! – взмолилась игуменья Пестимия. – О чем ты бормочешь?
   – Дык клятьбу взял с меня духовник в бане – батюшка наш, Прокопий Веденеевич…
   – Тот греховодник, которого клянет Елистрах?
   – Дык сказал мне он до погибели своей: «Ежли, грит, сгину, то отдай Диомида в скит праведнице Пестимии на возрастанье, чтоб грамоту узнал, писанье мог читать, службы править по нашей тополевой вере. А на то дело, грит, клад завещаю – четыре дюжины золотых и часы ишшо»…
   Да простит господь Меланью! Она успела окончательно уверовать, что покойный Прокопий Веденеевич завещал клад не Демиду, а только ей, Меланье, а из того клада – четыре дюжины золотых да часики для Демида… А все, что в туесах – для нее, только для нее, рабицы господней! Это она сама скопила золото. Сама. Сама! Сама ямщину гоняла. Сама. Сама! В туесах ее золото, ее золото!..
   Игуменья подумала:
   – Тебя мучает какая-то тайна?
   – Мучает, матушка. Мучает. Про парнишку свово, Про Демушку.
   Игуменья кивнула белице-послушнице, и та вышла за двери.
   – Поклянись перед создателем, что говорить будешь только правду.
   Меланья поклялась, наложив на себя тройной крест.
   – Говори.
   Пестимия вернулась на лавку.
   – Дык мужик мой – ирод, сатано, отринувший нашу праведную веру…
   – Тополевый толк – греховный, – укоротила Пестимия. – В чем твоя тайна, говори!
   – Дык Филимон-то – мужик – изводит ребенчишку мово, Демушку.
   – Изводит? Почему?
   – Дык как по тополевой вере народился…
   – Причем тут ваша тополевая вера! Не понимаю.
   – Дык-дык радела я с духовником…
   – С духовником? С каким духовником?
   – Дык-дык с тятенькой, со Прокопием Веденеевичем, как со праведником.
   – Как «радела»? Говори же ты толком!
   – Дык во стане сперва, когда Филимон во тайгу убег от войны той. Хлеб убирали со свекром, и явленье было ему: матушку свою во сне узрил, и она сказала, чтоб он тайно радел со мною, и радость, грит, будет, и у меня народится сын потома.
   – Что? Что? – таращилась игуменья. – Спала со свекором, что ли?
   – Во стане сперва, а потом дома. В рубище Евы зрил меня, – лопотала Меланья, и ни искорки стыда не было в ее карих, спокойных, как у коровы, глазах.
   – Господи! – Пестимия осенила себя крестом. – Так ты парнишку родила от свекора?
   – От духовника, матушка,
   – Так он же твой свекор?
   – Ежли по мужику…
   – Помилуй меня! Кем же еще может быть свекор, как не отцом твоему мужу. Ты хоть в грехах-то покаялась?
   – Дык пошто? Как по нашей вере…
   – Какая вера?! Дикость! Преступность-то! Сожитие со свекором – отцом мужа твоего, это же тягчайший грех, женщина! Судить за то надо, судить! Не божьим, а мирским судом. Бог осудил вас в ту же ночь, как вы позволили себе экий срам. О, господи! Слышишь ли ты! В тюрьму бы тебя со свекором!
   – Дык-дык батюшка-то сказывал – святой Лот со дщерями своими, грит…
   – Тьфу! Тьфу! Тьфу! – плевалась Пестимия. – Как же мне с тобой разговаривать, грешница, если ты и греха-то не видишь, когда по уши утопла в грязи и блуде?! Слыхано ли, господи!
   – Дык-дык разе я одна тополевка. В Кижарте вот – али вот суседка моя такоже радела с батюшкой и двух дитев народила.
   – Господи помилуй, в полицию бы вас! В полицию! Да плетями бы вас, плетями, плетями! Видел царь…
   Игуменья осеклась на слове – что поминать царя, когда его пихнули вместе с престолом!
   Меланья, не уразумев, за что на нее гневается матушка Пестимия, сказала?
   – Дык царь-то не видел. Не было его в стане, когда мы с тятенькой…
   – Тьфу, тьфу! Замолкни! Дура ты, что ли, в самом-то деле! И этот ребенок жив?
   – Дык привезла к вам, матушка.
   Игуменья всплеснула руками:
   – Богородица пресвятая, слышишь!? Она привезла ко мне своего выб… – Пестимия не выговорила слово – подавилась. Четки в ее пальцах пощелкивали, будто черт стучал копытцами, танцевал от радости, созерцая нераскаявшуюся грешницу. – О, господи! На старости лет слушать такое…
   Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.
   – Что же он завещал тебе, этот блудник и преступник?! И нет ему отпущения грехов!.. Что он завещал?
   – Дыд-дык сказал на остатность – мучился от плетей шибко.
   – Так его все-таки драли плетями? – обрадовалась игуменья.
   – Драли, матушка. Шибко драли казаки…
   – Слава Христе, – помолилась игуменья. – Ну, и что он завещал?
   – Оставляю, грит, шесть дюжинов золотых на возрастанье Диомида. Четыре, грит, отдай матушке Пестимии, штоб грамоте обучали в скиту и штоб опосля стал духовником, как я…
   – Господи! Нераскаявшийся пакостник завещал блуднице, чтоб она на замену ему вырастила еще одного снохача. И она, грешница, привезла в мой чистый скит во грехе и блуде рожденного и просит… Нет, не могу! Сил лишусь, господи!..

VII

   Игуменья надолго примолкла.
   Четыре дюжины золотых? О чем бормочет нераскаявшаяся грешница?
   – Господи! И ты еще жалуешься на мужа своего! Да тут и сам святой растерзал бы тебя, блудница!..
   Но – четыре дюжины золотых! Это сколько же? Сорок восемь? Чего сорок восемь? Да ведь она сказала – шесть дюжин. Сперва четыре, а потом шесть. Ох, грешница! Можно ли верить такой грешнице? Пред иконами лжет и не раскаивается!
   – Про какие шесть дюжин говоришь?
   – Про четыре, матушка. Часы ишшо.
   – Ты же сказала – шесть дюжин?
   – Дык-дык-дык четыре, матушка. Для скита. Часы ишшо.
   – Ты, я вижу, скрытная и жадная. На свое и на чужое добро жадная. Врешь ты богу и мне. Вижу то! Покарает тебя господь, ох, как тяжко покарает. И не искупишь потом свой грех никакими дюжинами, грешница!.. Где эти дюжины и часы?
   Меланья показала себе на грудь:
   – Тута.
   – Покажи.
   Сверток в старом платке засунут был между грудей. Меланья достала и протянула матушке Пестимии.
   – Встань и сама развяжи на столе.
   Развязала. И вот оно – золото
   золото
   золото
   золото!..
   И золотые часики на золотой браслетке с каменьями. Игуменья взяла их с платка, разглядывала на вытянутой руке.
   – Чьи часы?
   – Дык батюшки.
   – Такие часы покупают только богатые барыни за большие деньги. Кому он купил часы, старый грешник?
   – Дык не покупал… в ямщине заробил, грит.
   Золото сверкает на темном платке – сатано скалит зубы, радуется, совращает непорочную святую Пестимию, чтоб спеленать с грешницей Меланьей. Сорок восемь зубов выставил. А все ли они здесь, сорок восемь?
   – Четыре дюжины?
   – Как есть четыре. Хучь сосчитайте, матушка.
   – Не вводи во искушение! Господи меня помилуй! Так что же ты хочешь?
   – Чтоб малого мово, Демушку, взяли от погибели. Ирод-то, Филимон Прокопьич, прибьет его, истинный бог!
   – Не ирод муж твой, а святой мученик, если до сей поры не пришиб тебя насмерть за такое паскудство! Господи! Как же мне поступить с этой грешницей?
   – Смилостивьтесь, мааатушкааа!..
   – Молчи. Я помолюсь.
   Считая четки, Пестимия долго молчала, читая про себя молитву, чтоб не ввел ее нечистый во искушение.
   Сорок восемь золотых десятирублевиков лежали на платке. И часики. Редкостные заморские часики. Любая барыня за такие часики… Ах, господи! Остались ли в городе барыни? Ну да золото всегда останется золотом, и – часики…
   – Ты же сказала: шесть дюжин завещал грешник?
   – Дык-дык батюшко-то сказывал: четыре дюжины, грит, в скит отдай, штоб малого взяли учить писанию. А две дюжины, штоб опосля ученья хозяйством обзавелся. Ить Филимон-то Прокопьевич ничаво не даст Демушке из хозяйства. Вот те крест! Не даст.
   – Не накладывай на себя кресты, грешница! Но как же мне поступить?.. Ох-хо-хо! Скотство. Как звать сына?
   – Диомид. Дема.
   – Пять лет ему?
   – Четыре, пятый. Недели две, как четыре сполнилось.
   – Послушный?
   – Души не чаю в нем. Ум в глазах светится.
   – Откуда тебе знать, ум или дикость светится у него, если ты – тьма неисходная!
   Игуменья еще помолчала, кося глаза на кучу золотых. Сорок восемь? Четыреста восемьдесят золотых рублей! Нелегко скопить золото и даже великому грешнику…
   – Муж знает про дюжины?
   – Оборони господь!
   – Как же ты живешь с ним, если кругом обманываешь?
   – Не обманываю. Оборони господи!
   – А это? Что это?
   – Дык-дык клятьбу дала…
   – Ладно. Заверни все это в платок и пойдем. Покажи ребенка.
   Меланья завязала дюжины с часиками в платок и протянула игуменье. Та посмотрела на нее взыскивающе строго:
   – Ох, грешница! Сама утопла в тяжких прегрешениях и меня вводишь во искушение. Нечистый дух попутал тебя. Изыди! Не во храме ли божьем пребываешь? Не пред ликами ли святых? Не приму твоих дюжин – из нечистых рук они. Отверзни душу и лицо свое в час прозрения да прокляни навек совратителя твоего! Аминь.
   Прошла мимо растерявшейся Меланьи, оглянулась:
   – Веди к ребенку.
   Низко опустив грешную голову, зажав в обеих руках платок с золотом, Меланья вышла из избы со вздохами: «Осподи! Кабы все шесть дюжин привезла – приняла бы Демушку».
   Возле крыльца игуменья взяла свой черный посох, поскрипывая рантовыми ботинками, шла медленно из ограды.
   Демка успел уснуть под шабуришком.
   – Демушка! Демушка! Подымайсь!
   – Ой, мамка! Больно. Шибко больно! – хныкал спросонья малый, не в силах сесть на телеге даже на мягкое сено.
   Черная высокая старуха уставилась на него испытующим взглядом. Так вот он какой, во блуде рожденный! Кудрявые волосенки ниже плеч – мать не стригла сына; глазенки синие, спокойные, удивленно распахнутые. Холщовая рубашонка и штанишки, чирки на ногах, рослый для четырех годов – может, и тут обманула, блудница?
   – Дык четыре, четыре, матушка. Вот те крест! Тянется. Покойный батюшка, Прокопий Веденеевич…
   – Окстись! – отмахнулась игуменья. – Не поминай имени совратившего душу твою. Навек забудь! Проклят он, и нет ему спасения на том свете. Тебе жить – тебе и грех свой замолить. Ежли прозреешь только. Ох, господи! Вразуми эту рабу божью!
   – Дык-дык что же мне таперича, осподи! – смигнула слезы Меланья, готовая разреветься. Игуменья прикрикнула – не слезы точи, мол, а молитвы читай, да пред богом покайся во всех своих тяжких прегрешениях.
   – На какую боль жалуется?
   – Дык смертным боем бил его Филимон Прокопьевич. Кабы вы зрили, осподи!..