Прошел еще месяц. И представляете, что сделал со мной Редькин? – спросил мой рассказчик.
   – В калошу посадил! – с досадой воскликнул я.
   – Конечно, – подтвердил Силаев. – И ведь на чем провалил меня, на тонкомере! Тонкомером в лесном деле называются тонкие деревья. Трелевать и раскряжевывать их очень невыгодно: хлыстов получается много, а объем маленький и отходы большие. Редькин с Ефименко и подобрали такую деляну, где было очень много тонкомеру, и пошли валить его сплошняком. Я-то не сообразил по неопытности, чем это грозит для меня, и спохватился лишь в конце месяца. Что ж получилось? По количеству поваленного леса план выполнили, но по товарной продукции крепко завалили. Понимаете, какая хитрая штука этот тонкомер? Вроде бы и настоящий лес, и кубатуру замеряешь на деляне – подходящая. А в дело пустишь – и половины нет. Отходы! Пшик…
   Ну и получился, конечно, скандал. Поднялись и Редькин, и Ефименко, и даже директора вызвали. Как же – план завалил Силаев! И приехал директор. Вызвали меня в контору. И руки не подал сам-то. «Садись», – говорит. Я сел, а он вокруг меня по конторе забегал. Невысокий, кругленький, так катышем и катается. И куда все его благодушие делось? Руки за спину заложил, молчит… И я молчу. Бегал он, бегал и наконец разразился.
   – Что ж ты, – говорит, – со мною наделал? План завалил, лучшую бригаду лесорубов разогнал. Манипулятор ты, а не новатор! И на чем, на чем сыграть решил! Лес не так рубим!.. Не по правилам! Портим! Думаешь – ты один такой заботливый? Заметил… А мы все тут слепые? Демагог ты!
   Здесь я не выдержал и говорю:
   – Сами вы демагог.
   Ух, он аж подпрыгнул, как ошпаренный.
   – Хорошо, – говорит, – подобные художества тебе даром не пройдут. Запомни, у тебя договор на два года с леспромхозом. А я тебя не отпущу никуда. Мастером не захотел работать – грузчиком будешь!
   Я встал и ушел. Иду и думаю: говорить Наташе или нет? Поймет ли она меня? И как она встретит этот новый удар? Но ведь это не скроешь. Да и душу отвести надо. Скажу!
   И вот прихожу домой. Наташа показалась мне какой-то натянутой и рассеянной. Стала собирать мне ужин и вместо скатерти платок на стол накрыла. Платок лежал в детской кровати, подняла она его – а под ним письмо. Смотрю я и глазам не верю: письмо адресовано ей от Чеснокова. Я подошел к Наташе, тронул ее за плечо и говорю:
   – Сними платок со стола и положи на старое место.
   – Ох ты боже мой, совсем из ума выживаю! – сказала она и так суетливо свернула платок и понесла к кроватке.
   А я смотрю на нее – что будет? Вот она подошла, заглянула в кроватку, увидела письмо и застыла. А потом тихонько стала раскладывать платок, не оборачиваясь; я только видел, как загорелись у нее щека и ухо. И я ей, понимаете, ничего не сказал. Я ушел в барак к Анисимову и в первый раз в жизни напился до беспамятства.
   В бараке тогда никого не было, все ушли в кино. Директор на своем катере привез картину.
   Захмелел я так, что за столом и уснул. А потом скверно, так скверно все получилось, что и вспоминать не хочется…
   Он поморщился и покачал головой.
   – Анисимов ушел, по обыкновению, на озеро. В бараке я один остался. Варя и позаботилась обо мне, ваяла да уложила меня в своем чулане. Мол, проспится за вечер… Боялась, как бы директор не наскочил на меня пьяного. Да кто-то из ребят заметил. А потом в кино пустили слух, что мастер в Варькиной постели спит. Варя почуяла недоброе и бежать в барак. А Ефименко того и надо, он с дружками за ней. Варя-то уберечь меня хотела от скандала. Только все получилось еще хуже. Закрыла она свой чулан на замок и говорит этой братии, мол, нет у меня никого, не пущу, да и только… Но куда там! Полон барак нашло народу. Даже жену мою не постеснялись пригласить. Ну и открыли, конечно, чулан-то.
   Он сурово свел брови и с минуту молчал, уставившись в палубу.
   – Вот и вся история, – сказал он, встряхнувшись. – Проснулся я на следующий день поздно. Мне все рассказал Анисимов. Жену я дома не застал. Она уехала утром на директорском катере. Все в комнате было взбудоражено: валялись на полу газеты, грязное белье, одеяло с койки сорвано. На все я смотрел как-то тупо, равнодушно, еще сердцем не понимал, что она уехала. И только по-настоящему почувствовал всю жуть, когда над неубранной кроватью сквозь появившуюся снова щель в стене увидел дочку кузнеца. Так же, как в день нашего приезда, она смотрела своими черными глазенками и сосала пальчик. У меня будто оборвалось что внутри и стало так пусто и жутко, что захотелось бежать.
   Помню, на столе лежала записка, оставленная Наташей. Всего несколько слов, вроде этого: «Прости, я больше не могу. Ты знаешь, к кому я уехала. Не пытайся видеть меня». Ну, и все такое прочее…
   И я ушел в тот же день из этого поселка. В конторе был вывешен приказ, уже подписанный директором. Мастера такого-то за моральное разложение, за дезорганизацию производства и дальше в том же духе, за многие грехи, снять и зачислить рабочим того же леспромхоза.
   С тех пор и брожу по всем участкам. Сначала пил от обиды и злости, а потом по привычке. Спохватился вот…
   Ушла со мной вместе и Варя. Одинокая она, мужа-то на войне убили. Тоже горемыка – приехала сюда счастья искать. Вот теперь везет меня лечиться. Настойчивая, – произнес он тихо и ласково улыбнулся. – Год уговаривала и добилась своего.
   Он придвинулся ближе и заговорил, понизив голос:
   – Вы не подумайте, что я оставлю ее в беде. Ни за что! Но ведь вы же видите – она старше меня лет на десять, и понимаете, что это значит для здорового мужика. Другая бы на ее месте жила бы с таким, каков я есть. А эта нет – тянет меня, на ноги поставить хочет. И знаете, что мне говорит? – он перешел почти на шепот: – «Не сердись, дорогой, если выйдешь из больницы здоровым и не найдешь меня: я тебе нужна больному». Вот они, люди-то, какими бывают, служба, – закончил он свой рассказ, встал и пошел к борту, но остановился и с какой-то растерянной улыбкой сказал: – Дочка у меня славная: глаза серые, вострые такие, материнские, а волосенки рыжеватые и кудрявятся… Уже смеялась вовсю. – Он вдруг засмущался и умолк.
   Весь остальной путь до самой базы Евгений простоял у борта лицом к тайге, вглядываясь в дальние синие сопки, в бесконечные бурые щетинистые холмы.



17


   К базе подходили мы на исходе дня. Огромное медно-красное солнце садилось быстро, словно проваливалось сквозь частую решетку оголенных прибрежных талов. Тонкие черные тени деревьев ложились на холодно блестевшую поверхность реки; на перекатах и бурунах они дрожали, извивались в медной толчее волн и казались живыми, ползущими к тому берегу. Наконец они достали тот берег, сплошь покрыли реку, и от воды резче потянуло свежестью и острым запахом мороза.
   На крутом и высоком берегу, к которому мы подходили, виднелись дома, заборы и даже деревянный шатер электростанции с длинной железной трубой. Старшина баржи сам встал у штурвала, и через минуту раздались его сердитые властные окрики: «Эй, на баке, голову убери!», «Кто там на курсе встал?», «Приготовить швартовы!».
   Рулевой, невысокий паренек в расстегнутой фуфайке, встал на носу баржи. И когда наша посудина, скрежеща железным брюхом, поползла на прибрежный песок, он выпрыгнул на берег и привязал баржу на пеньковую веревку за обыкновенный, вбитый в землю кол, как привязывают корову на выгоне. Затем он прислонил маленький трапик к борту, и пассажиры начали расходиться.
   Мы распрощались с Силаевым.
   – Значит, в город? – спросил я его.
   – Да, буду двигаться туда потихоньку.
   – Ну, а потом куда, после лечения?
   – Туда же, в лес, – ответил он неожиданно твердо. – Слишком дорого он мне обошелся, чтобы так просто расстаться с ним.
   Он рывком тиснул мою руку жесткой, как терка, ладонью.
   Взбирались они на бугор долго и медленно. Чуть впереди шла маленькая Варя, за ней, сутулясь, Силаев. Походка его была нетвердой, но он упорно взбирался на откос, опираясь на Варино плечо. За спиной его, на палке, болтался серый тряпичный узел.

 
   1956