Страница:
– Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: «Еряперя ухо-сухо, Ураза пухово брюхо».
Прошкина засмеялась:
– В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали «сороками». Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали.
– А почему вы к нам приехали?
– Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи – все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
– Неужели одна копала?!
– Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
– Как же вы председателем колхоза оказались?
– Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: «Ты что делаешь?» – «Культурник», – говорю. «Какой еще культурник! Теперь наша культура – хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку». Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал – вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво – серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном – три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня «картузом» прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: «Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?» Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. «Вот спасибо „картузу“ – косить выучила. Хоть себе на скотину накосим». Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась… Сказано: нашему вору все впору.
Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги.
– Анна Ивановна?
– А! – Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой.
– Как же вы в тюрьму попали? За что?
– За то же самое… Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик – враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить… после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл – все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин – дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал – кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: «Пойду в Кустаревку, облигации разнесу». А дело было к вечеру. «Ваня, погоди, – говорю, – я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо». Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: «Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался – не разглядел, кто лежит». Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: «Труша, что-то Востриков прибежал… Говорит – убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!» Пошли мы… Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.
– Как по следам? Собаку пускали?
– Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. «Почему у тебя палец в крови?» – «Клопов на печи давил». Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались.
– Когда же их взяли? В тот вечер?
– Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.
– Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?
– Кто их знает. А только сознались во всем… На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой – пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал – они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, – уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала – и в рик, и в райком – ничего не добилась. Написала в облсоюз – пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное – гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез – скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали – да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все… Доярки его в свои тряпки наряжали… женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания – силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры – дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут – ну прямо Стрючков – отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. «За вредительство по кадрам». На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! – Она снова всхлипнула и помолчала.
– И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила – и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела… Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру – небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне – нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала… Эх, господи боже мой! – Она мотнула головой и всхлипнула. – А ты пей, пей! – Прошкина долила мне стакан чаю. – Остыл уж совсем. Может, подогреть?
– Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.
– Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!
Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно – «э-эх!», потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: «Господи боже мой».
– Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки – с землей да с мякиной – в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой – они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там – кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.
Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них – и все без толку. Эх, господи боже мой! Я – мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, – она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. – Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами – чик! – и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает – и ладно.
Да, сказано – нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок – и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в Кустаревку… От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было – всего четыре двора. Куда идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни расторопности. Сторожем хотела устроиться – не берут, биография не та. Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был, сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила. Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке живет. Теперь чего ни напишу – на все рукой машут. Старица! Из ума выжила. Эх, господи боже мой!
– Как же вы сюда переселились?
– Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет строилась. Эх, господи боже мой!
Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет «жилу искала», и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, – ее бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую… Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые. Темно, затхло, сыро. В углу, в полумраке, я заметил икону на божнице.
– Анна Ивановна, что же вы икону здесь оставили?
– Она испортилась. Краска сошла от сырости. А икона старая. Жалко.
Я снял темную от времени и копоти икону: на толстой доске сохранилась по краям кое-где позолота, местами проступали крупные складки темно-синего женского покрывала. Но лика не было. Божья матерь не вынесла жития старицы Прошкиной.
Торговаться нам не пришлось: цену за сено она запросила самую низкую. Но задаток взяла охотно, – развернула десятку на ладони, любовно погладила:
– Надолго хватит мне. На хлебушко.
На прощание она поманила меня пальцем и, значительно подмигивая, повела в сени. Здесь, в полумраке, она достала откуда-то из-за гашника маленький ключ на цепочке и поднесла к моему лицу.
– Видишь?
На цепочке болтался плоский бронзовый ключ с выпуклой вязью: «ГАЗ».
– Что это? Откуда?
– Из машины… – Она подняла палец и сказала приглушенно: – Ночью остановился грузовик возле бригадирской избы. Я заглянула – в нем картошка. В кабине никого. Все в избе были, пьянствовали. Я ползком, ползком подкралась да хвать его. И домой. Ношу только при себе. Живой не отдам. Секретарю написала. Теперь жду, когда приедет. Вот оно – доказательство!
И, схватив меня за рукав крючковатыми грязными пальцами, молитвенно упрашивала:
– Зайди ты к секретарю райкома, ради бога. Скажи, мол, Прошкина секрет имеет. Пусть приезжает.
На крыльце опять остановила меня и, грозя кому-то пальцем, сказала:
– Не-ет, меня голыми руками не возьмут. Я их еще выведу на чистую воду.
Два года спустя после той встречи жил я целое лето в Тиханове. Однажды, разъезжая по лугам на райкомовском «газике», завернул я в Кустаревку. Прошкина встретила меня так, словно мы только вчера расстались.
– Говорил ты с секретарем райкома? – спросила она.
– О чем? – Я с недоумением глядел на нее.
– Ну как же! Я ж тебя просила – передать ему, чтоб приехал. Прошкина, мол, интерес имеет. Забыл! – Она с огорчением махнула рукой. – Я ему три раза писала. Нет, не едет и не вызывает.
– Как поживаете, Анна Ивановна?
– А что мне теперь не жить? Двенадцать рублей пенсии получаю. На хлеб и сахар хватает. Остальное у меня все есть. Так-то! Как ни старались они скинуть меня со счета, а вот государство не забыло. Показали им дулю. Ноне жить можно, слава тебе господи. Ты не через Желудевку едешь? – спросила она, загораясь от любопытства.
– Через Желудевку.
– Прокати меня по селу. Пусть они поглядят на меня, собаки. И я на них погляжу из райкомовской машины-то.
Я посадил ее рядом с шофером и сказал ему, чтобы ехал по селу медленно. Она сидела гордо, прямо, словно аршин проглотила. Когда мы стали сворачивать в проулок, на выезд из села, она схватила шофера за рукав и властно приказала:
– Съездий в тот конец! Там бригадир живет, – и озорно подмигнула мне.
Мы ее провезли и мимо бригадирского дома, и даже мимо дома самого председателя. Она беспокойно ерзала на сиденье, вертела головой, пытаясь разглядеть, видит ли кто ее? Но улица была пустынной. Напротив магазина она опять схватила шофера за руку:
– Стой! Теперь я сойду.
Шофер остановил «газик». Она моментально растворила дверцу и молодцевато для своих лет спрыгнула с подножки.
Перед магазином на высоком бетонном крыльце стояли бабы. Она пошла на них с выправкой ротного командира. На самой верхней ступеньке остановилась, словно на трибуне, строго посмотрела на своих односельчан, обернулась, улыбнулась нам и прощально помахала рукой.
1966
Прошкина засмеялась:
– В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали «сороками». Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и прозвали.
– А почему вы к нам приехали?
– Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи – все осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
– Неужели одна копала?!
– Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
– Как же вы председателем колхоза оказались?
– Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: «Ты что делаешь?» – «Культурник», – говорю. «Какой еще культурник! Теперь наша культура – хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку». Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал – вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не смотрели. Подошло жнитво – серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало, на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном – три короны на ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня «картузом» прозвали. Тогда бабы все ворчали на меня: «Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на покос?» Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить, такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили. Мужиков-то не стало. «Вот спасибо „картузу“ – косить выучила. Хоть себе на скотину накосим». Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не бралась… Сказано: нашему вору все впору.
Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под ноги.
– Анна Ивановна?
– А! – Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно закачала головой.
– Как же вы в тюрьму попали? За что?
– За то же самое… Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила. Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик – враг народа. В тридцать пятом году их начали шерстить… после убийства Кирова. За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл – все наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин – дока по этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал – кто что говорит, что думает. Они многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили. Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню, привез он нам жалованье, роздал и говорит: «Пойду в Кустаревку, облигации разнесу». А дело было к вечеру. «Ваня, погоди, – говорю, – я с делами управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо». Да мне, мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: «Анна Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в кустах. Я испужался – не разглядел, кто лежит». Эх, меня так и тряхнуло что-то. Зашла к председателю сельсовета: «Труша, что-то Востриков прибежал… Говорит – убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай сходим!» Пошли мы… Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.
– Как по следам? Собаку пускали?
– Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был. «Почему у тебя палец в крови?» – «Клопов на печи давил». Забрали обоих. Тут они все не признавались, а в Москве сознались.
– Когда же их взяли? В тот вечер?
– Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.
– Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?
– Кто их знает. А только сознались во всем… На суде, правда, путались, один говорит, ломом убили, другой – пешней. В Москве их судили. Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал – они страшные-то, прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там работать, – уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала – и в рик, и в райком – ничего не добилась. Написала в облсоюз – пришлите ревизора! Рабочим по семь месяцев зарплату не платят. Питание скверное – гниль всякая, списанная с учета. На ферме бруцеллез – скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали – да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за доярками бегал. Перепьются все… Доярки его в свои тряпки наряжали… женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания – силос неправильно заложили. И вот приехали ревизоры – дружки Стрючкова из рика да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они, поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили. Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут – ну прямо Стрючков – отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели, как врага народа. «За вредительство по кадрам». На этот раз не посадили, но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! – Она снова всхлипнула и помолчала.
– И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать. Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу. Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила – и за председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная. Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два отсидела… Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру – небось она и откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь, по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне – нет и нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала… Эх, господи боже мой! – Она мотнула головой и всхлипнула. – А ты пей, пей! – Прошкина долила мне стакан чаю. – Остыл уж совсем. Может, подогреть?
– Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.
– Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!
Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно – «э-эх!», потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое, сиплое бормотание: «Господи боже мой».
– Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага, думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы его перетаскаем в кладовку, а сметки – с землей да с мякиной – в карман. Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с работы домой – они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть. Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там – кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.
Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом одно воровство. Пишу я, пишу на них – и все без толку. Эх, господи боже мой! Я – мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, – она обернулась ко мне неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. – Я ведь сама стригусь. Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами – чик! – и отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не для красоты, а для удобства. Не мешает – и ладно.
Да, сказано – нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок – и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в Кустаревку… От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было – всего четыре двора. Куда идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни расторопности. Сторожем хотела устроиться – не берут, биография не та. Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был, сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила. Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке живет. Теперь чего ни напишу – на все рукой машут. Старица! Из ума выжила. Эх, господи боже мой!
– Как же вы сюда переселились?
– Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет строилась. Эх, господи боже мой!
Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет «жилу искала», и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, – ее бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую… Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены холодные, мокрые. Темно, затхло, сыро. В углу, в полумраке, я заметил икону на божнице.
– Анна Ивановна, что же вы икону здесь оставили?
– Она испортилась. Краска сошла от сырости. А икона старая. Жалко.
Я снял темную от времени и копоти икону: на толстой доске сохранилась по краям кое-где позолота, местами проступали крупные складки темно-синего женского покрывала. Но лика не было. Божья матерь не вынесла жития старицы Прошкиной.
Торговаться нам не пришлось: цену за сено она запросила самую низкую. Но задаток взяла охотно, – развернула десятку на ладони, любовно погладила:
– Надолго хватит мне. На хлебушко.
На прощание она поманила меня пальцем и, значительно подмигивая, повела в сени. Здесь, в полумраке, она достала откуда-то из-за гашника маленький ключ на цепочке и поднесла к моему лицу.
– Видишь?
На цепочке болтался плоский бронзовый ключ с выпуклой вязью: «ГАЗ».
– Что это? Откуда?
– Из машины… – Она подняла палец и сказала приглушенно: – Ночью остановился грузовик возле бригадирской избы. Я заглянула – в нем картошка. В кабине никого. Все в избе были, пьянствовали. Я ползком, ползком подкралась да хвать его. И домой. Ношу только при себе. Живой не отдам. Секретарю написала. Теперь жду, когда приедет. Вот оно – доказательство!
И, схватив меня за рукав крючковатыми грязными пальцами, молитвенно упрашивала:
– Зайди ты к секретарю райкома, ради бога. Скажи, мол, Прошкина секрет имеет. Пусть приезжает.
На крыльце опять остановила меня и, грозя кому-то пальцем, сказала:
– Не-ет, меня голыми руками не возьмут. Я их еще выведу на чистую воду.
Два года спустя после той встречи жил я целое лето в Тиханове. Однажды, разъезжая по лугам на райкомовском «газике», завернул я в Кустаревку. Прошкина встретила меня так, словно мы только вчера расстались.
– Говорил ты с секретарем райкома? – спросила она.
– О чем? – Я с недоумением глядел на нее.
– Ну как же! Я ж тебя просила – передать ему, чтоб приехал. Прошкина, мол, интерес имеет. Забыл! – Она с огорчением махнула рукой. – Я ему три раза писала. Нет, не едет и не вызывает.
– Как поживаете, Анна Ивановна?
– А что мне теперь не жить? Двенадцать рублей пенсии получаю. На хлеб и сахар хватает. Остальное у меня все есть. Так-то! Как ни старались они скинуть меня со счета, а вот государство не забыло. Показали им дулю. Ноне жить можно, слава тебе господи. Ты не через Желудевку едешь? – спросила она, загораясь от любопытства.
– Через Желудевку.
– Прокати меня по селу. Пусть они поглядят на меня, собаки. И я на них погляжу из райкомовской машины-то.
Я посадил ее рядом с шофером и сказал ему, чтобы ехал по селу медленно. Она сидела гордо, прямо, словно аршин проглотила. Когда мы стали сворачивать в проулок, на выезд из села, она схватила шофера за рукав и властно приказала:
– Съездий в тот конец! Там бригадир живет, – и озорно подмигнула мне.
Мы ее провезли и мимо бригадирского дома, и даже мимо дома самого председателя. Она беспокойно ерзала на сиденье, вертела головой, пытаясь разглядеть, видит ли кто ее? Но улица была пустынной. Напротив магазина она опять схватила шофера за руку:
– Стой! Теперь я сойду.
Шофер остановил «газик». Она моментально растворила дверцу и молодцевато для своих лет спрыгнула с подножки.
Перед магазином на высоком бетонном крыльце стояли бабы. Она пошла на них с выправкой ротного командира. На самой верхней ступеньке остановилась, словно на трибуне, строго посмотрела на своих односельчан, обернулась, улыбнулась нам и прощально помахала рукой.
1966