Страница:
Что же сыграло решающую роль в подъеме экономики колхоза за столь короткий срок? Может быть, неведомая высокотоварная земледельческая культура? Нет, колхоз сеет в основном пшеницу, которая занимает небольшой удельный вес в экономике. Может, колхоз встал на ноги за счет породистого стада крупного рогатого скота? И этого не скажешь, скот в Солдатове самый что ни на есть разнопородный, низкопродуктивный – наследие прошлых лет, которое предстоит еще выправлять. На рынках колхоз ничем не торгует: далеко рынки, до города триста километров. И ссуды колхоз не получал. И без высокой механизации обходится – до сих пор электродоилок нет. Так что же позволило колхозу так быстро войти в шеренгу передовых?
Конечно, колхозникам повезло на председателя; после бесконечных замен и перевыборов наконец к ним пришел настоящий хозяин. Лозовой Николай Иваныч – по рождению курский крестьянин. До двадцати лет он работает на земле, наливается ее соками, впитывает извечную мудрость русского пахаря, знающего цену живой и прихотливой связи с матушкой-землицей, постоянно ищущего разумную выгоду в своем трудном и радостном деле. Из родного села уходит он в Москву за счастьем. Здесь становится землекопом, рабочим Метростроя, бетонщиком. Но голос земли не заглох в нем ни на шумных московских улицах, ни в грохоте перфораторов подземных забоев. Земля звала его, ждала, как мать сына. И он испытывал настоящую раздвоенность. За десять послевоенных лет половину проработал в колхозе на земле, а половину – в Метрострое под землей, дослужившись до мастера. И наконец в числе первых тридцатитысячников он ушел в колхоз, чтобы остаться навсегда на земле. Про должность председателя знал он не понаслышке. «Работа эта трудная, и нет ее хуже на свете, – говаривала ему мать (она всю войну председательствовала в родном селе. – Заразная эта работа, не то что думать про нее – бредить во сне станешь ею. И никуда уж от нее не уйдешь. Подо мной жеребца убило снарядом, так пешком всю войну по полям бегала. Ползком поползешь… Вот она какая заботливая работенка».
Он выбрал село подальше от города, и не смутил его нищий вид разоренного колхоза.
– С чего я начал? – переспрашивал меня Лозовой. – А с начала! С чего начинается завтрашний день – вот с этого и надо начинать. Не следует хвататься за дела, которые пока тебе не по плечу. И потом у меня с детства была еще одна заповедь. Я читатель «Правды» с детства. Да, да! В нашем доме постоянно собирались мужики, читали «Правду», и как-то уж получилось само собой – говорили они от себя, как от Ленина. Мол, дурак тот коммунист, который хочет построить коммунизм своими руками. Не хватит у них рук-то. Вот нашими руками они будут строить коммунизм. Построить его руками коммунистов – это ребячья, совершенно ребячья идея. Вы помните эти слова Ленина, которые он сказал, прочтя брошюру Тодорского «Год с винтовкой и плугом»? То, что было ясно в 1918 году Тодорскому, говорил Ленин, то неясно девяноста процентам теперешних ответственных работников. А ведь я сам за свою жизнь не раз убеждался, как многие коммунисты не доверяют колхозникам. Да что там! Отцу родному не доверяют. Значит, отсюда второй вывод: ни один руководитель, будь он семи пядей во лбу, не добьется заметных сдвигов, ежели колхозники останутся равнодушными…
Эту мысль Лозовой развивает прекрасно. Равнодушие есть следствие разрыва тех животворных связей человека с землей, которые давали радость и достаток ему, производителю, и выгоду в конечном счете обществу. Значит, и начинать надо было с того, чтобы обеспечить колхозника, гарантировать ему оплату. И во-вторых, надо было убрать всех посредников между колхозником и землей, между человеком и делом. Отныне не должно быть у нас ни бригадиров, ни учетчиков, ни завхозов – решил колхоз. И от этого изменилось не только качество работ, весь смысл жизни изменился.
Изменить его сможет не один председатель, выгоняющий на работу «ленивых» мужиков и баб… Чего греха таить! Такое наивное представление о чудо-председателе и о «мужицком» послушании существует еще и в печати и в кино. Жизнь в Солдатове переменили сами колхозники, без принуждения, потому что они были поставлены в разумные, экономически выгодные для них условия труда. И они не работали по двенадцать – четырнадцать часов в сутки, не надрывались в поле… а поди же ты, в передовые вышли.
Я исходил и изъездил все окрестности Солдатова. В память с давней поры освоения целинных земель раскидано вокруг села множество местечек, названных пахарями: Титов лог, Черепанов ключ и прочее. Теперь появляются новые названия: отара Кабдошева, отара Абдоня, пасека Ракова.
– А это хорошо… Очень хорошо! – говорит Лозовой. – В этом году мы и поля закрепляем за звеньями. И земля, и отара, и пасека – все должно иметь своего конкретного хозяина. Так пусть все это носит их добрые имена. Каждый хочет, чтобы его поле было лучше других, чтобы его отара была самой продуктивной, чтобы его пасека давала самый дешевый мед.
В отару Кабдошева я приехал в самую горячую пору – шел окот. Овечье стадо разбрелось по ленивым пологим увалам на целую версту, и казалось – никто за ним не смотрит. Но вдруг из маленькой укромной балки выскочил серый косматый кобель и с громким визгливым лаем бросился под ноги моей лошади. Потом так же неожиданно появился чабан; он ехал верхом, помахивая белой веточкой таволожника, и беззаботно насвистывал. Мы поздоровались. Чабан оказался совсем мальчиком, лет пятнадцати.
– Как тебя зовут? – спросил я его.
– Токтарбек.
– Ты подпасок?
– Нет. Просто брату помогаю после уроков. Окот идет. – Он вдруг резко повернулся и крикнул гортанным визгливым голосом: – О-уй!
Одна овца, пересекшая балку, бросилась в обратную сторону, словно ее ветром сдуло. Просмотревшая нарушительницу собака с виноватым лаем суетливо забегала вокруг лошадей.
– Отчего это у многих овец брюхо голое? – спросил я Токтарбека.
– Окотиться захотели, – отвечал он. – Вымя расчистили. Вот мешки на всякий случай. Ягнят кладем.
Он указал на два брезентовых мешка, болтавшихся вдоль его седла, точно переметные сумы.
– А где же ягнята?
– Брат принимает. Там! – махнул он рукой на увал.
Сразу за увалом показалась кошара. Здесь в мягкой укромной ложбине возле самой изгороди кошары паслись матки с ягнятами; кудрявенькие беленькие ягнята на длинных, неверных, разъезжающихся в стороны ножках табунились, бегали за овцами, и за людьми, и за собаками и оглушительно, надрывно кричали. Из кошары вышел Кабдошев Жасеин с засученными по локоть рукавами – он принимал окот. Ягнята тотчас бросились к нему, он оглаживал их, радостно щурился… Потом появилась сакманщица – молоденькая девушка в резиновых тапочках и красной косыночке. От избы с лаем ринулись было собаки, но их окликнула сильным звонким голосом пожилая женщина в длинных синих шароварах. Наконец подошла и она. Приветливо поглядывая на меня, она спросила не без иронии:
– Наверно, не из нашего района?
– Как вы догадались? – удивился я.
– Видела, как с горы ехал, – она нагнула корпус вперед и показала, как я опирался на луку. – Одинаково лететь захотел.
Все дружно засмеялись. Лицо ее все в тоненьких темных морщинках выражало искреннее удовольствие и от разговора с новым человеком, и от своей бесхитростной доброй шутки. Это была Ракимаш Имамбаева, мать Жасеина, всему делу голова, как мне говорили про нее в правлении колхоза.
– Проходите в дом. Чай будет, кавардак будет, – приглашает она, все еще весело поглядывая на меня и посмеиваясь.
Мы осмотрели и кошару, и помещение для окота, и подворье – везде было чисто, а перед самым домом стоял целый штабель кизяка, сложенный из высушенных кирпичиков.
– Топим, такое дело. Грязи нет. Тепло. Теперь все наше – кошара, дом… Кизяк тоже наш, – ответил Жасеин на мой вопрос – почему он высушивает кизяк? – Порядок надо. Моя отара.
– Так вы и управляетесь всей семьей? – спросил я Ракимаш дома.
– Э, э, хорошо управляемся! – весело отвечала она. – Жасеин здесь, я здесь. Ребята помогай… Чего не управляться?
– А раньше много было в отаре пастухов?
– Много… Пастухи были, сторожа были, объездчики были… Заведующий были, учетчик были… Народу много – получай мало. Овца плохой, шерсть плохой, мясо плохой. Много пропадай.
– А теперь не пропадают овцы?
– Теперь нельзя пропадай. Овечка пропадет – кто платит? Мы. Теперь нельзя пропадай, – закончила она решительно и вышла в сени готовить кавардак.
Я осмотрелся: в избе было довольно чисто; вдоль стен стояли две койки, покрытые пестрыми, яркими одеялами; переднюю половину пола застилали верблюжьи кошмы с черным затейливым орнаментом; в одном простенке над тумбочкой висел красный вымпел «Лучшей отаре». На тумбочке лежала тетрадь: на отогнутых засаленных страничках ее пестрели длинные столбочки цифр – это была бухгалтерия Жасеина. Сбоку от столбочков, обозначавших окот, другие цифры – настриг шерсти, привес; изредка попадались записи иного плана: «Одну обчин сдал 12 марта»… Это черные отметины падежа. Их, к счастью, мало.
– Вы что ж, так и живете здесь? – спросил я Ракимаш.
– Зачем здесь? В селе дом есть хороший. Здесь отдыхай, спи… Обедать можно.
Вскоре подъехал Лозовой.
– Ну, какая прибыль за нынешний день? – весело спросил он Ракимаш, входя в избу.
– Зачем так громко говори! – замахала на него руками Ракимаш и, подойдя к нему, что-то сказала на ухо.
Лозовой слушал, хитровато поглядывая в мою сторону, и, когда Ракимаш ушла в сени за самоваром, сказал мне:
– У них, брат, вслух нельзя считать ягнят… Да еще при посторонних. Примета дурная.
Самовар поставили прямо на пол. Мы расселись на кошму вокруг низенького столика. Хозяйка принесла в большой миске мелко нарезанное, протомленное в жире мясо разных сортов – это и есть кавардак. Чай подавали зеленый, густого взвару, и разбавляли его буровато-желтым топленым молоком. Пили долго, не торопясь; приходила несколько раз молоденькая застенчивая сакманщица и после каждой чашки чая снова убегала в кошару; заезжал утолить жажду Токтарбек, и Ракимаш пояснила, что Токтарбек – значит последний сын – и тот в деле помощник; заходил Жасеин, и от каждой выпитой чашки его обветренное лицо становилось еще краснее, точно появлялся он из парной.
– У ярочек соски срезают, когда брюхо стригут. Плохая овечка получается – вымя большое, соска нет. Стричь будут – смотреть надо. Сам смотреть буду, – говорил он сердито Лозовому.
– Это мероприятие виновато, – шутит Лозовой. – Раньше у нас так было: стрижка шерсти – мероприятие, окот – тоже. Бывало, все учреждения подключались: и райисполком, и райком комсомола, и даже сберкасса. Одних сакманщиков по шесть, по семь человек на каждую отару присылали. А ягнята дохли.
Все дружно смеются.
– А теперь мы вон Марусю послали им на месяц – и вся недолга.
– Сколько же человек обслуживали раньше отару? – спрашиваю я Ракимаш.
– Много. Считай не могу, – она крутит головой и смеется.
– Восемь-девять человек. А теперь фактически отару обслуживают два человека – Жасеин и его подпасок, – говорит Лозовой. – А все остальные – это их домашние помощники, так сказать, нетрудоспособные. Вот возьмите Ракимаш – она получает пенсию, а тут сыну помогает. Там мальчишки, жена! Свое дело! Ведь эта отара не только колхозная, она еще и Кабдошева. И вот два человека – чабан и подпасок – дают колхозу почти двести тысяч рублей чистой прибыли. А мы им выплачиваем за отару, вместе с прогрессивкой, примерно тысяч тридцать пять – сорок. И колхозу выгодно, и чабанам. А то, бывало, на отару столько нахлебников было, что не сочтешь. Один заведующий овцефермой чего стоил.
– О, Одрыж важный начальник был, – кивает головой Жасеин.
– В отару приедет – овечку зарежет. Съест – в другую отару поедет. Барашка один съест, – говорит Ракимаш, посмеиваясь.
– С ним беда была, – вступает и Лозовой. – Упразднили мы должность заведующего овцефермой. А куда девать Одрыжа? Дадим ему отару, предлагаю на собрании, пусть чабаном станет. «Да что вы! – запротивились мужики. – Нешто ему можно доверить отару?» Ну тогда в подпаски?! Никто подпаском-то его не берет. Вот Жасеин сжалился, взял его подпаском к себе. На трудовое воспитание, так сказать.
– И пошло дело?
– Сперва плохо пас, – отвечал Ракимаш. – Неделю пасет – трех барашек нет. Ленивый больно. Взяли у него со двора три барашка – хорошо стал пасти, – она удовлетворенно смеется, обнажая крепкие желтые зубы.
– Раньше волки часто овец таскали. А теперь что-то не слыхать. Волки перевелись, что ли? – говорит Лозовой и лукаво поглядывает на чабана.
Тот прикрывается ладонью и смеется:
– Волк дурак, что ли? Наверно, понимает, что за овечку платить надо! – И уже другим тоном спрашивает у председателя: – В отаре Абдоня был? Говорят, двойняшек у него много?
– Тебя хочет обогнать, – Лозовой хитровато щурится и что-то шепчет на ухо Ракимаш.
Та говорит Жасеину, и оба качают головой:
– О-о, много! У нас тоже хорошо.
– Они прогрессивку получают за каждого сверхпланового ягненка. Вот и соревнуются, так сказать, – поясняет мне Лозовой.
Мы вышли из дома и стали прощаться с хозяевами отары.
– Скоро у тебя будет овец, что у Тойбазара, – говорит Лозовой Жасеину, указывая на разбредшееся по дальнему увалу стадо.
– О, конечно! Я теперь бай. – Жасеин весело машет нам на прощание рукой.
– Тойбазар – бывший богач. Имел столько овец, что их никто сосчитать не мог. Загонит их в лог и смотрит: полон лог, значит, овцы все. Вы знаете, сколько скота сдает американец Гарст? – неожиданно спросил он меня. Четыре тысячи голов в год. А мы всем районом не сдаем столько. Но подождите! – он поднял хлыст и погрозил кому-то. – Мы только начинаем. Вот приезжайте лет через десять. Мы, пожалуй, потягаемся с Гарстом. Главное, мы развязали руки колхозникам. И дело пошло, овец в два раза больше стало – восемь тысяч штук. Или вон кони! – он указал на ложбину за рекой Нарымом, где пасся табун. – Раньше на сто пятьдесят лошадей было четыре табунщика, заведующий фермой да учетчик. А теперь четыреста пятьдесят лошадей – и всего один табунщик с помощником. И справляются, да еще как! Зато и получают девять рублей с головы. А если вырастят по восемьдесят жеребят на сто маток, получают в награду по коню. Живем!
Он отпустил поводья, привстал на стременах и помчался по дороге.
Мы выехали в Нарымскую долину, резко вытянутую с востока на запад, окаймленную с юга зубчатой стеной белков, сухо и резко сверкающих на солнце. Вся долина была четко разделена, словно ударом кнута, на две половины – зеленую и черную. Зеленая полоса уходила к южным предгорьям и стушевывалась в синеватой дымке где-то возле белков; черная, глянцевито лоснящаяся на солнце, лениво горбилась, уплывала крупными валами к селу Солдатову. На самой границе этих чуждых друг другу цветовых стихий мы остановились.
– Что это за рубеж?
– Граница наших земель, – ответил Лозовой. – Зеленые – совхозные поля, черные – наши.
Поначалу я принял зеленя за всходы яровой пшеницы, но потом по сухому белесоватому блеску стеблей, по их жаловидным концам понял, что это – овсюг, самый коварный сорняк.
– Вот к чему ведет не в меру ранний посев пшеницы по холоду, – сказал Лозовой. – Пшеница еще спит, а овсюг прет; ему хоть бы что. По-хорошему – это поле лущить и пересевать надо.
Несколько минут мы ехали молча.
– Черт возьми! – возмущенно воскликнул Лозовой. – И ведь знают же, что нельзя сеять по холоду. И все-таки сеют. А почему? Чтобы отрапортовать: в этом году сев закончился на десять дней раньше, чем в прошлом. И так каждый год. И если считать по этим газетным рапортам, то теперь сев должен оканчиваться где-то в январе месяце. И все давай, давай, жми во все лопатки! Лишь бы отсеяться… Небось мужика на закрепленном за ним поле не заставишь сеять по холоду…
– Да кто с ним считается? Один не захочет – другого пошлют.
– Это бывает, – согласился Лозовой. – А жаль. Вы приглядитесь к нашему хозяйству; все люди мастеровые, но у каждого есть свое особое пристрастие, ремесло, свой конек. Вот и надо делать так, чтобы каждый отличался в своем коронном ремесле. И не дергать его, не кидать с места на место. Дать ему полную самостоятельность. И все, брат, входит в свою колею: и кукуруза родится, и молоко дешевое, и трактора в сохранности… У нас вот раньше была бригада строителей, делала в том числе и колеса, но колхоз без колес сидел. А сейчас делает колеса один Илья Филатович, и все телеги на ходу. Да какой ход отменный. Так-то.
И хозяйство каждое должно иметь свою главную специальность, свое лицо. У нас в иной колхоз напланируют такого, что и по пальцам не перечтешь. Не колхоз, а универсальный магазин! – он приостановил коня и живо обернулся ко мне; лицо его озарилось какой-то лукавой, хитроватой и дерзкой усмешкой. – Может, слышали, как меня склоняют за свиней?
Я невольно улыбнулся, поддавшись его веселому настроению:
– Да, приходилось.
Мне вспомнилось, как второй секретарь обкома Турткарин сердито отчитывал Лозового заочно: «Председатель заносчивый, избалованный, недопонимает порой важности отдельных мероприятий, – он сцеплял свои смуглые маленькие руки и с укором глядел на меня. – Вы понимаете, он ликвидировал свиноферму?! Птицу не разводит!..»
– А ведь я в самом деле свиноферму ликвидировал. – Лозовой резким движением поводьев сбивает прядающего коня и смеется. – И кроликов… И птицеферму порешу. Но нам прощают: мы передовые. – Он вдруг становится серьезным и, показав хлыстом на дальние в синем мареве высоты, говорит другим тоном: – Видели, какая красота? Это все наше… Все – луга. Да какие?! Альпийские! В мире лучших не сыщешь. Самой природой ведено разводить здесь коров, коней, овец. А мне рекомендуют свиней, кроликов, уток… и даже черно-бурых лисиц.
– А не боитесь?
– Я человек отчаянный! – Он привстал на стременах и с гиканьем понесся к селу.
То, что произошло в Солдатове, особенно хорошо понимают сами колхозники, бывшие бригадиры или заведующие.
– Да ведь у нас тут каждый третий либо бригадиром был, либо учетчиком, не то кладовщиком или охранником. Особенно мужики, – рассказывала мне бывший бригадир Фетинья Яковлевна Ракова. – Значит, две мэтэфе было, две конефермы, две овцефермы, две птицефермы, кроликоферма, – она загибает пальцы, морщинит лоб и вдруг, рассмеявшись, махнула рукой: – Да нешто все перечислишь! Разделили мы все это с Толстых – половина его бригаде, половина моей. И постоянно спорили: тебе близко на фермы ездить, а мне далеко.
– Делать вам нечего было, вот и спорили, – сердито замечает с койки Ирина Самойловна, сухонькая старушка с каким-то темным пергаментным лицом.
Она лежит в неподвижной равнодушной позе, смотрит в потолок, но, видимо, все слушает и время от времени бросает короткие фразы своим хриплым басовитым голосом.
– Айв самом деле, – рассмеялась Фетинья Яковлевна. – Бригады ликвидировали, и ездить на фермы перестали, и дела лучше пошли.
– Ведь раньше что было? – спрашивает она меня и сама отвечает: – Взвалят все на заведующего, и отвечай: ты и корма добывай, и за молоком следи, и за коровами, и за людьми. Была я заведующей… На моей ферме, на отгонах, шесть коров перебодались да в овраг свалились, ноги переломали. И что ж вы думаете? С меня и удерживать стали. А пастухам, которые пасли коров, – предупреждение. Они и посмеиваются. Небось теперь в оба смотрят: угнали скот на пастбища – и сами хозяева.
– Что же делают все эти бывшие бригадиры и заведующие?
– Работают, – с каким-то радостным воодушевлением произносит Фетинья Яковлевна, – кто плотником, кто трактористом…
– Привы-ыкли, – доносится с койки хрипловатый басок.
Мы беседуем за столом в передней избе; сквозь дверной проем видна чисто прибранная и тесно заставленная вещами горница: там и шкаф, и швейная машина, и приемник, и трюмо, и пышно взбитая кровать – словом, все, что, по деревенским понятиям, должно отмечать культурную, зажиточную жизнь.
– А как раньше жили? – спрашиваю я Ракову.
– Как люди, – отвечает не совсем любезно старуха… – Коней было больше десяти, да коров не меньше.
– По здешним местам это небогато, – говорит Фетинья Яковлевна. – Коней много было, да в изгребном ходили. Сапоги по праздникам носили, а то все в бутылах.
– А што бутылы? Удобней иных сапог. В изгребном ходили! Что ж такого? – Ирина Самойловна поднялась на локтях и повелительно сказала: – А ну-ка, принеси мои ткани! И рушники…
– Да к чему это? – возразила Фетинья Яковлевна.
– Принеси, говорю! – сердито повторила старуха и, пока Ракова ходила в чулан за ее старым добром, отрывисто бубнила: – В изгребном, домотканом… Небось обходились, жили…
Фетинья Яковлевна принесла большую белую домотканую скатерть, тонкую, с шелковистым блеском, мягкие шерстяные поневы, кружева замысловатой и четкой вязи и, наконец, два рушника, один из которых меня поразил красотой и сложностью узора и особенно манерой вышивки: это была не «гладь», не вышивка «крестом», а нечто похожее на плетение китайского гобелена. Старуха перебирала все крючковатыми желтыми пальцами, искоса поглядывая на меня; ее тусклые карие глаза заметно оживились.
– Неужели все это сделано вами? – невольно вырвалось у меня.
– А что мы не делали? – с вызовом переспросила Ирина Самойловна. – Чего не умеем?
Странная усмешка, похожая на гримасу, чуть тронула ее высохшие губы; сложив свои ткани в ногах, она снова откинулась на подушку и уставилась в потолок.
Мастеровой здесь народ! И как раскрываются способности каждого человека, освобожденного от этой мелкой опеки. Я видел колхозную мельницу – маленький амбарушко стоит на отшибе села возле мостка через реку Таловку. Кому нужно смолоть хлеба, привозят мешки с зерном с утра и оставляют возле дверей амбара с короткой запиской. Тракторист Полторанин Павел, он же «конструктор» этой мельницы, и мельник, и кукурузовод, подъезжает на своей «Беларуси», продевает приводной ремень от жерновов на шкив мотора, и трактор начинает молоть. На этом же тракторе Павел развозит муку по домам и в колхозную пекарню. Накладных здесь не выдают, и расписок нет. Да и некогда возиться с ними трактористу: в поле ждет его кукуруза – целых полтораста гектаров. Это поле Полторанина, оно закреплено за ним. На нем он тоже хозяин, как и на мельнице.
Да, народ здесь мастеровой. Никто без дела не сидит. Бывший бригадир пчеловодов Дементьева пошла на пасеку. Но одно дело – руководить, другое – самой работать, и не просто работать, а быть мастером своего дела. И оказалось, что пасека – дело не менее сложное, чем бригадирство. Бывшему вожаку пчеловодов пришлось учиться у пасечника.
Звено плотников Феоктиста Макаровича Солдатова наполовину состоит из бывших руководителей. Сам звеньевой раньше работал бригадиром, плотник Ромадин Иван Михайлович был и председателем, и кладовщиком.
– По совести сказать, я теперь просто белый свет увидел, – признается Ромадин. – Сам себе хозяин стал и за все свое в ответе. Никто меня не дергает, и я никого за руку не вожу.
– К этому порядку мы давненько подбирались, исподволь, – говорит Феоктист Макарович Солдатов, член правления, коммунист, один из основателей артели. – Я, брат, долго бригадировал. И так и эдак приноравливались – и что-то не то. Работаем, но так, что через пень колоду палим. Заготовляли мы, помню, лес бригадой – тридцать шесть человек. Смотрю я – у одного лоб мокрый, а у второго спина мерзнет. А что, если разбить всю эту бригаду на группы малые? Пусть сами подбираются, так чтоб каждый друг за дружку в ответе был. И каждая группа чтоб самостоятельной была, лучше дело поставит – больше заработает. Разбились мы, значит… И пошли рвать. И что ж вы думаете? То мы раньше сто кубометров рубили неделю, а тут – за два дня.
Феоктист Макарович весело щурится и делает длительную паузу: неторопливо достает папиросу, разминает ее, постукивает о ноготь, закуривает. Во всех движениях его крупных узловатых пальцев есть какая-то особая плавность мастерового человека, знающего цену любому жесту. Его красивая седая голова, крупное горбоносое лицо в резких морщинах, насупленные брови делают его похожим на сурового мыслителя, и только синие, светлые как горный воздух, глаза говорят о его душевной мягкости и доброте.
Мы сидим возле овечьей кошары в горной балке у самого ручья. Звено Солдатова ставит чабанам дом; кругом навалены бревна, тес, кучи рыжего трухлявого мха. Сруб наполовину слажен; и довольные своей работой плотники ушли на соседнюю пасеку готовить ужин. Закатное солнце плавает у самого берега балки и протягивает к нам длинные косые тени от жидких приземистых кустов шиповника и корявых, искривленных березок. Откуда-то издалека по балке доносятся монотонное блеяние овец и короткие свистящие удары железа о железо: вжих, вжих! Солдатов прислушивается и говорит:
Конечно, колхозникам повезло на председателя; после бесконечных замен и перевыборов наконец к ним пришел настоящий хозяин. Лозовой Николай Иваныч – по рождению курский крестьянин. До двадцати лет он работает на земле, наливается ее соками, впитывает извечную мудрость русского пахаря, знающего цену живой и прихотливой связи с матушкой-землицей, постоянно ищущего разумную выгоду в своем трудном и радостном деле. Из родного села уходит он в Москву за счастьем. Здесь становится землекопом, рабочим Метростроя, бетонщиком. Но голос земли не заглох в нем ни на шумных московских улицах, ни в грохоте перфораторов подземных забоев. Земля звала его, ждала, как мать сына. И он испытывал настоящую раздвоенность. За десять послевоенных лет половину проработал в колхозе на земле, а половину – в Метрострое под землей, дослужившись до мастера. И наконец в числе первых тридцатитысячников он ушел в колхоз, чтобы остаться навсегда на земле. Про должность председателя знал он не понаслышке. «Работа эта трудная, и нет ее хуже на свете, – говаривала ему мать (она всю войну председательствовала в родном селе. – Заразная эта работа, не то что думать про нее – бредить во сне станешь ею. И никуда уж от нее не уйдешь. Подо мной жеребца убило снарядом, так пешком всю войну по полям бегала. Ползком поползешь… Вот она какая заботливая работенка».
Он выбрал село подальше от города, и не смутил его нищий вид разоренного колхоза.
– С чего я начал? – переспрашивал меня Лозовой. – А с начала! С чего начинается завтрашний день – вот с этого и надо начинать. Не следует хвататься за дела, которые пока тебе не по плечу. И потом у меня с детства была еще одна заповедь. Я читатель «Правды» с детства. Да, да! В нашем доме постоянно собирались мужики, читали «Правду», и как-то уж получилось само собой – говорили они от себя, как от Ленина. Мол, дурак тот коммунист, который хочет построить коммунизм своими руками. Не хватит у них рук-то. Вот нашими руками они будут строить коммунизм. Построить его руками коммунистов – это ребячья, совершенно ребячья идея. Вы помните эти слова Ленина, которые он сказал, прочтя брошюру Тодорского «Год с винтовкой и плугом»? То, что было ясно в 1918 году Тодорскому, говорил Ленин, то неясно девяноста процентам теперешних ответственных работников. А ведь я сам за свою жизнь не раз убеждался, как многие коммунисты не доверяют колхозникам. Да что там! Отцу родному не доверяют. Значит, отсюда второй вывод: ни один руководитель, будь он семи пядей во лбу, не добьется заметных сдвигов, ежели колхозники останутся равнодушными…
Эту мысль Лозовой развивает прекрасно. Равнодушие есть следствие разрыва тех животворных связей человека с землей, которые давали радость и достаток ему, производителю, и выгоду в конечном счете обществу. Значит, и начинать надо было с того, чтобы обеспечить колхозника, гарантировать ему оплату. И во-вторых, надо было убрать всех посредников между колхозником и землей, между человеком и делом. Отныне не должно быть у нас ни бригадиров, ни учетчиков, ни завхозов – решил колхоз. И от этого изменилось не только качество работ, весь смысл жизни изменился.
Изменить его сможет не один председатель, выгоняющий на работу «ленивых» мужиков и баб… Чего греха таить! Такое наивное представление о чудо-председателе и о «мужицком» послушании существует еще и в печати и в кино. Жизнь в Солдатове переменили сами колхозники, без принуждения, потому что они были поставлены в разумные, экономически выгодные для них условия труда. И они не работали по двенадцать – четырнадцать часов в сутки, не надрывались в поле… а поди же ты, в передовые вышли.
Я исходил и изъездил все окрестности Солдатова. В память с давней поры освоения целинных земель раскидано вокруг села множество местечек, названных пахарями: Титов лог, Черепанов ключ и прочее. Теперь появляются новые названия: отара Кабдошева, отара Абдоня, пасека Ракова.
– А это хорошо… Очень хорошо! – говорит Лозовой. – В этом году мы и поля закрепляем за звеньями. И земля, и отара, и пасека – все должно иметь своего конкретного хозяина. Так пусть все это носит их добрые имена. Каждый хочет, чтобы его поле было лучше других, чтобы его отара была самой продуктивной, чтобы его пасека давала самый дешевый мед.
В отару Кабдошева я приехал в самую горячую пору – шел окот. Овечье стадо разбрелось по ленивым пологим увалам на целую версту, и казалось – никто за ним не смотрит. Но вдруг из маленькой укромной балки выскочил серый косматый кобель и с громким визгливым лаем бросился под ноги моей лошади. Потом так же неожиданно появился чабан; он ехал верхом, помахивая белой веточкой таволожника, и беззаботно насвистывал. Мы поздоровались. Чабан оказался совсем мальчиком, лет пятнадцати.
– Как тебя зовут? – спросил я его.
– Токтарбек.
– Ты подпасок?
– Нет. Просто брату помогаю после уроков. Окот идет. – Он вдруг резко повернулся и крикнул гортанным визгливым голосом: – О-уй!
Одна овца, пересекшая балку, бросилась в обратную сторону, словно ее ветром сдуло. Просмотревшая нарушительницу собака с виноватым лаем суетливо забегала вокруг лошадей.
– Отчего это у многих овец брюхо голое? – спросил я Токтарбека.
– Окотиться захотели, – отвечал он. – Вымя расчистили. Вот мешки на всякий случай. Ягнят кладем.
Он указал на два брезентовых мешка, болтавшихся вдоль его седла, точно переметные сумы.
– А где же ягнята?
– Брат принимает. Там! – махнул он рукой на увал.
Сразу за увалом показалась кошара. Здесь в мягкой укромной ложбине возле самой изгороди кошары паслись матки с ягнятами; кудрявенькие беленькие ягнята на длинных, неверных, разъезжающихся в стороны ножках табунились, бегали за овцами, и за людьми, и за собаками и оглушительно, надрывно кричали. Из кошары вышел Кабдошев Жасеин с засученными по локоть рукавами – он принимал окот. Ягнята тотчас бросились к нему, он оглаживал их, радостно щурился… Потом появилась сакманщица – молоденькая девушка в резиновых тапочках и красной косыночке. От избы с лаем ринулись было собаки, но их окликнула сильным звонким голосом пожилая женщина в длинных синих шароварах. Наконец подошла и она. Приветливо поглядывая на меня, она спросила не без иронии:
– Наверно, не из нашего района?
– Как вы догадались? – удивился я.
– Видела, как с горы ехал, – она нагнула корпус вперед и показала, как я опирался на луку. – Одинаково лететь захотел.
Все дружно засмеялись. Лицо ее все в тоненьких темных морщинках выражало искреннее удовольствие и от разговора с новым человеком, и от своей бесхитростной доброй шутки. Это была Ракимаш Имамбаева, мать Жасеина, всему делу голова, как мне говорили про нее в правлении колхоза.
– Проходите в дом. Чай будет, кавардак будет, – приглашает она, все еще весело поглядывая на меня и посмеиваясь.
Мы осмотрели и кошару, и помещение для окота, и подворье – везде было чисто, а перед самым домом стоял целый штабель кизяка, сложенный из высушенных кирпичиков.
– Топим, такое дело. Грязи нет. Тепло. Теперь все наше – кошара, дом… Кизяк тоже наш, – ответил Жасеин на мой вопрос – почему он высушивает кизяк? – Порядок надо. Моя отара.
– Так вы и управляетесь всей семьей? – спросил я Ракимаш дома.
– Э, э, хорошо управляемся! – весело отвечала она. – Жасеин здесь, я здесь. Ребята помогай… Чего не управляться?
– А раньше много было в отаре пастухов?
– Много… Пастухи были, сторожа были, объездчики были… Заведующий были, учетчик были… Народу много – получай мало. Овца плохой, шерсть плохой, мясо плохой. Много пропадай.
– А теперь не пропадают овцы?
– Теперь нельзя пропадай. Овечка пропадет – кто платит? Мы. Теперь нельзя пропадай, – закончила она решительно и вышла в сени готовить кавардак.
Я осмотрелся: в избе было довольно чисто; вдоль стен стояли две койки, покрытые пестрыми, яркими одеялами; переднюю половину пола застилали верблюжьи кошмы с черным затейливым орнаментом; в одном простенке над тумбочкой висел красный вымпел «Лучшей отаре». На тумбочке лежала тетрадь: на отогнутых засаленных страничках ее пестрели длинные столбочки цифр – это была бухгалтерия Жасеина. Сбоку от столбочков, обозначавших окот, другие цифры – настриг шерсти, привес; изредка попадались записи иного плана: «Одну обчин сдал 12 марта»… Это черные отметины падежа. Их, к счастью, мало.
– Вы что ж, так и живете здесь? – спросил я Ракимаш.
– Зачем здесь? В селе дом есть хороший. Здесь отдыхай, спи… Обедать можно.
Вскоре подъехал Лозовой.
– Ну, какая прибыль за нынешний день? – весело спросил он Ракимаш, входя в избу.
– Зачем так громко говори! – замахала на него руками Ракимаш и, подойдя к нему, что-то сказала на ухо.
Лозовой слушал, хитровато поглядывая в мою сторону, и, когда Ракимаш ушла в сени за самоваром, сказал мне:
– У них, брат, вслух нельзя считать ягнят… Да еще при посторонних. Примета дурная.
Самовар поставили прямо на пол. Мы расселись на кошму вокруг низенького столика. Хозяйка принесла в большой миске мелко нарезанное, протомленное в жире мясо разных сортов – это и есть кавардак. Чай подавали зеленый, густого взвару, и разбавляли его буровато-желтым топленым молоком. Пили долго, не торопясь; приходила несколько раз молоденькая застенчивая сакманщица и после каждой чашки чая снова убегала в кошару; заезжал утолить жажду Токтарбек, и Ракимаш пояснила, что Токтарбек – значит последний сын – и тот в деле помощник; заходил Жасеин, и от каждой выпитой чашки его обветренное лицо становилось еще краснее, точно появлялся он из парной.
– У ярочек соски срезают, когда брюхо стригут. Плохая овечка получается – вымя большое, соска нет. Стричь будут – смотреть надо. Сам смотреть буду, – говорил он сердито Лозовому.
– Это мероприятие виновато, – шутит Лозовой. – Раньше у нас так было: стрижка шерсти – мероприятие, окот – тоже. Бывало, все учреждения подключались: и райисполком, и райком комсомола, и даже сберкасса. Одних сакманщиков по шесть, по семь человек на каждую отару присылали. А ягнята дохли.
Все дружно смеются.
– А теперь мы вон Марусю послали им на месяц – и вся недолга.
– Сколько же человек обслуживали раньше отару? – спрашиваю я Ракимаш.
– Много. Считай не могу, – она крутит головой и смеется.
– Восемь-девять человек. А теперь фактически отару обслуживают два человека – Жасеин и его подпасок, – говорит Лозовой. – А все остальные – это их домашние помощники, так сказать, нетрудоспособные. Вот возьмите Ракимаш – она получает пенсию, а тут сыну помогает. Там мальчишки, жена! Свое дело! Ведь эта отара не только колхозная, она еще и Кабдошева. И вот два человека – чабан и подпасок – дают колхозу почти двести тысяч рублей чистой прибыли. А мы им выплачиваем за отару, вместе с прогрессивкой, примерно тысяч тридцать пять – сорок. И колхозу выгодно, и чабанам. А то, бывало, на отару столько нахлебников было, что не сочтешь. Один заведующий овцефермой чего стоил.
– О, Одрыж важный начальник был, – кивает головой Жасеин.
– В отару приедет – овечку зарежет. Съест – в другую отару поедет. Барашка один съест, – говорит Ракимаш, посмеиваясь.
– С ним беда была, – вступает и Лозовой. – Упразднили мы должность заведующего овцефермой. А куда девать Одрыжа? Дадим ему отару, предлагаю на собрании, пусть чабаном станет. «Да что вы! – запротивились мужики. – Нешто ему можно доверить отару?» Ну тогда в подпаски?! Никто подпаском-то его не берет. Вот Жасеин сжалился, взял его подпаском к себе. На трудовое воспитание, так сказать.
– И пошло дело?
– Сперва плохо пас, – отвечал Ракимаш. – Неделю пасет – трех барашек нет. Ленивый больно. Взяли у него со двора три барашка – хорошо стал пасти, – она удовлетворенно смеется, обнажая крепкие желтые зубы.
– Раньше волки часто овец таскали. А теперь что-то не слыхать. Волки перевелись, что ли? – говорит Лозовой и лукаво поглядывает на чабана.
Тот прикрывается ладонью и смеется:
– Волк дурак, что ли? Наверно, понимает, что за овечку платить надо! – И уже другим тоном спрашивает у председателя: – В отаре Абдоня был? Говорят, двойняшек у него много?
– Тебя хочет обогнать, – Лозовой хитровато щурится и что-то шепчет на ухо Ракимаш.
Та говорит Жасеину, и оба качают головой:
– О-о, много! У нас тоже хорошо.
– Они прогрессивку получают за каждого сверхпланового ягненка. Вот и соревнуются, так сказать, – поясняет мне Лозовой.
Мы вышли из дома и стали прощаться с хозяевами отары.
– Скоро у тебя будет овец, что у Тойбазара, – говорит Лозовой Жасеину, указывая на разбредшееся по дальнему увалу стадо.
– О, конечно! Я теперь бай. – Жасеин весело машет нам на прощание рукой.
– Тойбазар – бывший богач. Имел столько овец, что их никто сосчитать не мог. Загонит их в лог и смотрит: полон лог, значит, овцы все. Вы знаете, сколько скота сдает американец Гарст? – неожиданно спросил он меня. Четыре тысячи голов в год. А мы всем районом не сдаем столько. Но подождите! – он поднял хлыст и погрозил кому-то. – Мы только начинаем. Вот приезжайте лет через десять. Мы, пожалуй, потягаемся с Гарстом. Главное, мы развязали руки колхозникам. И дело пошло, овец в два раза больше стало – восемь тысяч штук. Или вон кони! – он указал на ложбину за рекой Нарымом, где пасся табун. – Раньше на сто пятьдесят лошадей было четыре табунщика, заведующий фермой да учетчик. А теперь четыреста пятьдесят лошадей – и всего один табунщик с помощником. И справляются, да еще как! Зато и получают девять рублей с головы. А если вырастят по восемьдесят жеребят на сто маток, получают в награду по коню. Живем!
Он отпустил поводья, привстал на стременах и помчался по дороге.
Мы выехали в Нарымскую долину, резко вытянутую с востока на запад, окаймленную с юга зубчатой стеной белков, сухо и резко сверкающих на солнце. Вся долина была четко разделена, словно ударом кнута, на две половины – зеленую и черную. Зеленая полоса уходила к южным предгорьям и стушевывалась в синеватой дымке где-то возле белков; черная, глянцевито лоснящаяся на солнце, лениво горбилась, уплывала крупными валами к селу Солдатову. На самой границе этих чуждых друг другу цветовых стихий мы остановились.
– Что это за рубеж?
– Граница наших земель, – ответил Лозовой. – Зеленые – совхозные поля, черные – наши.
Поначалу я принял зеленя за всходы яровой пшеницы, но потом по сухому белесоватому блеску стеблей, по их жаловидным концам понял, что это – овсюг, самый коварный сорняк.
– Вот к чему ведет не в меру ранний посев пшеницы по холоду, – сказал Лозовой. – Пшеница еще спит, а овсюг прет; ему хоть бы что. По-хорошему – это поле лущить и пересевать надо.
Несколько минут мы ехали молча.
– Черт возьми! – возмущенно воскликнул Лозовой. – И ведь знают же, что нельзя сеять по холоду. И все-таки сеют. А почему? Чтобы отрапортовать: в этом году сев закончился на десять дней раньше, чем в прошлом. И так каждый год. И если считать по этим газетным рапортам, то теперь сев должен оканчиваться где-то в январе месяце. И все давай, давай, жми во все лопатки! Лишь бы отсеяться… Небось мужика на закрепленном за ним поле не заставишь сеять по холоду…
– Да кто с ним считается? Один не захочет – другого пошлют.
– Это бывает, – согласился Лозовой. – А жаль. Вы приглядитесь к нашему хозяйству; все люди мастеровые, но у каждого есть свое особое пристрастие, ремесло, свой конек. Вот и надо делать так, чтобы каждый отличался в своем коронном ремесле. И не дергать его, не кидать с места на место. Дать ему полную самостоятельность. И все, брат, входит в свою колею: и кукуруза родится, и молоко дешевое, и трактора в сохранности… У нас вот раньше была бригада строителей, делала в том числе и колеса, но колхоз без колес сидел. А сейчас делает колеса один Илья Филатович, и все телеги на ходу. Да какой ход отменный. Так-то.
И хозяйство каждое должно иметь свою главную специальность, свое лицо. У нас в иной колхоз напланируют такого, что и по пальцам не перечтешь. Не колхоз, а универсальный магазин! – он приостановил коня и живо обернулся ко мне; лицо его озарилось какой-то лукавой, хитроватой и дерзкой усмешкой. – Может, слышали, как меня склоняют за свиней?
Я невольно улыбнулся, поддавшись его веселому настроению:
– Да, приходилось.
Мне вспомнилось, как второй секретарь обкома Турткарин сердито отчитывал Лозового заочно: «Председатель заносчивый, избалованный, недопонимает порой важности отдельных мероприятий, – он сцеплял свои смуглые маленькие руки и с укором глядел на меня. – Вы понимаете, он ликвидировал свиноферму?! Птицу не разводит!..»
– А ведь я в самом деле свиноферму ликвидировал. – Лозовой резким движением поводьев сбивает прядающего коня и смеется. – И кроликов… И птицеферму порешу. Но нам прощают: мы передовые. – Он вдруг становится серьезным и, показав хлыстом на дальние в синем мареве высоты, говорит другим тоном: – Видели, какая красота? Это все наше… Все – луга. Да какие?! Альпийские! В мире лучших не сыщешь. Самой природой ведено разводить здесь коров, коней, овец. А мне рекомендуют свиней, кроликов, уток… и даже черно-бурых лисиц.
– А не боитесь?
– Я человек отчаянный! – Он привстал на стременах и с гиканьем понесся к селу.
То, что произошло в Солдатове, особенно хорошо понимают сами колхозники, бывшие бригадиры или заведующие.
– Да ведь у нас тут каждый третий либо бригадиром был, либо учетчиком, не то кладовщиком или охранником. Особенно мужики, – рассказывала мне бывший бригадир Фетинья Яковлевна Ракова. – Значит, две мэтэфе было, две конефермы, две овцефермы, две птицефермы, кроликоферма, – она загибает пальцы, морщинит лоб и вдруг, рассмеявшись, махнула рукой: – Да нешто все перечислишь! Разделили мы все это с Толстых – половина его бригаде, половина моей. И постоянно спорили: тебе близко на фермы ездить, а мне далеко.
– Делать вам нечего было, вот и спорили, – сердито замечает с койки Ирина Самойловна, сухонькая старушка с каким-то темным пергаментным лицом.
Она лежит в неподвижной равнодушной позе, смотрит в потолок, но, видимо, все слушает и время от времени бросает короткие фразы своим хриплым басовитым голосом.
– Айв самом деле, – рассмеялась Фетинья Яковлевна. – Бригады ликвидировали, и ездить на фермы перестали, и дела лучше пошли.
– Ведь раньше что было? – спрашивает она меня и сама отвечает: – Взвалят все на заведующего, и отвечай: ты и корма добывай, и за молоком следи, и за коровами, и за людьми. Была я заведующей… На моей ферме, на отгонах, шесть коров перебодались да в овраг свалились, ноги переломали. И что ж вы думаете? С меня и удерживать стали. А пастухам, которые пасли коров, – предупреждение. Они и посмеиваются. Небось теперь в оба смотрят: угнали скот на пастбища – и сами хозяева.
– Что же делают все эти бывшие бригадиры и заведующие?
– Работают, – с каким-то радостным воодушевлением произносит Фетинья Яковлевна, – кто плотником, кто трактористом…
– Привы-ыкли, – доносится с койки хрипловатый басок.
Мы беседуем за столом в передней избе; сквозь дверной проем видна чисто прибранная и тесно заставленная вещами горница: там и шкаф, и швейная машина, и приемник, и трюмо, и пышно взбитая кровать – словом, все, что, по деревенским понятиям, должно отмечать культурную, зажиточную жизнь.
– А как раньше жили? – спрашиваю я Ракову.
– Как люди, – отвечает не совсем любезно старуха… – Коней было больше десяти, да коров не меньше.
– По здешним местам это небогато, – говорит Фетинья Яковлевна. – Коней много было, да в изгребном ходили. Сапоги по праздникам носили, а то все в бутылах.
– А што бутылы? Удобней иных сапог. В изгребном ходили! Что ж такого? – Ирина Самойловна поднялась на локтях и повелительно сказала: – А ну-ка, принеси мои ткани! И рушники…
– Да к чему это? – возразила Фетинья Яковлевна.
– Принеси, говорю! – сердито повторила старуха и, пока Ракова ходила в чулан за ее старым добром, отрывисто бубнила: – В изгребном, домотканом… Небось обходились, жили…
Фетинья Яковлевна принесла большую белую домотканую скатерть, тонкую, с шелковистым блеском, мягкие шерстяные поневы, кружева замысловатой и четкой вязи и, наконец, два рушника, один из которых меня поразил красотой и сложностью узора и особенно манерой вышивки: это была не «гладь», не вышивка «крестом», а нечто похожее на плетение китайского гобелена. Старуха перебирала все крючковатыми желтыми пальцами, искоса поглядывая на меня; ее тусклые карие глаза заметно оживились.
– Неужели все это сделано вами? – невольно вырвалось у меня.
– А что мы не делали? – с вызовом переспросила Ирина Самойловна. – Чего не умеем?
Странная усмешка, похожая на гримасу, чуть тронула ее высохшие губы; сложив свои ткани в ногах, она снова откинулась на подушку и уставилась в потолок.
Мастеровой здесь народ! И как раскрываются способности каждого человека, освобожденного от этой мелкой опеки. Я видел колхозную мельницу – маленький амбарушко стоит на отшибе села возле мостка через реку Таловку. Кому нужно смолоть хлеба, привозят мешки с зерном с утра и оставляют возле дверей амбара с короткой запиской. Тракторист Полторанин Павел, он же «конструктор» этой мельницы, и мельник, и кукурузовод, подъезжает на своей «Беларуси», продевает приводной ремень от жерновов на шкив мотора, и трактор начинает молоть. На этом же тракторе Павел развозит муку по домам и в колхозную пекарню. Накладных здесь не выдают, и расписок нет. Да и некогда возиться с ними трактористу: в поле ждет его кукуруза – целых полтораста гектаров. Это поле Полторанина, оно закреплено за ним. На нем он тоже хозяин, как и на мельнице.
Да, народ здесь мастеровой. Никто без дела не сидит. Бывший бригадир пчеловодов Дементьева пошла на пасеку. Но одно дело – руководить, другое – самой работать, и не просто работать, а быть мастером своего дела. И оказалось, что пасека – дело не менее сложное, чем бригадирство. Бывшему вожаку пчеловодов пришлось учиться у пасечника.
Звено плотников Феоктиста Макаровича Солдатова наполовину состоит из бывших руководителей. Сам звеньевой раньше работал бригадиром, плотник Ромадин Иван Михайлович был и председателем, и кладовщиком.
– По совести сказать, я теперь просто белый свет увидел, – признается Ромадин. – Сам себе хозяин стал и за все свое в ответе. Никто меня не дергает, и я никого за руку не вожу.
– К этому порядку мы давненько подбирались, исподволь, – говорит Феоктист Макарович Солдатов, член правления, коммунист, один из основателей артели. – Я, брат, долго бригадировал. И так и эдак приноравливались – и что-то не то. Работаем, но так, что через пень колоду палим. Заготовляли мы, помню, лес бригадой – тридцать шесть человек. Смотрю я – у одного лоб мокрый, а у второго спина мерзнет. А что, если разбить всю эту бригаду на группы малые? Пусть сами подбираются, так чтоб каждый друг за дружку в ответе был. И каждая группа чтоб самостоятельной была, лучше дело поставит – больше заработает. Разбились мы, значит… И пошли рвать. И что ж вы думаете? То мы раньше сто кубометров рубили неделю, а тут – за два дня.
Феоктист Макарович весело щурится и делает длительную паузу: неторопливо достает папиросу, разминает ее, постукивает о ноготь, закуривает. Во всех движениях его крупных узловатых пальцев есть какая-то особая плавность мастерового человека, знающего цену любому жесту. Его красивая седая голова, крупное горбоносое лицо в резких морщинах, насупленные брови делают его похожим на сурового мыслителя, и только синие, светлые как горный воздух, глаза говорят о его душевной мягкости и доброте.
Мы сидим возле овечьей кошары в горной балке у самого ручья. Звено Солдатова ставит чабанам дом; кругом навалены бревна, тес, кучи рыжего трухлявого мха. Сруб наполовину слажен; и довольные своей работой плотники ушли на соседнюю пасеку готовить ужин. Закатное солнце плавает у самого берега балки и протягивает к нам длинные косые тени от жидких приземистых кустов шиповника и корявых, искривленных березок. Откуда-то издалека по балке доносятся монотонное блеяние овец и короткие свистящие удары железа о железо: вжих, вжих! Солдатов прислушивается и говорит: