Страница:
Но что самое удивительное, при всеобщей нужде здесь неизвестна или по меньшей мере открыто не проявляется зависть. В Мексике считается, что она позорит того, кто ее испытывает, как черта низменная и унизительная. В особенности - зависть тайная. Поэтому здесь нет обычая царапать автомобили гвоздем или гадить во дворах на дорожках, к чему есть склонность у нашего народа. Мексиканец может схватить мачете и поранить тебя, но никогда украдкой не наложит кучу на твой половичок. Признаюсь, что с точки зрения морали для меня более предпочтительны мексиканские нравы.
Ранчо "Ла Эпифания", 5 июля 1996 г.
Шесть лет тому назад я сидел и что-то писал в единственном тогда пригодном для этой цели помещении - одноэтажном домике, стоящем у дороги, которая шла по склону между casa grande и ruedo, круглой ареной для выездки лошадей, на дне долины, - когда в дверях, открытых в сторону сада, промелькнул Пако, крича: Caramba!
Пако никогда не ругался и никогда не передвигался бегом, так что я понял, что произошло нечто чрезвычайное. Жизнь на ранчо напоминает езду на автомобиле: что такого невероятного может произойти во время поездки на автомобиле? Только катастрофа. Значит, наверняка случилось какое-то несчастье. И действительно, лошадь укусила в лицо Эразмо, мальчика-конюха. Пако бежал, чтобы вытащить его с ruedo, за пределы досягаемости лошадиных зубов и копыт.
Мы отвезли Эразмо в больницу. Несколько дней не было уверенности в том, что он выживет. То был один из тех периодов, когда Дьявол забирает всю округу под свое владычество. Такое случается только летом, в сезон дождей и бурь. Присутствие зла ощущается чуть ли не физически. Научно это можно было бы объяснить конденсацией магнитных и электрических полей; в нашем чулане хранятся восемь телефонных аппаратов, сожженных молнией за четыре года, в среднем по два аппарата в год. Один из этих призрачных сверкающих шаров гнался за мной по всей башне, но не догнал. Удовлетворился сожжением факса.
Та поездка запомнилась надолго. Нужно было спешить, а ливень намертво пригвождал дворники к стеклу, размыл дорогу, выбил в ней ямы, превратил в озера глинистые лужи и стремительные потоки воды. Перед Императорским мостом, Puente del Emperador, опрокинулся грузовик с прицепом, кирпичи рассыпались по дороге. Наутро там прибавился еще один крест и букет свежих цветов - обычай таков, что на месте, где погиб человек, устанавливают деревянный крестик; возле Императорского моста их уже набралась целая колония.
Эразмо мы навещали в больнице ежедневно, пока опасность для жизни не миновала и он не вернулся в деревню на поправку. Мы сохранили дружбу с его семьей, особенно с матерью, ведь в Мексике не принято, чтобы работодатели так заботились о работнике. Продолжали платить ему жалованье, а также пособие для матери, поскольку в каждой мексиканской семье много детей, хотя зачастую нет отца. Деньги мы передавали через Пако, нашего управляющего. Когда Эразмо полностью поправился, Пако передал ему от нас предложение вернуться на работу. Но ответ он нам принес отрицательный.
Прошло пять лет, и в результате некоторых обстоятельств, которые не относятся к этой истории, Пако был уволен и вместе с семьей удален с ранчо, где он пользовался служебным жильем. Вскоре после этого появился Эразмо и попросил дать ему работу. Он был уже взрослым женатым мужчиной, и у него родился первый ребенок. И тут выяснилось, почему он пришел лишь через пять лет. Прежде всего, он не имел понятия о нашем предложении, поскольку Пако ничего ему не передавал. Напротив, он заявил, якобы от нашего имени, что Эразмо уволен. А интерес его в этом мошенничестве состоял в том, что ни разу не передал ни Эразмо, ни его матери тех денег, что он мы им через него посылали. Он их клал в собственный карман, потому и солгал Эразмо, что мы в нем уже не нуждаемся, а нам - что Эразмо не хочет у нас работать.
Люди об этом все время знали - в деревушке известно все, включая и то, что происходит на ранчо, - но нас не известили. Лишь после "падения" Пако языки развязались. А все из-за того, что, будучи посредником между нами и деревней, он решал, кого принять на работу, а кого уволить, и с ним лучше было не связываться. Когда же он наконец "пал", рассказали и о других его делишках.
История Пако - как я уже упоминал - это особая история, и она заслуживает отдельного разговора. Скажу лишь, что не следует думать о нем только плохое, о нем и даже о жене Пако, его погубившей, провинциальной леди Макбет. Чтобы рассказать о них по-настоящему, следовало бы написать драму о Мексике, но сейчас нет времени. А Эразмо тоже не герой. Если нам не в чем его упрекнуть, то лишь потому, что, не будучи личностью незаурядной, он не поднялся до такого положения, при котором его ожидали бы незаурядные искушения.
Вскоре, однако, он достигнет такого положения. Он еще не знает, что будет назначен смотрителем покинутого нами ранчо. Продать усадьбу не удается, а оставить ее без присмотра нельзя. Эразмо вместе с женой и ребенком - он произвел уже троих, двое умерли - поселится в служебном помещении, где когда-то жил Пако, его давний начальник и обидчик. Три комнаты, две ванных, огромная кухня, ежемесячное жалованье, газ и электричество ему обеспечены. К тому же он будет иметь доступ, и даже обязательный доступ, во все строения, комнаты, спальни, коридоры, подвалы и так далее - как единственный хозяин оставленного владения. Он даже сможет сесть за мой письменный стол, если на то будет охота, хоть я и сомневаюсь, заинтересует ли это его, человека неграмотного.
Тешу себя надеждой, что рано или поздно ранчо будет продано. Почему я надеюсь, понятно, но есть еще одна причина: я бы не хотел, чтобы ранчо, пусть мной и утраченное, превратилось в руины. Эразмо - честный парень, но он такой же, как все - не слишком сообразительный, и растительное существование ему ближе, чем человеческое. Его жена тоже как все, она, хоть и моложе его, уже постарела - жизнь женщины в Мексике заканчивается после свадьбы. Неухоженная, неряшливая, зараженная бессмысленным фатализмом и апатией, как и вся здешняя жизнь. Среди такой жизни ранчо было чудом, островком инициативы, организованности, надежды. Не хочется думать о том, сколько энергии, воли, предприимчивости и заботы, сколько привязанности и, наконец, любви к этому месту пойдет прахом, и ранчо станет Атлантидой, затопленной в море гниющих водорослей. С тем, что ранчо станет нашим прошлым, я уже смирился, но чтобы оно, когда нас тут не будет, вселяло ужас, как придорожный памятник распада, разложения и бедствия? Как крестики возле Императорского моста? Я бы уж предпочел, чтобы оно сразу же сровнялось с землей и заросло пышной травой.
Однако не эти размышления должны были стать главной темой рассказанной истории. Мне хотелось поведать о том, как судьба связала меня с неким Эразмо на семь лет, а если он так и останется стражем моих руин, то навсегда. Так что история эта о том, как переплетаются человеческие судьбы.
Ранчо "Ла Эпифания", 13 июля 1996 г.
Что-то начинает мне приедаться этот "Дневник возвращения", и боюсь, что читателям тоже. Поначалу мне хотелось просто подать голос, поскольку я начал чувствовать себя как Белоснежка (я имею в виду не мою красоту), затерявшаяся в страшном лесу, - но кто теперь помнит фильм Диснея 1937 года? - хотелось воскликнуть: "Эй! Есть там кто-нибудь?" Я так и сделал, и оказалось, что есть, в ответ донеслось: "Здесь Краков, приезжай!" - и это придало мне уверенности. Но время идет, дата возвращения более или менее определена, и как долго можно людей, и даже друзей, хватать за лацканы или за пуговицы и твердить: "Уже лечу! Внимание, я уже близко! Смотрите, я уже почти здесь!" Даже лягушка обращает на себя внимание, только если внезапно квакнет, а потом слышишь только скучное кваканье. Я не удивился бы, услышь я сейчас: "Ну так давай приезжай и перестань надоедать".
Оправдать продолжение настоящего дневника можно было бы так: прекратить впадать в истерику по поводу собственной персоны и заинтересовать читателя экзотическими описаниями экзотической страны. Но и это имеет свой предел, ибо кому, в конце концов, есть дело до Мексики, да еще в больших дозах, хоть это и позволило бы растянуть мою историю еще на какое-то время. Впрочем, тут я сталкиваюсь с определенной сложностью: Мексика для меня - это ранчо "Ла Эпифания". Оно является единственным источником моих познаний о Мексике. Я согласен, что источник этот богаче и достовернее, чем описания, поставляемые путешественниками и репортерами. Просто потому, что я здесь живу, а путешественники и репортеры только путешествуют и информируют. Но и здесь есть своя опасность. Вспоминается мне небольшая история в картинках французского графика (Боск? Семпе? Шаваль?). В той истории некий нувориш (что нувориш, видно по выражению его лица; в том и состоит искусство графики, чтобы парой штрихов охарактеризовать персонаж) водит гостя по своему имению. Указывая на дворец, говорит: "Мой дворец". Показывая парк, говорит: "Мой парк". Показывая фонтан, говорит: "Мой фонтан". Показывая коров, говорит: "Мои коровы". Показывает гостю еще много различных вещей и о каждой говорит: "мое". На последнем рисунке видно, как гость, до того соблюдавший вежливость, выпячивает перед хвастуном свой зад и, указывая на него, говорит: "Mon cul". Кто не знает или не догадывается, что это по-французски означает, может заглянуть в словарь.
Ранчо "Ла Эпифания" - это, по правде говоря, не дворец - куда ему, и даже совсем не настоящее ранчо, зато мое. А описывая Мексику, страну, которая мне знакома только через посредство этого ранчо, я не смогу избежать излишне частого повторения слова "мое" и рискую, что мой читатель поведет себя в конце концов так же, как тот гость.
Тогда, может быть, не ограничиваться описаниями Мексики, а рассказать о людях, отдельных характерах, прожитых жизнях, событиях? Что ж, шанс неплохой, но это означало бы писать рассказы, правда не придуманные, но все же рассказы, и тогда прощай, "Дневник возвращения", меняется литературный жанр, и я лишаюсь возможности хотя бы изредка позволить себе постонать, написать что-то о себе, а ведь искушение велико, и я по-прежнему - что уж скрывать - нуждаюсь в этом.
Трудная ситуация. Разрешит ее, как обычно, время. Совсем скоро я перестану писать этот "Дневник возвращения", еще до того, как вернусь. Все уже началось - переезд, планирование, улаживание, упаковка, ликвидация... Разве только, не вынеся этого кошмара, сбегу хоть на мгновение в укромный уголок и напишу что-нибудь, если будет для этого повод, лишь бы отвлечься от своих терзаний.
Я получил письмо от Януша Адамчика, директора краковского издательства "Выдавництво литерацке". Любезно и сердечно приглашает он меня и Сусанну, мою жену, в Краков. Письмо, написанное от имени участников презентации последней книги Чеслава Милоша, украшают многочисленные подписи. Не имея сейчас возможности поблагодарить лично всех этих людей, мы обращаемся к ним с этих страниц: пан директор и дорогие подписавшиеся, награди вас Бог, вы себе даже не представляете, как нас поддержали.
Ранчо "Ла Эпифания", 15 июля 1996 г.
Как-то раз, в самом начале шестидесятых, когда мы пили в "Бристоле", приятель сказал мне, указывая на большие окна гостиничного бара, за которыми где-то внизу, во тьме, по другую сторону Вислы, мерцали тусклые огоньки правобережной Варшавы:
- Там начинается Азия. Наш бар - последняя рыцарская застава на этом рубеже. И мы выстоим.
Так мы до утра и не отступали, сознавая свой рыцарский долг.
Мне вспоминается этот эпизод, поскольку в сегодняшней части "Дневника возвращения" я хочу рассказать о том, что такое моя личная Польша. Не Польша как объект, ибо такой Польши, наверное, просто нет. Польша, идентичная для всех поляков, одна и та же для всех и каждого, если и существует, то лишь как идея. Зато Польша физическая, пробуждающая глубокие чувства, у каждого своя.
Само собой разумеется, важно прежде всего место, где человек родился и вырос. Так что для меня Польша - это Краков, воеводство краковское и частичка жешовского. Но и это все еще только понятия, их масштаб слишком велик. В одном иллюстрированном журнале я как-то увидел серию цветных фотографий: вначале земной шар, крохотный, голубой, какой-то из-за этой голубизны подозрительно безмятежный, тревожно оптимистичный посреди безнадежной черноты космоса. Затем южноамериканский континент, затем нечто вроде кожной болезни под микроскопом с надписью "Чикаго", затем светло-зеленый прямоугольник, геометрически точный, даже без подписи можно разглядеть, что перед тобой футбольный стадион, затем другой прямоугольник, одеяло, на котором загорает молодой человек в плавках. На следующем, последнем, крупным планом - только его рука, лежащая на одеяле, и темные очки, которые он держит за оправу указательным, средним и большим пальцами. Хоть это и не относится к теме, хочу предостеречь, что с помощью шпионских и прочих спутников нас фотографируют постоянно, не знаю, каждый ли квадратный сантиметр земной поверхности каждую минуту, но нет никакой уверенности, что не фотографируют как раз тот самый ноготь, которым мы в данный момент чешем свой нос. На всякий случай посоветовал бы всегда содержать ногти в чистоте.
Поэтому моя Польша, если перескочить сразу к масштабу наименьшему, это одеяло, расстеленное под яблонями в саду возле деревянного домика в селе Боженчин уезда Бжеско, а на нем младенец, по всей вероятности слишком тепло одетый в соответствии с модой 1930 года. То обстоятельство, что тогда из космоса никого еще не фотографировали, не имеет ни малейшего значения.
Собственно говоря, на этом кадре и следовало бы остановиться, поскольку возможностей сделать фотоснимки в другом масштабе, в других местах и в другие моменты существует бесконечное множество. А если бесконечное, то, значит, и невозможное, во всяком случае невозможное в масштабе времени, которое еще осталось у меня до завершения жизни. Сколько его осталось - неизвестно, но уж наверняка меньше, чем было в 1930 году, и меньше, чем минуту назад. Мне бы начать писать это в момент рождения, что - как известно - тоже было невозможно, и продолжать все шестьдесят шесть лет и шестнадцать дней, то есть до сегодняшнего дня, без малейшего перерыва, что также превосходит мои возможности.
И даже настоящему повествованию, из-за несовершенства природы пишущего аппарата, то есть меня самого, суждено стать повествованием несовершенным, фрагментарным, то есть неполным и произвольно избирательным. Ведь что, например, всплывает в моей памяти? Кажется, май, а может, начало июня 1941 года и я, бегущий за пивом для отца, дяди Людвика и остальной компании в населенном пункте Камень уезда Ниско воеводства Жешовского. Это, скорее всего, происходило не раньше и не позже, потому что я хорошо помню, какая стояла погода и еще то, что в саду и огороде расположился немецкий штаб. Должно быть, штаб какого-то большого подразделения, как я теперь понимаю, - дивизии или даже более крупного соединения, поскольку было много карт, разложенных на множестве больших столов, поставленных на козлы. Немцев было тоже много, и жили они в многочисленных как бы автобусах и в разных других - но не боевых транспортных средствах. Шныряя между работавшими у этих столов раздетыми до пояса офицерами - немцы очень любили загорать при любом удобном случае, постоянно мылись и вообще весьма заботились о собственной гигиене, - я прочитал на одной из карт: "Russland". Кажется, не очень крупно, на полях и вроде бы в сочетании с каким-то цифровым определением сектора топографической документации, как мне это представляется сегодня. Ведь на военных картах не пишут название страны огромными буквами и посередине, как на картах гражданских. Обо всем этом я донес взрослым, чрезвычайно гордый своим шпионством, но они не обратили на меня внимания, занятые, как всегда, какими-то своими взрослыми глупостями. А впрочем, к чему это могло привести? Мой отец не Черчилль, а дядя не Рузвельт, а те и так знали все, что им было нужно знать.
Поэтому все это должно было случиться еще перед 22 июня, когда в четыре утра немцы нанесли удар по России. Потом мы ходили на поля в сторону Сана, чтобы послушать грохот, который доносится с большевистской стороны, но продолжалось это слишком недолго, сразу же пошло на восток и утихло. То были прогулки весьма эмоциональные.
А пиво в кружках я проносил через двор от пана... но как же звали того пана, хозяина пивной, расположенной по соседству? Терпкий, хмелевой, пока еще таинственный запах того пива... но стоп! Описывать мою Польшу - сизифов труд, и лучше остановиться.
Хотя именно здесь следовало бы вернуться к тому самому бару в гостинице "Бристоль", не из-за того, что вспомнилось пиво, а потому, что, глядя тогда на огоньки Праги и сквозь них на... Нет, сегодня уже не смогу продолжать, окончу через неделю.
Ранчо "Ла Эпифания", 16 июля 1996 г.
Вчера, 15 июля, в понедельник, около четырех тридцати пополудни, когда я переписывал на компьютере предыдущий фрагмент "Дневника возвращения", башня закачалась и одновременно я услышал гром, но какой-то глухой, ибо подземный.
Я сохранил текст, вышел из Word'а и Windows'а, выключил компьютер и отключил его от сети. Сбежав вниз, обесточил всю башню двумя рубильниками. Когда я очутился за воротами ранчо, то увидел, что теперь башня стоит немного криво, хотя ставил я ее вертикально. Вполне возможно, что так она стоит уже довольно давно, а заметил я это только сейчас, поскольку редко вижу ее с этой стороны и с такого расстояния. Стоит башня криво, как большинство стен в Мексике, что прежде я приписывал неаккуратности строителей.
Мое желание вернуться в Краков значительно усилилось. И после этого вступления вернемся к "Дневнику".
Будет это продолжением написанного вчера, а говорилось там о приятеле, который сказал в баре гостиницы "Бристоль", стоящей на склоне, откуда открывается вид на правобережную Варшаву:
- Там начинается Азия. Наш бар - последняя рыцарская застава на этом рубеже.
Есть немалая глубина в том, что он сказал, правда, только для тех, кто родом с Краковщины, как я. К тому же, чтобы понять слово "рубеж" в особом его значении, а именно в том, которое подразумевал приятель, нужно было родиться перед войной. Но не обязательно вблизи от восточных рубежей. Вильно, Львов, Волынь были для нашего поколения в Краковском воеводстве в большей степени Польшей, чем Силезия и воеводство Познанское, хотя я, например, ни Вильно, ни Львова в глаза не видел - не успел пока. Ведь где разворачиваются события в "Потопе" и в "Огнем и мечом", где гарцевал Пан Володыёвский? Отчасти и в Ченстохове, но прежде всего на Жмуди, на Руси и Украине. Национальной фантазии было вольготней на востоке, чем на западе.
Лишь после войны выглянул я за пределы Краковщины и Жешовщины. Сначала увидел Варшаву, а вернее, бессмысленную груду щебня, которая от нее осталась, а еще через несколько лет - Мазурские озера. И только там я ощутил - пусть это еще не Литва - те отличительные черты, которые Милошу и Конвицкому никогда не позволяют забыть, откуда они родом. Ту - но как назвать свойство, ускользающее от любых определений, - метафизическую суть? То мистическое измерение, которого недостает в Хабувке и Кшешовицах?
Еще ребенком я предчувствовал, что оно существует. Ребенком предвоенным добавлю, и пусть я родом с Краковщины, но просторы, которые имели в себе то мистическое измерение, раскрывались перед Польшей, а ветер из Одессы достигал даже Тополевой улицы в Кракове, где находилась начальная школа имени Святого Николая, учившая меня писать, но прежде всего читать. Кто знает, может быть, пришедшая ко мне позднее жажда многообразия, мои эмиграции и путешествия, даже моя сегодняшняя Мексика и стали результатом того детского предчувствия, что за близью существует даль, той ностальгии по непознанному, но столь необходимому для человека. По-другому утолить эту мою ностальгию я не мог. И может быть, в том, что я сейчас стою, волнуясь, не рухнет ли моя мексиканская башня, виновато Ялтинское соглашение, отрезавшее от Польши то, что мне пришлось искать аж в Мексике.
Это уже последний фрагмент "Дневника возвращения". Из-за обременительности и многообразия дел, которые необходимо уладить, чтобы вернуться, я стою перед выбором: либо я вернусь и уже не будет "Дневника возвращения", либо продолжится "Дневник возвращения", но возвращения не будет. А возвращаться уже пора, потому что в колоде таро на карте, которая означает несчастье и крах всех намерений, изображена именно падающая башня. Можете проверить.
Ранчо "Ла Эпифания", 5 июля 1996 г.
Шесть лет тому назад я сидел и что-то писал в единственном тогда пригодном для этой цели помещении - одноэтажном домике, стоящем у дороги, которая шла по склону между casa grande и ruedo, круглой ареной для выездки лошадей, на дне долины, - когда в дверях, открытых в сторону сада, промелькнул Пако, крича: Caramba!
Пако никогда не ругался и никогда не передвигался бегом, так что я понял, что произошло нечто чрезвычайное. Жизнь на ранчо напоминает езду на автомобиле: что такого невероятного может произойти во время поездки на автомобиле? Только катастрофа. Значит, наверняка случилось какое-то несчастье. И действительно, лошадь укусила в лицо Эразмо, мальчика-конюха. Пако бежал, чтобы вытащить его с ruedo, за пределы досягаемости лошадиных зубов и копыт.
Мы отвезли Эразмо в больницу. Несколько дней не было уверенности в том, что он выживет. То был один из тех периодов, когда Дьявол забирает всю округу под свое владычество. Такое случается только летом, в сезон дождей и бурь. Присутствие зла ощущается чуть ли не физически. Научно это можно было бы объяснить конденсацией магнитных и электрических полей; в нашем чулане хранятся восемь телефонных аппаратов, сожженных молнией за четыре года, в среднем по два аппарата в год. Один из этих призрачных сверкающих шаров гнался за мной по всей башне, но не догнал. Удовлетворился сожжением факса.
Та поездка запомнилась надолго. Нужно было спешить, а ливень намертво пригвождал дворники к стеклу, размыл дорогу, выбил в ней ямы, превратил в озера глинистые лужи и стремительные потоки воды. Перед Императорским мостом, Puente del Emperador, опрокинулся грузовик с прицепом, кирпичи рассыпались по дороге. Наутро там прибавился еще один крест и букет свежих цветов - обычай таков, что на месте, где погиб человек, устанавливают деревянный крестик; возле Императорского моста их уже набралась целая колония.
Эразмо мы навещали в больнице ежедневно, пока опасность для жизни не миновала и он не вернулся в деревню на поправку. Мы сохранили дружбу с его семьей, особенно с матерью, ведь в Мексике не принято, чтобы работодатели так заботились о работнике. Продолжали платить ему жалованье, а также пособие для матери, поскольку в каждой мексиканской семье много детей, хотя зачастую нет отца. Деньги мы передавали через Пако, нашего управляющего. Когда Эразмо полностью поправился, Пако передал ему от нас предложение вернуться на работу. Но ответ он нам принес отрицательный.
Прошло пять лет, и в результате некоторых обстоятельств, которые не относятся к этой истории, Пако был уволен и вместе с семьей удален с ранчо, где он пользовался служебным жильем. Вскоре после этого появился Эразмо и попросил дать ему работу. Он был уже взрослым женатым мужчиной, и у него родился первый ребенок. И тут выяснилось, почему он пришел лишь через пять лет. Прежде всего, он не имел понятия о нашем предложении, поскольку Пако ничего ему не передавал. Напротив, он заявил, якобы от нашего имени, что Эразмо уволен. А интерес его в этом мошенничестве состоял в том, что ни разу не передал ни Эразмо, ни его матери тех денег, что он мы им через него посылали. Он их клал в собственный карман, потому и солгал Эразмо, что мы в нем уже не нуждаемся, а нам - что Эразмо не хочет у нас работать.
Люди об этом все время знали - в деревушке известно все, включая и то, что происходит на ранчо, - но нас не известили. Лишь после "падения" Пако языки развязались. А все из-за того, что, будучи посредником между нами и деревней, он решал, кого принять на работу, а кого уволить, и с ним лучше было не связываться. Когда же он наконец "пал", рассказали и о других его делишках.
История Пако - как я уже упоминал - это особая история, и она заслуживает отдельного разговора. Скажу лишь, что не следует думать о нем только плохое, о нем и даже о жене Пако, его погубившей, провинциальной леди Макбет. Чтобы рассказать о них по-настоящему, следовало бы написать драму о Мексике, но сейчас нет времени. А Эразмо тоже не герой. Если нам не в чем его упрекнуть, то лишь потому, что, не будучи личностью незаурядной, он не поднялся до такого положения, при котором его ожидали бы незаурядные искушения.
Вскоре, однако, он достигнет такого положения. Он еще не знает, что будет назначен смотрителем покинутого нами ранчо. Продать усадьбу не удается, а оставить ее без присмотра нельзя. Эразмо вместе с женой и ребенком - он произвел уже троих, двое умерли - поселится в служебном помещении, где когда-то жил Пако, его давний начальник и обидчик. Три комнаты, две ванных, огромная кухня, ежемесячное жалованье, газ и электричество ему обеспечены. К тому же он будет иметь доступ, и даже обязательный доступ, во все строения, комнаты, спальни, коридоры, подвалы и так далее - как единственный хозяин оставленного владения. Он даже сможет сесть за мой письменный стол, если на то будет охота, хоть я и сомневаюсь, заинтересует ли это его, человека неграмотного.
Тешу себя надеждой, что рано или поздно ранчо будет продано. Почему я надеюсь, понятно, но есть еще одна причина: я бы не хотел, чтобы ранчо, пусть мной и утраченное, превратилось в руины. Эразмо - честный парень, но он такой же, как все - не слишком сообразительный, и растительное существование ему ближе, чем человеческое. Его жена тоже как все, она, хоть и моложе его, уже постарела - жизнь женщины в Мексике заканчивается после свадьбы. Неухоженная, неряшливая, зараженная бессмысленным фатализмом и апатией, как и вся здешняя жизнь. Среди такой жизни ранчо было чудом, островком инициативы, организованности, надежды. Не хочется думать о том, сколько энергии, воли, предприимчивости и заботы, сколько привязанности и, наконец, любви к этому месту пойдет прахом, и ранчо станет Атлантидой, затопленной в море гниющих водорослей. С тем, что ранчо станет нашим прошлым, я уже смирился, но чтобы оно, когда нас тут не будет, вселяло ужас, как придорожный памятник распада, разложения и бедствия? Как крестики возле Императорского моста? Я бы уж предпочел, чтобы оно сразу же сровнялось с землей и заросло пышной травой.
Однако не эти размышления должны были стать главной темой рассказанной истории. Мне хотелось поведать о том, как судьба связала меня с неким Эразмо на семь лет, а если он так и останется стражем моих руин, то навсегда. Так что история эта о том, как переплетаются человеческие судьбы.
Ранчо "Ла Эпифания", 13 июля 1996 г.
Что-то начинает мне приедаться этот "Дневник возвращения", и боюсь, что читателям тоже. Поначалу мне хотелось просто подать голос, поскольку я начал чувствовать себя как Белоснежка (я имею в виду не мою красоту), затерявшаяся в страшном лесу, - но кто теперь помнит фильм Диснея 1937 года? - хотелось воскликнуть: "Эй! Есть там кто-нибудь?" Я так и сделал, и оказалось, что есть, в ответ донеслось: "Здесь Краков, приезжай!" - и это придало мне уверенности. Но время идет, дата возвращения более или менее определена, и как долго можно людей, и даже друзей, хватать за лацканы или за пуговицы и твердить: "Уже лечу! Внимание, я уже близко! Смотрите, я уже почти здесь!" Даже лягушка обращает на себя внимание, только если внезапно квакнет, а потом слышишь только скучное кваканье. Я не удивился бы, услышь я сейчас: "Ну так давай приезжай и перестань надоедать".
Оправдать продолжение настоящего дневника можно было бы так: прекратить впадать в истерику по поводу собственной персоны и заинтересовать читателя экзотическими описаниями экзотической страны. Но и это имеет свой предел, ибо кому, в конце концов, есть дело до Мексики, да еще в больших дозах, хоть это и позволило бы растянуть мою историю еще на какое-то время. Впрочем, тут я сталкиваюсь с определенной сложностью: Мексика для меня - это ранчо "Ла Эпифания". Оно является единственным источником моих познаний о Мексике. Я согласен, что источник этот богаче и достовернее, чем описания, поставляемые путешественниками и репортерами. Просто потому, что я здесь живу, а путешественники и репортеры только путешествуют и информируют. Но и здесь есть своя опасность. Вспоминается мне небольшая история в картинках французского графика (Боск? Семпе? Шаваль?). В той истории некий нувориш (что нувориш, видно по выражению его лица; в том и состоит искусство графики, чтобы парой штрихов охарактеризовать персонаж) водит гостя по своему имению. Указывая на дворец, говорит: "Мой дворец". Показывая парк, говорит: "Мой парк". Показывая фонтан, говорит: "Мой фонтан". Показывая коров, говорит: "Мои коровы". Показывает гостю еще много различных вещей и о каждой говорит: "мое". На последнем рисунке видно, как гость, до того соблюдавший вежливость, выпячивает перед хвастуном свой зад и, указывая на него, говорит: "Mon cul". Кто не знает или не догадывается, что это по-французски означает, может заглянуть в словарь.
Ранчо "Ла Эпифания" - это, по правде говоря, не дворец - куда ему, и даже совсем не настоящее ранчо, зато мое. А описывая Мексику, страну, которая мне знакома только через посредство этого ранчо, я не смогу избежать излишне частого повторения слова "мое" и рискую, что мой читатель поведет себя в конце концов так же, как тот гость.
Тогда, может быть, не ограничиваться описаниями Мексики, а рассказать о людях, отдельных характерах, прожитых жизнях, событиях? Что ж, шанс неплохой, но это означало бы писать рассказы, правда не придуманные, но все же рассказы, и тогда прощай, "Дневник возвращения", меняется литературный жанр, и я лишаюсь возможности хотя бы изредка позволить себе постонать, написать что-то о себе, а ведь искушение велико, и я по-прежнему - что уж скрывать - нуждаюсь в этом.
Трудная ситуация. Разрешит ее, как обычно, время. Совсем скоро я перестану писать этот "Дневник возвращения", еще до того, как вернусь. Все уже началось - переезд, планирование, улаживание, упаковка, ликвидация... Разве только, не вынеся этого кошмара, сбегу хоть на мгновение в укромный уголок и напишу что-нибудь, если будет для этого повод, лишь бы отвлечься от своих терзаний.
Я получил письмо от Януша Адамчика, директора краковского издательства "Выдавництво литерацке". Любезно и сердечно приглашает он меня и Сусанну, мою жену, в Краков. Письмо, написанное от имени участников презентации последней книги Чеслава Милоша, украшают многочисленные подписи. Не имея сейчас возможности поблагодарить лично всех этих людей, мы обращаемся к ним с этих страниц: пан директор и дорогие подписавшиеся, награди вас Бог, вы себе даже не представляете, как нас поддержали.
Ранчо "Ла Эпифания", 15 июля 1996 г.
Как-то раз, в самом начале шестидесятых, когда мы пили в "Бристоле", приятель сказал мне, указывая на большие окна гостиничного бара, за которыми где-то внизу, во тьме, по другую сторону Вислы, мерцали тусклые огоньки правобережной Варшавы:
- Там начинается Азия. Наш бар - последняя рыцарская застава на этом рубеже. И мы выстоим.
Так мы до утра и не отступали, сознавая свой рыцарский долг.
Мне вспоминается этот эпизод, поскольку в сегодняшней части "Дневника возвращения" я хочу рассказать о том, что такое моя личная Польша. Не Польша как объект, ибо такой Польши, наверное, просто нет. Польша, идентичная для всех поляков, одна и та же для всех и каждого, если и существует, то лишь как идея. Зато Польша физическая, пробуждающая глубокие чувства, у каждого своя.
Само собой разумеется, важно прежде всего место, где человек родился и вырос. Так что для меня Польша - это Краков, воеводство краковское и частичка жешовского. Но и это все еще только понятия, их масштаб слишком велик. В одном иллюстрированном журнале я как-то увидел серию цветных фотографий: вначале земной шар, крохотный, голубой, какой-то из-за этой голубизны подозрительно безмятежный, тревожно оптимистичный посреди безнадежной черноты космоса. Затем южноамериканский континент, затем нечто вроде кожной болезни под микроскопом с надписью "Чикаго", затем светло-зеленый прямоугольник, геометрически точный, даже без подписи можно разглядеть, что перед тобой футбольный стадион, затем другой прямоугольник, одеяло, на котором загорает молодой человек в плавках. На следующем, последнем, крупным планом - только его рука, лежащая на одеяле, и темные очки, которые он держит за оправу указательным, средним и большим пальцами. Хоть это и не относится к теме, хочу предостеречь, что с помощью шпионских и прочих спутников нас фотографируют постоянно, не знаю, каждый ли квадратный сантиметр земной поверхности каждую минуту, но нет никакой уверенности, что не фотографируют как раз тот самый ноготь, которым мы в данный момент чешем свой нос. На всякий случай посоветовал бы всегда содержать ногти в чистоте.
Поэтому моя Польша, если перескочить сразу к масштабу наименьшему, это одеяло, расстеленное под яблонями в саду возле деревянного домика в селе Боженчин уезда Бжеско, а на нем младенец, по всей вероятности слишком тепло одетый в соответствии с модой 1930 года. То обстоятельство, что тогда из космоса никого еще не фотографировали, не имеет ни малейшего значения.
Собственно говоря, на этом кадре и следовало бы остановиться, поскольку возможностей сделать фотоснимки в другом масштабе, в других местах и в другие моменты существует бесконечное множество. А если бесконечное, то, значит, и невозможное, во всяком случае невозможное в масштабе времени, которое еще осталось у меня до завершения жизни. Сколько его осталось - неизвестно, но уж наверняка меньше, чем было в 1930 году, и меньше, чем минуту назад. Мне бы начать писать это в момент рождения, что - как известно - тоже было невозможно, и продолжать все шестьдесят шесть лет и шестнадцать дней, то есть до сегодняшнего дня, без малейшего перерыва, что также превосходит мои возможности.
И даже настоящему повествованию, из-за несовершенства природы пишущего аппарата, то есть меня самого, суждено стать повествованием несовершенным, фрагментарным, то есть неполным и произвольно избирательным. Ведь что, например, всплывает в моей памяти? Кажется, май, а может, начало июня 1941 года и я, бегущий за пивом для отца, дяди Людвика и остальной компании в населенном пункте Камень уезда Ниско воеводства Жешовского. Это, скорее всего, происходило не раньше и не позже, потому что я хорошо помню, какая стояла погода и еще то, что в саду и огороде расположился немецкий штаб. Должно быть, штаб какого-то большого подразделения, как я теперь понимаю, - дивизии или даже более крупного соединения, поскольку было много карт, разложенных на множестве больших столов, поставленных на козлы. Немцев было тоже много, и жили они в многочисленных как бы автобусах и в разных других - но не боевых транспортных средствах. Шныряя между работавшими у этих столов раздетыми до пояса офицерами - немцы очень любили загорать при любом удобном случае, постоянно мылись и вообще весьма заботились о собственной гигиене, - я прочитал на одной из карт: "Russland". Кажется, не очень крупно, на полях и вроде бы в сочетании с каким-то цифровым определением сектора топографической документации, как мне это представляется сегодня. Ведь на военных картах не пишут название страны огромными буквами и посередине, как на картах гражданских. Обо всем этом я донес взрослым, чрезвычайно гордый своим шпионством, но они не обратили на меня внимания, занятые, как всегда, какими-то своими взрослыми глупостями. А впрочем, к чему это могло привести? Мой отец не Черчилль, а дядя не Рузвельт, а те и так знали все, что им было нужно знать.
Поэтому все это должно было случиться еще перед 22 июня, когда в четыре утра немцы нанесли удар по России. Потом мы ходили на поля в сторону Сана, чтобы послушать грохот, который доносится с большевистской стороны, но продолжалось это слишком недолго, сразу же пошло на восток и утихло. То были прогулки весьма эмоциональные.
А пиво в кружках я проносил через двор от пана... но как же звали того пана, хозяина пивной, расположенной по соседству? Терпкий, хмелевой, пока еще таинственный запах того пива... но стоп! Описывать мою Польшу - сизифов труд, и лучше остановиться.
Хотя именно здесь следовало бы вернуться к тому самому бару в гостинице "Бристоль", не из-за того, что вспомнилось пиво, а потому, что, глядя тогда на огоньки Праги и сквозь них на... Нет, сегодня уже не смогу продолжать, окончу через неделю.
Ранчо "Ла Эпифания", 16 июля 1996 г.
Вчера, 15 июля, в понедельник, около четырех тридцати пополудни, когда я переписывал на компьютере предыдущий фрагмент "Дневника возвращения", башня закачалась и одновременно я услышал гром, но какой-то глухой, ибо подземный.
Я сохранил текст, вышел из Word'а и Windows'а, выключил компьютер и отключил его от сети. Сбежав вниз, обесточил всю башню двумя рубильниками. Когда я очутился за воротами ранчо, то увидел, что теперь башня стоит немного криво, хотя ставил я ее вертикально. Вполне возможно, что так она стоит уже довольно давно, а заметил я это только сейчас, поскольку редко вижу ее с этой стороны и с такого расстояния. Стоит башня криво, как большинство стен в Мексике, что прежде я приписывал неаккуратности строителей.
Мое желание вернуться в Краков значительно усилилось. И после этого вступления вернемся к "Дневнику".
Будет это продолжением написанного вчера, а говорилось там о приятеле, который сказал в баре гостиницы "Бристоль", стоящей на склоне, откуда открывается вид на правобережную Варшаву:
- Там начинается Азия. Наш бар - последняя рыцарская застава на этом рубеже.
Есть немалая глубина в том, что он сказал, правда, только для тех, кто родом с Краковщины, как я. К тому же, чтобы понять слово "рубеж" в особом его значении, а именно в том, которое подразумевал приятель, нужно было родиться перед войной. Но не обязательно вблизи от восточных рубежей. Вильно, Львов, Волынь были для нашего поколения в Краковском воеводстве в большей степени Польшей, чем Силезия и воеводство Познанское, хотя я, например, ни Вильно, ни Львова в глаза не видел - не успел пока. Ведь где разворачиваются события в "Потопе" и в "Огнем и мечом", где гарцевал Пан Володыёвский? Отчасти и в Ченстохове, но прежде всего на Жмуди, на Руси и Украине. Национальной фантазии было вольготней на востоке, чем на западе.
Лишь после войны выглянул я за пределы Краковщины и Жешовщины. Сначала увидел Варшаву, а вернее, бессмысленную груду щебня, которая от нее осталась, а еще через несколько лет - Мазурские озера. И только там я ощутил - пусть это еще не Литва - те отличительные черты, которые Милошу и Конвицкому никогда не позволяют забыть, откуда они родом. Ту - но как назвать свойство, ускользающее от любых определений, - метафизическую суть? То мистическое измерение, которого недостает в Хабувке и Кшешовицах?
Еще ребенком я предчувствовал, что оно существует. Ребенком предвоенным добавлю, и пусть я родом с Краковщины, но просторы, которые имели в себе то мистическое измерение, раскрывались перед Польшей, а ветер из Одессы достигал даже Тополевой улицы в Кракове, где находилась начальная школа имени Святого Николая, учившая меня писать, но прежде всего читать. Кто знает, может быть, пришедшая ко мне позднее жажда многообразия, мои эмиграции и путешествия, даже моя сегодняшняя Мексика и стали результатом того детского предчувствия, что за близью существует даль, той ностальгии по непознанному, но столь необходимому для человека. По-другому утолить эту мою ностальгию я не мог. И может быть, в том, что я сейчас стою, волнуясь, не рухнет ли моя мексиканская башня, виновато Ялтинское соглашение, отрезавшее от Польши то, что мне пришлось искать аж в Мексике.
Это уже последний фрагмент "Дневника возвращения". Из-за обременительности и многообразия дел, которые необходимо уладить, чтобы вернуться, я стою перед выбором: либо я вернусь и уже не будет "Дневника возвращения", либо продолжится "Дневник возвращения", но возвращения не будет. А возвращаться уже пора, потому что в колоде таро на карте, которая означает несчастье и крах всех намерений, изображена именно падающая башня. Можете проверить.