Страница:
Прославленный на весь мир русский бас не мог знать того, что случилось. Обнаружив прямо у своих глаз закутанное шарфом лицо Терентьева и почувствовав себя намертво схваченной с одной стороны богатырской рукою этого самого Терентьева, а с другой стороны маленькой, но жесткой и цепкой рукою кого-то, кого она даже не видела прежде, Дина Форгерер попыталась было закричать и вырваться, но они держали ее крепко, и Павел Андреич сказал ей настойчиво:
– Тише вы, тише!
– Да кто вы такие? – возмутилась она. – И как же вы смеете…
– Тише, Дина Ивановна, тише! – повторил Терентьев. – Без нервов, прошу вас.
– Откуда вы знаете, кто я?
– Да кто вас не знает? – развязно пошутил он в то время, как легкая ее фигурка в темной меховой шубе и шапке такого фасона, как прежде носили боярышни, почти повисала на сильных руках их, влекомая к выходу с той быстротою, с которою ветер гнал снег над вокзалом.
В машине они отпустили ее. Терентьев сел слева, а кожаный справа, и сильно запахло бензином.
– К портнихе, – сказал раздраженно Терентьев.
– К портнихе? Зачем? – И Дина опять начала вырываться.
Кожаный засмеялся отрывистым смехом:
– Пошьем тебе платьице. Шоб ты не мерзла!
– Потише, товарищ Астахов, – оборвал Павел Андреич и негромко ответил Дине: – Вы все сейчас сами увидите.
На Молчановке машина обогнула низенькую старинную церковь и остановилась у ничем не примечательного каменного дома.
– Я вам не советую кричать, Дина Ивановна, – сказал Терентьев, вылезая на улицу. – Вы здесь не на сцене. И рано к тому же. Жильцы еще спят.
Вошли в холодный, затоптанный подъезд, поднялись на четвертый этаж. Дина не могла объяснить себе, отчего она вдруг подчинилась этим людям и молча, покорно идет по ступенькам, которые сильно стесались за годы и стали пологими и бестелесными. Дверь отворила пожилая, со следами жгучей красоты женщина, вся в резких, глубоких морщинах, с темными встревоженными глазами.
Висевшее в коридоре тусклое зеркало с черными от старости пятнышками отразило массивную фигуру Терентьева, кожаную авиационную куртку товарища Астахова, на которой слегка заснеженная голова его казалась почти что ненужной и лишней, и словно бы где-то вдали, за их спинами, в надвинутой шапочке Дину Ивановну.
– Раздеваться не предлагаю, – негромким, как будто припудренным голосом сказала хозяйка. – Сейчас только топим, еще не прогрелось.
В комнате вокруг стола, покрытого рыжей бархатной скатертью, чинно стояли такие же рыжие кресла со львами, открывшими пасти. В одном углу медленной смертью умирало утратившее запах, сухое тропическое растение, к которому либо привыкли, как привыкают к умирающему, кротко лежащему на своей постели и ничего от живых не требующему, либо просто всё забывали выбросить его на верную, быструю смерть, на мороз. В другом углу тускло чернел хоботок граммофона. Хозяйка, опустив набрякшие глаза, тут же вышла.
– Садитесь, Дина Ивановна, – устало попросил Тереньев и со скрипом отодвинул два рыжих кресла.
Астахов, которого Дина наконец рассмотрела, был низок ростом, кривоног и очень широк в плечах. Теперь, когда он расстегнул свою куртку, как будто ему одному было жарко в нетопленой этой квартире, под грязной, измятой рубахой обрисовалась мощная и выпуклая грудная клетка, в которую словно ввинтили такую же мощную крепкую шею.
– Замучились мы в этом поезде, – зевая, пробормотал Терентьев, всматриваясь в разгорающееся за окном утро. – Вон снег перестал. Вроде солнышко… Чаю хотите?
– Я ничего не хочу! – закричала Дина. – Зачем вы меня привезли? Что вам нужно?
– Смотрите, смотрите, – заговорщицки, как будто между ними была тайна, заговорил Павел Андреич. – Смотрите, вот я вам сейчас покажу! Прекрасные снимки. Прекрасного качества. Фотограф попался хороший…
Он полез во внутренний карман своего добротного костюма и, достав из кармана пачку фотографий, начал раскладывать их на столе так, как раскладывают игральные карты. На всех фотографиях был Алексей Валерьянович Барченко, и сердце внутри этой гордой, внутри этой любящей Дины Ивановны, актрисы в одном из московских театров, замедлило ход свой. Потом она вдруг ощутила его – совсем высоко, возле самого горла, – и там, где оно быстро билось, горела, как будто стегнули крапивой, вся кожа.
– Водички нам, Софья Семённа! – крикнул Павел Андреич Терентьев. – Сейчас они в обморок тут упадут!
Дина сделала глубокий вдох, потом такой же резкий, глубокий выдох, как ее учил когда-то законный муж Николай Михайлович Форгерер, и сердце вернулось на прежнее место.
Алексей Валерьянович казался постаревшим лет на двадцать. Он густо зарос бородою, и взгляд его, бешеный и незнакомый, испугал ее. Алексея Валерьяновича окружали большие снега, и на одной фотографии он так и сидел, прямо в этих снегах; а рядом, весь скрюченный, как обезьянка, к нему притулился старик в пушистых богатых мехах, украшеньях, а мордочка плоская, словно тарелка.
– Шаман, – объяснил Павел Андреич. – Они там все пьяницы, эти шаманы.
– Послушайте, – чувствуя, что и лицо ее, и затылок, и даже спина становятся ледяными, а голос дрожит, прошептала она. – Чего вы хотите?
– Давайте мы с вами под музыку потолкуем, а? – предложил Терентьев. – Беседа у нас непростая, а тут везде уши… Зачем нам свидетели? Товарищ Астахов! – обратился он к застывшему у дверей Астахову. – Да я же вам чаю велел принести!
– Велели вы ей, а не мне, – грубо ответил Астахов, однако вышел, и слышно было, как он громко говорит кому-то за дверью: «Товарищ Терентьев с дороги, уставший, а вы даже чаю не можете…»
Его перебил припудренный голос Софьи Семеновны, которая объясняла, что не было воды. Павел Андреич подошел к граммофону, поставил пластинку, раздалось шипенье, треск, и голос Шаляпина громко запел:
Терентьев придвинул свое кресло поближе к Дине.
Запрягу я тройку борзу
Черногривых лошадей,
И помчусь я в ночь морозну
Прямо к любушке своей.
– Ну, вот и побеседовать можно, а нам там пока чайку сделают. Как давно вы находитесь в любовной связи с товарищем Барченко Алексеем Валерьяновичем? – И сильным ногтем щелкнул по глазам Алексея Валерьяновича, глядящего на Дину с заснеженного фотоснимка.
Она задохнулась.
– Вы что? Как вы смеете…
– Дина Ивановна, – перебил ее Терентьев, – вы даже и представить себе не в состоянии, сколько я всего смею! Давайте к окну подойдем.
Он с силой приподнял Дину за локоть, сдернул ее с кресла и подвел к окну. Тихий и сонный московский двор казался каменным от мороза, но наверху, в небе, где только что поблескивало холодное солнце, метались какие-то рваные тени, как будто на небе случилось сраженье и души погибших искали приюта.
– Открою окошко, – задумчиво, словно он не хотел мешать Шаляпину, заговорил Терентьев, – возьму вас и сброшу в сугроб. Четвертый этаж. Умрете не сразу, но точно: умрете.
Она опять набрала полную грудь воздуха, задержала его и выдохнула.
– Дышите, дышите! – усмехнулся Павел Андреич. – Перед смертью, как говорится, все равно не надышитесь… Так мне повторить свой вопрос?
– Я познакомилась с товарищем Барченко два года назад на репетиции спектакля.
– Это нам известно. Наш сотрудник по фамилии Мясоедов, – он быстро взглянул на Дину, – пустой, впрочем, малый, утверждает, что вы регулярно проводили время в квартире Алексея Валерьяновича Барченко и участвовали в его этих… как там? – ну, опытах, что ли. И были при этом его же любовницей. Об этом вот я и хотел побеседовать.
– Никаких опытов я не делала!
– Дина Ивановна, – прошептал он, приблизив свои губы к самому уху Дины, закрытому бронзовыми волосами. – Вас в этом не подозревают. Я говорю вам, что он, то есть Алексей Валерьянович, проводил свои опыты с вашей, так сказать, помощью, то есть вы служили ему материалом. Как, знаете, мышки, лягушки…
Дверь отворилась, и Софья Семеновна, переодевшаяся в какой-то пестрый восточный халат с наброшенным на плечи платком, с зажатой в углу неряшливо накрашенного рта папиросой, вошла с подносом, на котором стояли две чашки настоящего крепкого чаю и рядом на блюдце был целый лимон, нарезанный тонкими дольками.
– Прошу, – выдохнув кольцо папиросного дыма, произнесла Софья Семеновна.
– Спасибо, спасибо, голубка, – быстро откликнулся Терентьев. – Попейте чайку, Дина Ивановна. Не хотите? А может, покрепче чего-нибудь?
Дина с отвращением замотала головой. Волосы упали из-под шапочки, накрыли плечи.
– Ну, просто картина – сейчас в галерею! – усмехнулся Терентьев. – Думали небось, что с такой красотой вам все дозволяется? А вот и ошиблись! Другая эпоха. Что ж вы меня не спросите, почему товарищ Барченко не приехал вчера, как обещал?
Она посмотрела на него исподлобья.
– Софья Семенна! – крикнул Терентьев. – Будьте так добры, голубка моя, плесните чайку там Астахову! А нам коньяка принесите. Так что, пить не будете? – обратился он к Дине, наливая коньяк, принесенный Софьей Семеновной, в чашку из-под чая.
– Не буду.
– Да? Странно. А мне говорили, вы пьете… Ведь вы же актриса. Актрисы все пьяницы. Или неправда?
Дина вдруг почувствовала, как все поплыло перед глазами, зацепляя мелкие подробности этой комнаты, налившейся вновь темнотой после солнца: кусок паутины на ножке дивана, потом бахрому этой вытертой скатерти…
– Выпейте, выпейте! Доктора здесь нет, некому с вами возиться, – громко сказал Терентьев, поднося к ее губам чашку с коньяком.
Она отпила глоток. Комната перестала кружиться, голос Шаляпина стих, и в граммофоне что-то зашипело.
– Лимончик возьмите. Заешьте. Ну вот… Теперь отвечайте.
– Я что, арестована?
– Нет, вы свободны. Ответить, однако, придется. Иначе…
– Убьете?
– Не сразу, не сразу! Сперва поработаем, дел у нас много. Так что же проделывал с вами товарищ Барченко Алексей Валерьянович?
– Что значит «проделывал»?
– Что значит «проделывал»? – Терентьев скучающе приподнял брови. – Я вам помогу. Нам известно, что по части мужского, так сказать, энтузиазма товарищ Барченко не отличается особыми способностями. Весьма, как мы знаем, умерен…
Она сдавленно застонала от стыда, ярости, унижения и тут же уткнула в ладони лицо. Терентьев поднялся, достал из застекленного буфета рюмку и доверху наполнил ее.
– Глотните, глотните, – сказал он брезгливо, как будто ему это все надоело.
Дина выпила залпом и задохнулась.
– Вы состояли в любовной связи с товарищем Барченко, а нам известно, что он обладает особой, еще не изученной силой, с помощью которой подчиняет себе людей, и, в частности, женщин. Красивейших женщин! А сам он, заметьте… – Павел Андреич опять щелкнул ногтем по фотографии. – А сам по своей, так сказать, конституции совсем не силен…
– Подождите! – не выдержала она. – Ответьте хотя бы: он жив?
– Да, жив, – отозвался Терентьев. – Но жизнь его на волоске.
– Почему?
– Об этом и весь разговор! Ведь вы же хотите продлить его годы? Ведь вон как с букетиком давеча мерзли…
– Откуда вы знаете? Вы меня видели?
– А как же еще доказать, – не отвечая на ее вопрос, продолжал он, – свою роковую любовь? Вот так, как вы сделали, Дина Ивановна. С букетиком роз три часа на морозе!
– Если вы не собираетесь отпускать меня, – осмелела она, коньяк все же действовал, – тогда задавайте вопросы…
– Куда торопиться? – Терентьев нахмурился. – Не вы здесь решаете. Я здесь решаю. Использовал ли гражданин Барченко какие-то порошки или пилюли, когда добивался вашего подчинения?
Она вздрогнула всем телом.
– Нет, он ничего…
– Напитки какие-то пили?
– Пила. Молоко.
– Ах, вот как! Прекрасно! Шутить пожелали? Но вы мне скажите: чувствовали ли вы постороннее влияние на свою волю во время физической близости с Барченко? Не были ли вы под гипнозом?
– Дайте мне, пожалуйста, еще глоток, – дрожа всем телом, попросила Дина. – Я не могу отвечать на такие вопросы… пока я с ума не сошла… Или не опьянела…
– Да пейте, пожалуйста, – отозвался он. – Еще принесут.
Она выпила. Дрожь ее утихла.
– Мне нужны все подробности вашей связи с гражданином Барченко. Это раз. – Он загнул большой палец правой руки. – Мне нужно знать, какие именно приемы, упражнения или что-то еще он использовал для того, чтобы привести вас в состояние подчинения. Это два. – Он загнул указательный палец. – Мне нужно знать, что он рассказывал вам о целях своей будущей экспедиции. Это три. Ну, и последний общий вопрос: насколько гражданин Барченко был лоялен по отношению к Советской власти?
– Не стану я вам ничего говорить! – засверкав глазами, выдохнула она.
– Тогда вам каюк. Вы не догадались разве, что не выйдете из этой комнаты, пока документ не подпишете?
– Какой документ?
– Такой… – повторил он со скукой, но глаза его заблестели, и жизнь заиграла в них так же, как рыба играет в морской глубине. – Берете и пишете: я, Дина Ивановна Форгерер, обязуюсь помогать органам Советской власти во всем, что касается разоблачения и обезвреживания подрывной и враждебной деятельности контрреволюционно настроенных элементов…
– Я ничего такого не напишу, – прошептала она белыми губами. – Вы меня не заставите…
– Ах, вы не подпишете? – И он с той же брезгливостью посмотрел на нее. – Но неужели вы сами не догадались, милая моя Дина Ивановна, что ваша встреча с товарищем Барченко целиком зависит сейчас от вашего поведения? Не он не приехал, моя дорогая, а я не позволил вам встретиться…
– Скажите: вы – кто? – с наивным страхом перебила она и даже приоткрыла рот в ожидании ответа.
– Терентьев я, Павел Андреич. Учитель гимназии в прошлом… Ну, к делу давайте, а то уже поздно. Я буду сидеть в этом кресле, молчать. А вы шаг за шагом повторите всё, что происходило между вами и товарищем Барченко с того момента, как вы пересекли порог его квартиры. Что он говорил, как встречал? Когда вы ложились в кровать? Шаг за шагом. Хотите хлебнуть?
Он быстро наполнил рюмку.
– Подите вы к черту! – с яростью произнесла Дина Ивановна, поднимаясь с кресла. – Я лучше умру. Вы меня не заставите!
Павел Андреич тоже поднялся.
– Заставим, заставим!
– Нет. Лучше умру, – повторила Дина Ивановна Форгерер и широко шагнула к двери, как будто она свободна и собирается покинуть комнату.
– Ваш Барченко, кстати, в Москве, – спокойно произнес Терентьев ей в затылок.
Она застыла на месте.
– Вы сейчас подпишете бумагу о том, что обязуетесь не разглашать содержание нашей с вами беседы, – продолжал он. – Кроме того, вы соглашаетесь на то, чтобы доводить до сведения наших органов все подозрительные слухи, разговоры, высказывания, планы и прочее, которые остановят ваше бдительное внимание. Наши сотрудники будут сообщать вам о том, где и когда вы будете обязаны отчитываться в своей работе. А за это… – И он сделал паузу.
– За это…? – не оборачиваясь, повторила она.
– За это вы получите возможность увидеть дорогого вам товарища Барченко, который находится не только под нашим неусыпным наблюдением, но так же, как и вы, является нашим рьяным помощником. И я вам даю слово, что вашей горячей любви ничего не грозит. Ну, скажем, в ближайшее время. Решайте быстрее.
Она молча покачала головой.
– Да, чуть не забыл! У вас ведь племянник, хорошенький мальчик… Мне тут Мясоедов сказал: просто ангел! Так вот вы его пожалейте, голубка. Сестра у вас – барышня хрупкая, слабая…
– При чем здесь племянник? – Она повернулась к нему, красная, как будто ее обварили.
– Да как же при чем? – задумчиво ответил он. – Ведь дети-то вон пропадают… И в городе как неспокойно… Решайте.
Через час после этого разговора Дина Ивановна Форгерер соскочила с извозчика на углу своего Воздвиженского переулка. Гувернантка Алиса Юльевна шла ей навстречу, ведя за руку закутанного в платки Илюшу, которого полагалось прогуливать утром в любую погоду.
– И тогда русалочка ответила прекрасному принцу, – мерным и спокойным голосом, как будто вокруг не лилось столько крови и не было войн, революций и смерти, рассказывала Алиса Юльевна. – «Я сделаю все, что вы скажете, принц мой…» – Она увидела Дину и остановилась, не выпуская Илюшиной руки. – А мы и не ждали так рано! – воскликнула она со своим твердым немецким акцентом.
Илюша весь просиял сквозь платки.
– Где Тата? – Дина старалась не дышать на вплотную подошедшую к ней Алису Юльевну. – Проснулась?
Алиса Юльевна смотрела успокаивающими глазами.
– Проснулась и снова заснула. Ей всё нездоровится. Верно, простыла. Пойди к ней, и вместе хоть чаю попейте.
– Вы будете долго гулять? – избегая этих глаз, пробормотала Дина.
– Недолго! Недолго! – защебетал четырехлетний Илюша, с размаху уткнувшись лицом в шубу Дины. – Я к маме хочу! И с тобой!
Дина почувствовала такой страх, которого не чувствовала никогда прежде. «Царица Небесная, пошли мне смерть!» – подумала она, обхватывая Илюшу обеими руками и прижимая его к себе.
– А мы идем в сквер, – спокойно сказала Алиса Юльевна.
– Гуляйте у дома, – дрожащим голосом попросила Дина. – Зачем вам ходить далеко? Слишком холодно…
Таня не спала и, узнав быстрые, но неуверенные шаги сестры по деревянной лестнице, вышла в прихожую и ждала ее.
– Вернулась? А что ты так долго?
– Я очень устала, – резко сказала Дина. – Вода у нас есть?
И пошла к себе, не снимая ни шубы, ни теплых ботинок.
– Постой! Ты куда? Он приехал?
Дина остановилась на пороге.
– Нет.
– Как нет? Почему?
Нужно было накричать на сестру, чтобы она не смела никогда ни о чем спрашивать, но Танины глаза, умоляющие и словно бы виноватые в чем-то, всегда приводили к одному и тому же: она прижалась лбом к Таниному плечу и разрыдалась.
– Ты водку пила? – со страхом спросила Таня. – А где ты была?
…Она вжималась в Танино плечо, а перед глазами крутилось одно и то же: Терентьев вынимает из кармана бумагу, на которой напечатано, что она, Форгерер Дина Ивановна, 1900 года рождения, обязуется доводить до сведения органов власти все вызывающие у нее подозрение разговоры и настроения граждан, с которыми она вступает в контакт, включая членов семьи и родственников, а также обязуется уделить особое внимание и проявить особую бдительность по отношению к разговорам и настроениям Барченко Алексея Валерьяновича. Настоящий документ является строго секретным, разглашению не подлежит, и любое нарушение со стороны подписавшей карается по законам военного времени. Потом он протягивает ей карандаш, и она подписывает.
Ни Таня, ни отчим, ни Алиса никогда об этом не узнают. Она подписала потому, что Терентьев припугнул ее Илюшей. Илюшей! Они сейчас в сквере с Алисой. Она оторвала лицо от Таниного плеча: в окне проплывало прозрачное облако, и на тонкой белизне его таяли голубоватые пятна, похожие на следы детских валенок.
Балерина и актриса, которой, если верить русским газетам, выходящим в Берлине, на свете нет равных и больше не будет, Вера Алексеевна Каралли уже второй месяц не выходила из дому. За это время в газетах появилось несколько некрологов, где лучшую исполнительницу партии умирающего лебедя, захлебываясь, проводили в лучший мир.
В субботу вечером Вера Алексеевна, просматривая последний из этих некрологов, сказала лежащему тут же, на диване, Николаю Михайловичу Форгереру, только недавно вернувшемуся с очередных съемок новой фильмы, уставшему и обессиленному:
– Какие подлецы! На что угодно готовы пойти, лишь бы продать мерзкие свои газетенки. И ведь отлично знают, что я жива! И знают, что просто была инфлюэнца… А вот утерпеть и не сделать сенсации просто не могут! Надо нам с вами, дорогой друг, перебираться в Америку, подальше от всей этой дряни. Поедемте, Коля, в Америку?
Николай Михайлович приоткрыл глаза:
– Нет, Верочка, я не поеду.
Вера Каралли немного побледнела. Отношения с Николаем Михайловичем с самого начала были несколько утомительными в силу их неопределенности и явного отсутствия его любви. Ей, может быть, и не нужна была мужская любовь после всего, что Вера Алексеевна узнала про мужчин, но странно мешало то, что Николай Михайлович, всегда нежно заботливый по отношению к ней и лучше всякой горничной помогавший во время бесчисленных ее болезней, щедрый и ненавязчивый, – этот Николай Михайлович нисколько не скрывал того, что не любит ее, царицу балета, звезду и богиню, а просто проводит с ней время, но любит при этом – отчаянно, горько – кудрявую и большеглазую дурочку, бросившую его в Италии, свою законную жену, маленькую актриску одного из сумасшедших большевистских театров, и ждет только удобного момента умчаться обратно, в Россию. Россия же теперь виделась Вере Алексеевне в образе лебедя, огромного, угольно-черного, в пачке, без всяких сомнений почти что умершего.
Гордость Веры Алексеевны была уязвлена, но при этом какое-то фантастичное, трудно объяснимое чувство охватывало ее все чаще; она переживала ни разу в жизни не испытанное ею наслаждение от борьбы с женщиной, которую никогда не видела и знала только по фотографическим портретам. Если бы ей сказали, что она победила эту женщину, и в душе Николая Михайловича Форгерера наконец-то погасла любовь к ней, и стал он таким же, как все остальные, а именно: ищущим плотской забавы, красивым и сильным самцом, – то она бы смирилась. Она знала многих мужчин, они были похожи. Но все время чувствовать рядом с собою, у самого сердца, чужую тоску по какой-то вертушке! К тому же его так безжалостно бросившей… Нет, дудки! Николая Михайловича нужно было лечить, как лечат больных от болезней, и этот их дивный, их пылкий роман, известный и здесь, и в Париже, и в Праге, роман, которому люто завидовали все и опускали глаза, когда эти двое, статные, сильные, в прекрасной одежде, под руку входили то в ложу театра, а то в ресторан, – этот роман не должен был закончиться его бегством обратно, в страну, которая, как писали берлинские газеты, вернулась в «доисторическую эпоху»!
Разумеется, она не обсуждала с Николаем Михайловичем своих этих чувств. Она не просила и не упрекала, но когда ей пару раз показалось, что Николай Михайлович взглянул на нее тем самым потерянным взглядом, который она ловила на его лице, чуть только речь заходила о жене, или внезапно притронулся к запястью Веры Алексеевны теми же дрожаще-сухими губами, какими, должно быть, касался ее, – звезда мирового кино и балета почти ликовала победу. А зря ликовала: он опоминался, и все шло как прежде. Театр, прогулки, постель, рестораны – и вежливый холод, когда не в постели. Последнее время ей стало казаться, что если увезти упрямого Форгерера в Америку, вода океана, как сонная Лета, отрежет его от жены. И навеки. Но он отказался.
– Вы наверняка не хотите уезжать из Европы, Николай Михайлович? – дрогнувшим голосом спросила балерина и даже немного закашлялась.
Она закашлялась нарочно, хотя и не отдавая себе отчета в притворстве, закашлялась для того, чтобы напомнить Форгереру, как чуть было не умерла от инфлюэнцы, и умерла бы, если бы не его забота; напомнить, что весь этот месяц тяжелого жара, бессонницы, боли так сблизил их, что расставаться – нелепость; но взглянула на лицо Николая Михайловича, и кашель ее очень быстро затих.
На лице Николая Михайловича Форгерера установилась, как показалось Вере Алексеевне, какая-то блаженная, сродни идиотизму, уверенность, словно он перестал заботиться о жизни сам и отдался на волю ангела, который прозрачным своим, тихим взором глядит на него с высоты и вздыхает.
– Вы знаете, Коленька, мне тут давеча зоолог один рассказывал – он московский, в институт Пастера собирается, а мальчик сам милый и любит искусство, – так он мне рассказывал про лососину…
– Про что он рассказывал? Про лососину?! – искренно удивился Николай Михайлович.
– Ну, Господи, Коля! Рыба эта, лососина, вы что, никогда не ели? Так вот эта рыба, когда ей приходит пора размножаться, она не просто так размножается – она выплывает обратно из моря опять в свою реку и там поднимается вверх по течению… Вернее, плывет прямо против течения. А там ведь пороги, коряги, препятствия… И вот эти рыбки, Коленька, они бьются, разбиваются, некоторые даже в кровь, и погибают, но всё продвигаются вверх через эти пороги… Их разбивает, а они – дальше! Он сказал, что смотреть на это страшно. «Были, – говорит, – бледные такие рыбешки, голубоватые, невзрачные, а как им идти размножаться, так красными тут же становятся, бурыми… Потом умирают». Не все, правда. Многие.
Она замолчала и выжидающе посмотрела на него. Николай Михайлович привстал на диване и шутливо поклонился.
– Польщен вашим рассказом, Вера Алексеевна… Я, значит, лосось?