Страница:
Нигде не найдя следов странной блондинки, Алеша домой не пошел, а прямо направился к табору. Граница между дачами, почти подступавшими к берегу, на котором живописно темнели пестрые шатры, и этой крикливой цыганскою жизнью была очень строго очерчена рядом высоких и шумных дубов. Грибное, всегда с сильным запахом белых, которые там с молчаливой гордыней росли в ожидании смерти, поскольку все знали, что белые эти растут только там, и, еле дождавшись осенней прохлады, спешили скорее туда, чтобы тут же присвоить себе эти плотные, с глянцем, с налипшей на них золотистой травой, еще не успевшие ни надышаться, ни накрасоваться грибы, – это место Алеша и выбрал сейчас и, усевшись повыше на дереве, принялся жадно рассматривать табор. Его испугал низкий, хриплый, настоянный на отвращении вой. И выл, и рыдал, и давился при этом какой-то подросток, а может быть, женщина. Между тем никто, кроме Алеши, не обращал на этот вой никакого внимания.
Две всклокоченные седые старухи – одна при этом курила трубку – черными обугленными палками помешивали варево в котлах. Два старика сидели под деревом, ворчали, и ноги их были оголены почти до колен. Цыганка, постарше, чем те, что сегодня гадали Амалии, бабушке, Соньке, с тазом, полным горячей воды, подошла к старикам, и они погрузили в таз босые черные ноги, а цыганка достала из отвисшего кармана кофты мешочек: чего-то насыпала в воду. И лица у старых цыган подобрели. Несколько парней и девушек, обогнув дерево с Алешей и не заметив его, как будто бы это и не человек, а гусеница или хрупкий кузнечик, подошли к старухам, варившим еду, и тут же одна из них отбросила палку и села на землю. Девушки принялись вынимать из-под юбок украшения, ручные часы и скомканные бумажные деньги. Старуха пересчитывала деньги, заворачивала их в тряпку, а украшения быстро подкидывала несколько раз на плоской ладони, определяя их вес, пробовала на зуб и тоже заворачивала в тряпку, но отдельно от денег. И вдруг поднялась во весь рост. Не говоря ни слова и только оскалившись, словно волчица, она изо всей силы схватила за волосы одну из девушек, и та вскрикнула – ясно и звонко. Алеша расслышал беседу их сверху, хотя и не понял ни слова.
– Саро джином![1] – сказала старуха.
– Дава тукэ мро лав![2] – прохрипела молоденькая. – Дава тукэ мро лав!
– Мэ ада шуньдэм[3] – отвечала старуха и, подняв с земли обугленную палку, поднесла ее к огню.
– Тырдев![4]
– Хохав Эса![5] – старуха сунула палку в огонь. – Со кираса?[6]
– Тырдев, – повторила обманщица, достав из-под юбки блестящий предмет и вся изогнувшись при этом.
Старуха выпустила ее волосы.
– Дэ мангэ подыкхав![7]
Она осмотрела предмет, снизу напомнивший Алеше портсигар, и завернула его в отдельную тряпку.
– Тэ скарин мэн дэвэл![8] – проворчала старуха.
И, снова взяв палку, вернулась к костру. Рыданья и вой стали тише, но тут же сменились на визг. Цыганка, принесшая горячей воды старикам, прислушалась и, хмыкнув, вошла в шатер. Визг сразу затих. С минуту была тишина и кузнечики. Потом вдруг раздался младенческий крик. Цыганка опять появилась, довольная, держа на руках что-то красное, мокрое, размером не больше, чем с белку, и сразу пошла к старикам. Те вытащили из таза свои распаренные, теперь лиловые, а не черные, ноги и внимательно осмотрели новорожденного, не дотрагиваясь, однако, до его тельца в крови. И важно кивнули седыми кудрями. Тогда цыганка понесла ребенка старухам, помешивающим варево в котлах, и та, что курила трубку, вытерев влажные свои руки подолом, а трубку пристроив в углу серых губ, взяла его на руки. Весь заволокнувшись и дымом костра, и дымом старушечьей трубки, младенец испуганно заклокотал.
Если бы рядом с Алешей был кто-то еще, то он бы, конечно, сгорел от стыда. Но он был один под прикрытием дерева, и то, что он видел, его возбуждало сильнее, чем книга, чем фильм, и намного сильнее, чем девушки. Чужая цыганская жизнь была терпкой, саднящей, ничуть не похожей на все, что он знал. Вишневое небо горело над табором, и люди в вишневом закатном огне казались ему существами особыми. Когда они соприкасались с такими, как Сонька с Амалией, им было проще надеть на себя эти глупые маски и, скрывшись под маской, украсть, обмануть. Они понимали, что несовместимы с другими людьми, и плевали на это.
Из шатра, пошатываясь от только что перенесенного страдания, вышла молодая цыганка, по виду не больше пятнадцати лет, совсем еще девочка, с большим животом. Подобравши в густых пятнах крови цветастые юбки, спустилась к реке, села прямо на траву, сняла с себя все, кроме ленты в кудрях, потом вошла в воду, почти ослепляя Алешу своей наготой. Он заметил ложбинку на смуглой спине. Ложбинка раздвоила тонкое тело, развела ее круглые бедра по разные стороны, и получилось красиво настолько, что дух захватило.
На террасе мирно горела настольная лампа, и осы кружились над темным вареньем. В бабушкиных глазах затрепетала растерянность, когда она взглянула на медленно подходящего к дому Алешу.
– Ей-богу, я матери все напишу! – испуганно замахала она руками.
– А что ты напишешь? – Он вдруг разозлился. – Пришел ведь, не умер…
– Куда ты ходил?
– К цыганам ходил. Вот куда. Что из этого?
– Ну вот! Я же и говорила: к цыганам! – И Сонька поджала румяные губки. – Уже ведь мужчина. А их, мужиков, к цыганкам с младенчества тянет магнитом. А что в них такого? Паскудные бабы! Небось и не моются, зубы не чистят…
– Да как же не моются, Соня? – спросила Амалия, старая девушка. – Они на реке, а вода как парная.
– Скорей бы уж, Господи, вовсе ушли… – сказала с задумчивой горечью бабушка. – Вот знаю, что врут! Ни минуты не верю! Но факты есть факты.
– Какие же факты? Наверное, сплетни, – вздохнула Амалия.
– Что значит сплетни? – вскинулась бабушка. – Вечно ты влезешь! Сто раз умоляла: не знаешь – не лезь! Ведь я ж говорила, что ехали двое. Сюда, к нам, в Немчиновку. Время военное. Но бронь у обоих. Один – знаменитый хирург, а другой… Не знаю, не помню, но ценный ужасно. Ну, едут, беседуют. Входит цыганка. Все как положено: тряпки, узлы. В узлах – новорожденный, весь как в муке. И просит, конечно: «Давай погадаю! Дитя кормить нечем! Вчера родила, а в грудях – одна жижа. Помрет мой сыночек! Давай погадаю!» А этот хирург знаменитый подумал и ей говорит: «Посидите, мамаша. Давайте я мальчика-то осмотрю». Притронулся к мальчику, а это – кукла!
– О, Боже мой! Кукла! – И Сонька привстала. – Да разве же куклу-то не отличить…
– А как отличишь? Вечер, поздно, темно… Болтается кто-то в узлах на груди… А этот профессор – давай хохотать! «Ну, как разыграла, мамаша! Талант! Ведь чуть было и не поверил! Сыночек…» Она стоит, злая. Стоит и молчит. Потом говорит: «А придется поверить. Сегодня не дома тебе ночевать, а в сточной канаве. Так карта легла». И сразу же юбкой-то щелк! И пошла. Они посмеялись. Хирург знаменитый тогда говорит: «Пойду покурю. А вы ведь не курите? Ну, обождите». И – в тамбур. Курить. Через двадцать минут приятель всполошился: «Где Федя?» Нажали на «стоп», стали Федю искать. А он уже мертвый, в канаве лежит. На полной на скорости с поезда сбросили. Вот и говори после этого… Нет уж!
– Конечно, совпасть очень даже могло… – Амалия вынула серую шпильку, погнутую употребленьем, из кока. (Носила большой пегий кок, весь на шпильках!) – Нельзя же вот просто поверить, и все. Ведь так и в чертей даже можно поверить!
– А как же в чертей не поверить! Ну, Маня! (Амалию звали в семье просто Маней.) Ведь муж мой второй, не Евгений Максимыч, а этот поляк, Теодор Растропович, – да не музыкант, не скрипач этот, Господи! – И Сонька, боясь, что ее перебьют, махнула своей энергичной ладошкой.
– Да он не скрипач…
– Я с этим не спорю, что он не скрипач! Так ведь Теодор Растропович, мой муж, скорняк-то… Ты помнишь его?
– Очень помню. С усишками…
– Какие усишки? Усищи! Красавец! Ведь черти его унесли. Это точно.
– Какие там черти, когда КГБ? Какой это год?
– Какой год? Я думаю, семидесятый. Какой же?
– А может быть, ОБХС, – вздохнула Амалия миролюбиво.
Алеша заметил, что бабушка мрачно и словно страдая их слушает.
– ОБХСС! – поправила Сонька. – Мы ехали с ним на курорт. Красота! Черемухой пахло, июнь! А муж мой, скорняк Теодор, он ведь был… Ну, как обьяснить? Странным был человеком. И брак наш какой-то весь был непростой… Хотя я его просто боготворила! Вот едем мы с ним на курорт. Я платьице сшила в лиловый горошек. Сижу осторожно, боюсь, изомну. А вечером к нам подселили попутчика. Кудрявый такой, глазки как у мышонка. И пахнет, представь себе, «Красной Москвой!» Ну, начали мы разговор, закусили. Я курочку, помню, везла, три яичка. Коньяк у нас был. Теодор Растропович умел угостить. Ну, король, одним словом. И я захмелела, сняла босоножечки и прилегла. Про новый горошек не вспомнила даже. Заснула. Проснулась. Луна за окном. Вообще, много мистики, знаешь… Все в свете каком-то мистическом, лунном…
– Ну, хватит плести! – простонала вдруг бабушка.
– А я не плету! – Сонька сдвинула бровки. – Кому говорить! Ты-то знаешь, как было! Проснулась. Лежу. Вижу – эти на койке. Прижались друг к другу боками, молчат. И держатся за руки. Дышат при этом, как будто на пристани бочки таскают. Вот так: «А-а-ах!» И молчат. И опять: «А-ах!» Потом, слышу, кто-то в купе к нам скребется…
– О Господи! На ночь такие рассказы!
– Молчи, Маня. Слушай. Не прячься от жизни! Мой муж Теодор Растропович встает и дверь открывает. И входит военный в расстегнутом кителе. А этот красавчик с глазами мышонка вскочил и на шею ему, как Татьяна!
– Какая Татьяна?
– Татьяна – одна. Татьяна Онегина. Я обомлела. «Ну, думаю, сын!» А всмотрелась – не сын. Лет, может, на семь только старше, не больше. А китель расстегнут. И в губы целует.
– Кого он целует?
– Кого? Не меня же! Целует кудрявого этого мальчика.
– Мужчина мужчину?
– Мужчина мужчину. Тогда Теодор мой военного сгреб, как крысиную шкурку, в кулак и сказал: «Пошел, в общем, вон». А военный ему: «Давайте не будем грубить. Ни к чему».
– Да как это, Соня? Я не понимаю…
– А ты, Маня, слушай спокойно, и все. И этот военный тогда говорит: «Спасибо, котенок. Ты можешь идти».
– Откуда котенок-то взялся в купе?
– Амалия! Ты – экспонат для музея! Тебя под стекло посадить и показывать! Котенок – не зверь, а котенок – парнишка. Ну, этот, с которым мой муж Теодор сидел-обнимался, пока я спала. И мой Теодор говорит: «Так нечестно. Ведь он же меня соблазнял! Я бы мог прожить свою жизнь и без этого».
– Без этого… А без чего?
– Без… Ну, как? Совсем непонятно? Потом объясню! Короче, без этого. Ну, а военный ему: «Это только предлог. Тут есть посерьезнее вещи, покруче». И вдруг достает документы. А сам улыбается, хитрый такой. «Ну, все, – говорит, – собирайтесь. Пошли. Но только без шума. Жену не будите».
– А ты все спала?
– Спала, разумеется. Крепко спала. Тогда Теодор Растропович сказал: «Однако какие вы хитрые, черти! Нашли ведь лазейку!» И стал хохотать. Икает, хохочет, икает, хохочет. Потом они вышли. Вот так он пропал.
И Сонька победно взглянула на звезды.
– Но как же? – Амалия не унималась. – Ведь он тебе муж. Ты должна была бы его разыскать…
– Я искала! В конце концов мне сообщили, что он – совсем никакой не скорняк, а разведчик. Работал здесь для иностранной разведки. Мне дали совет больше не заикаться. И тут же нас с ним развели. Вот и все. Спасибо, что не расстреляли с ним вместе. Но я тогда сразу сменила квартиру.
Глава вторая
Глава третья
Две всклокоченные седые старухи – одна при этом курила трубку – черными обугленными палками помешивали варево в котлах. Два старика сидели под деревом, ворчали, и ноги их были оголены почти до колен. Цыганка, постарше, чем те, что сегодня гадали Амалии, бабушке, Соньке, с тазом, полным горячей воды, подошла к старикам, и они погрузили в таз босые черные ноги, а цыганка достала из отвисшего кармана кофты мешочек: чего-то насыпала в воду. И лица у старых цыган подобрели. Несколько парней и девушек, обогнув дерево с Алешей и не заметив его, как будто бы это и не человек, а гусеница или хрупкий кузнечик, подошли к старухам, варившим еду, и тут же одна из них отбросила палку и села на землю. Девушки принялись вынимать из-под юбок украшения, ручные часы и скомканные бумажные деньги. Старуха пересчитывала деньги, заворачивала их в тряпку, а украшения быстро подкидывала несколько раз на плоской ладони, определяя их вес, пробовала на зуб и тоже заворачивала в тряпку, но отдельно от денег. И вдруг поднялась во весь рост. Не говоря ни слова и только оскалившись, словно волчица, она изо всей силы схватила за волосы одну из девушек, и та вскрикнула – ясно и звонко. Алеша расслышал беседу их сверху, хотя и не понял ни слова.
– Саро джином![1] – сказала старуха.
– Дава тукэ мро лав![2] – прохрипела молоденькая. – Дава тукэ мро лав!
– Мэ ада шуньдэм[3] – отвечала старуха и, подняв с земли обугленную палку, поднесла ее к огню.
– Тырдев![4]
– Хохав Эса![5] – старуха сунула палку в огонь. – Со кираса?[6]
– Тырдев, – повторила обманщица, достав из-под юбки блестящий предмет и вся изогнувшись при этом.
Старуха выпустила ее волосы.
– Дэ мангэ подыкхав![7]
Она осмотрела предмет, снизу напомнивший Алеше портсигар, и завернула его в отдельную тряпку.
– Тэ скарин мэн дэвэл![8] – проворчала старуха.
И, снова взяв палку, вернулась к костру. Рыданья и вой стали тише, но тут же сменились на визг. Цыганка, принесшая горячей воды старикам, прислушалась и, хмыкнув, вошла в шатер. Визг сразу затих. С минуту была тишина и кузнечики. Потом вдруг раздался младенческий крик. Цыганка опять появилась, довольная, держа на руках что-то красное, мокрое, размером не больше, чем с белку, и сразу пошла к старикам. Те вытащили из таза свои распаренные, теперь лиловые, а не черные, ноги и внимательно осмотрели новорожденного, не дотрагиваясь, однако, до его тельца в крови. И важно кивнули седыми кудрями. Тогда цыганка понесла ребенка старухам, помешивающим варево в котлах, и та, что курила трубку, вытерев влажные свои руки подолом, а трубку пристроив в углу серых губ, взяла его на руки. Весь заволокнувшись и дымом костра, и дымом старушечьей трубки, младенец испуганно заклокотал.
Если бы рядом с Алешей был кто-то еще, то он бы, конечно, сгорел от стыда. Но он был один под прикрытием дерева, и то, что он видел, его возбуждало сильнее, чем книга, чем фильм, и намного сильнее, чем девушки. Чужая цыганская жизнь была терпкой, саднящей, ничуть не похожей на все, что он знал. Вишневое небо горело над табором, и люди в вишневом закатном огне казались ему существами особыми. Когда они соприкасались с такими, как Сонька с Амалией, им было проще надеть на себя эти глупые маски и, скрывшись под маской, украсть, обмануть. Они понимали, что несовместимы с другими людьми, и плевали на это.
Из шатра, пошатываясь от только что перенесенного страдания, вышла молодая цыганка, по виду не больше пятнадцати лет, совсем еще девочка, с большим животом. Подобравши в густых пятнах крови цветастые юбки, спустилась к реке, села прямо на траву, сняла с себя все, кроме ленты в кудрях, потом вошла в воду, почти ослепляя Алешу своей наготой. Он заметил ложбинку на смуглой спине. Ложбинка раздвоила тонкое тело, развела ее круглые бедра по разные стороны, и получилось красиво настолько, что дух захватило.
На террасе мирно горела настольная лампа, и осы кружились над темным вареньем. В бабушкиных глазах затрепетала растерянность, когда она взглянула на медленно подходящего к дому Алешу.
– Ей-богу, я матери все напишу! – испуганно замахала она руками.
– А что ты напишешь? – Он вдруг разозлился. – Пришел ведь, не умер…
– Куда ты ходил?
– К цыганам ходил. Вот куда. Что из этого?
– Ну вот! Я же и говорила: к цыганам! – И Сонька поджала румяные губки. – Уже ведь мужчина. А их, мужиков, к цыганкам с младенчества тянет магнитом. А что в них такого? Паскудные бабы! Небось и не моются, зубы не чистят…
– Да как же не моются, Соня? – спросила Амалия, старая девушка. – Они на реке, а вода как парная.
– Скорей бы уж, Господи, вовсе ушли… – сказала с задумчивой горечью бабушка. – Вот знаю, что врут! Ни минуты не верю! Но факты есть факты.
– Какие же факты? Наверное, сплетни, – вздохнула Амалия.
– Что значит сплетни? – вскинулась бабушка. – Вечно ты влезешь! Сто раз умоляла: не знаешь – не лезь! Ведь я ж говорила, что ехали двое. Сюда, к нам, в Немчиновку. Время военное. Но бронь у обоих. Один – знаменитый хирург, а другой… Не знаю, не помню, но ценный ужасно. Ну, едут, беседуют. Входит цыганка. Все как положено: тряпки, узлы. В узлах – новорожденный, весь как в муке. И просит, конечно: «Давай погадаю! Дитя кормить нечем! Вчера родила, а в грудях – одна жижа. Помрет мой сыночек! Давай погадаю!» А этот хирург знаменитый подумал и ей говорит: «Посидите, мамаша. Давайте я мальчика-то осмотрю». Притронулся к мальчику, а это – кукла!
– О, Боже мой! Кукла! – И Сонька привстала. – Да разве же куклу-то не отличить…
– А как отличишь? Вечер, поздно, темно… Болтается кто-то в узлах на груди… А этот профессор – давай хохотать! «Ну, как разыграла, мамаша! Талант! Ведь чуть было и не поверил! Сыночек…» Она стоит, злая. Стоит и молчит. Потом говорит: «А придется поверить. Сегодня не дома тебе ночевать, а в сточной канаве. Так карта легла». И сразу же юбкой-то щелк! И пошла. Они посмеялись. Хирург знаменитый тогда говорит: «Пойду покурю. А вы ведь не курите? Ну, обождите». И – в тамбур. Курить. Через двадцать минут приятель всполошился: «Где Федя?» Нажали на «стоп», стали Федю искать. А он уже мертвый, в канаве лежит. На полной на скорости с поезда сбросили. Вот и говори после этого… Нет уж!
– Конечно, совпасть очень даже могло… – Амалия вынула серую шпильку, погнутую употребленьем, из кока. (Носила большой пегий кок, весь на шпильках!) – Нельзя же вот просто поверить, и все. Ведь так и в чертей даже можно поверить!
– А как же в чертей не поверить! Ну, Маня! (Амалию звали в семье просто Маней.) Ведь муж мой второй, не Евгений Максимыч, а этот поляк, Теодор Растропович, – да не музыкант, не скрипач этот, Господи! – И Сонька, боясь, что ее перебьют, махнула своей энергичной ладошкой.
– Да он не скрипач…
– Я с этим не спорю, что он не скрипач! Так ведь Теодор Растропович, мой муж, скорняк-то… Ты помнишь его?
– Очень помню. С усишками…
– Какие усишки? Усищи! Красавец! Ведь черти его унесли. Это точно.
– Какие там черти, когда КГБ? Какой это год?
– Какой год? Я думаю, семидесятый. Какой же?
– А может быть, ОБХС, – вздохнула Амалия миролюбиво.
Алеша заметил, что бабушка мрачно и словно страдая их слушает.
– ОБХСС! – поправила Сонька. – Мы ехали с ним на курорт. Красота! Черемухой пахло, июнь! А муж мой, скорняк Теодор, он ведь был… Ну, как обьяснить? Странным был человеком. И брак наш какой-то весь был непростой… Хотя я его просто боготворила! Вот едем мы с ним на курорт. Я платьице сшила в лиловый горошек. Сижу осторожно, боюсь, изомну. А вечером к нам подселили попутчика. Кудрявый такой, глазки как у мышонка. И пахнет, представь себе, «Красной Москвой!» Ну, начали мы разговор, закусили. Я курочку, помню, везла, три яичка. Коньяк у нас был. Теодор Растропович умел угостить. Ну, король, одним словом. И я захмелела, сняла босоножечки и прилегла. Про новый горошек не вспомнила даже. Заснула. Проснулась. Луна за окном. Вообще, много мистики, знаешь… Все в свете каком-то мистическом, лунном…
– Ну, хватит плести! – простонала вдруг бабушка.
– А я не плету! – Сонька сдвинула бровки. – Кому говорить! Ты-то знаешь, как было! Проснулась. Лежу. Вижу – эти на койке. Прижались друг к другу боками, молчат. И держатся за руки. Дышат при этом, как будто на пристани бочки таскают. Вот так: «А-а-ах!» И молчат. И опять: «А-ах!» Потом, слышу, кто-то в купе к нам скребется…
– О Господи! На ночь такие рассказы!
– Молчи, Маня. Слушай. Не прячься от жизни! Мой муж Теодор Растропович встает и дверь открывает. И входит военный в расстегнутом кителе. А этот красавчик с глазами мышонка вскочил и на шею ему, как Татьяна!
– Какая Татьяна?
– Татьяна – одна. Татьяна Онегина. Я обомлела. «Ну, думаю, сын!» А всмотрелась – не сын. Лет, может, на семь только старше, не больше. А китель расстегнут. И в губы целует.
– Кого он целует?
– Кого? Не меня же! Целует кудрявого этого мальчика.
– Мужчина мужчину?
– Мужчина мужчину. Тогда Теодор мой военного сгреб, как крысиную шкурку, в кулак и сказал: «Пошел, в общем, вон». А военный ему: «Давайте не будем грубить. Ни к чему».
– Да как это, Соня? Я не понимаю…
– А ты, Маня, слушай спокойно, и все. И этот военный тогда говорит: «Спасибо, котенок. Ты можешь идти».
– Откуда котенок-то взялся в купе?
– Амалия! Ты – экспонат для музея! Тебя под стекло посадить и показывать! Котенок – не зверь, а котенок – парнишка. Ну, этот, с которым мой муж Теодор сидел-обнимался, пока я спала. И мой Теодор говорит: «Так нечестно. Ведь он же меня соблазнял! Я бы мог прожить свою жизнь и без этого».
– Без этого… А без чего?
– Без… Ну, как? Совсем непонятно? Потом объясню! Короче, без этого. Ну, а военный ему: «Это только предлог. Тут есть посерьезнее вещи, покруче». И вдруг достает документы. А сам улыбается, хитрый такой. «Ну, все, – говорит, – собирайтесь. Пошли. Но только без шума. Жену не будите».
– А ты все спала?
– Спала, разумеется. Крепко спала. Тогда Теодор Растропович сказал: «Однако какие вы хитрые, черти! Нашли ведь лазейку!» И стал хохотать. Икает, хохочет, икает, хохочет. Потом они вышли. Вот так он пропал.
И Сонька победно взглянула на звезды.
– Но как же? – Амалия не унималась. – Ведь он тебе муж. Ты должна была бы его разыскать…
– Я искала! В конце концов мне сообщили, что он – совсем никакой не скорняк, а разведчик. Работал здесь для иностранной разведки. Мне дали совет больше не заикаться. И тут же нас с ним развели. Вот и все. Спасибо, что не расстреляли с ним вместе. Но я тогда сразу сменила квартиру.
Глава вторая
Страшные события
В Немчиновке никто никогда не пропадал. Муж иль жена, случалось, бросали друг друга. Случалось, что, бросая, прихватывали что-то особенно ценное, вроде совместно нажитого ребенка, или картину знаменитого художника, или, если ничего такого не попадалось под руку, часы со стола, перстенек с изумрудом. Но след их всегда был известен, и вскоре людей этих и возвращали.
В субботу утром рядом с магазинчиком, на двери сторожки и на многих фонарных столбах появилась фотография той самой девушки с белыми волосами, которую встретил Алеша гуляя, и прямо под шеей ее было жирно написано красным фломастером: «Пропавшая без вести. Лина Забелина. Последний раз видели днем шестого июля на станции».
Немчиновка оцепенела сначала. Потом пошли предположенья и слухи. Потом стали всхлипывать и ужасаться. Потом перестали детей выпускать не только на речку, но и за калитку. И стало как будто темнее и в небе, и даже в прозрачной березовой роще.
С бидоном, в котором от быстрого шага плескалось слегка молоко, Алеша возвращался из магазина домой и не мог поверить себе, что только что видел ее, эту девушку, с кровавой петлею «пропавшая без вести», и только что слышал, как все вокруг жители вовсю уверяют, что, значит, убили, поскольку никто просто так не исчезнет – не те здесь места и не то населенье. А девушка очень собой хороша, могла приглянуться любому маньяку, хотя здесь, в Немчиновке, их не бывало, но, может быть, и появился маньяк, а эта красавица – первая жертва.
Но он-то ее тоже видел шестого! Живую, обтянутую пестрой тканью и с велосипедом. Он шел по тропинке, она шла навстречу, они поравнялись, и он прошел мимо. Потом обернулся. Она улыбнулась. Сначала небрежно, второй раз – сочувственно. Наверное, все поняла: что за мысли его стали мучить. И ведь не ушла! А выпрямилась и подставила взгляду свое худощавое легкое тело с прерывисто дышащей маленькой грудью, свой впалый живот, на котором ромашки ее очень тесного, узкого платья казались живыми: их словно сорвали и просто нашили на пеструю ткань.
Скажи он тогда: можно вас проводить? Она бы, конечно, сказала: да, можно.
И он проводил бы ее, и она была бы жива. Он во всем виноват! Он сам и его эти грязные мысли. Маньяк, если он и убил ее, разве посмел подойти, будь с ней рядом Алеша? Какому преступнику нужен свидетель?
Дома, на даче, говорили только об этом. Оказывается, уже приходил милиционер, пока Алеша стоял в очереди за молоком. Показывал фотографию – очень хорошенькая, куколка! – и выспрашивал, не попадалась ли им эта женщина. Сонька уверяла, что если бы попалась, она бы точно запомнила, потому что лицо на фотографии было как у Марины Влади, только еще красивее. Бабушка задала милиционеру прямой вопрос: не думает ли он, что в пропаже блондинки могли быть замешаны эти цыгане?
– А мы их опросим. Цыгане ж – не это… Ну, не по мокрухе, а по воровству. Однако опросим. От нас не уйдут.
И он почесал в круглом сером затылке.
После обеда бабушка рухнула на гамак с мигренью, а Сонька с Амалией чистили вишни.
– Алешу нельзя никуда отпускать, – шептала Амалия. – Пусть дома сидит. Пусть книжки читает. Не те времена, чтобы просто гулять!
– Алеша не девочка, что ему сделают? – И Сонька рукою в вишневой крови поправила мелкие, редкие кудри. – За девочку страшно. Не дай, не дай Бог!
– Сама же сказала, что твой Растропович… – Амалия стала краснее, чем вишни. – Мне Зоя потом объяснила, в чем дело. А я, знаешь, сразу-то не поняла! Какие ужасные, гадкие вещи!
– Спасибо скажи, что живем не в Америке. У нас, слава богу, семья как семья… Венчаются люди, детей своих крестят… А там, говорят, у них толпы таких… И целые им города понастроили. Чуть что не по-ихнему, сразу парад. Идут без трусов по Нью-Йорку, бастуют! Плакаты несут! «Почему президент не может быть тоже из наших?» Вот так вот. Уже, говорят, будут скоро рожать! Возьмут наклонируют им ребятишек! И слова не скажет никто поперек. А ты говоришь: «Теодор Растропович»! Так что Теодор? Был мужик как мужик. А этот кудрявый пришел, все испортил. Ведь я объяснила тебе, это черт. Нечистую силу к нему подослали.
Алеша поставил бидон на крыльцо.
– Алеша! Куда ты? – спросила Амалия.
– К цыганам, – ответил он. – Я ненадолго.
Укрывшись в ветвях многолетнего дуба, внутри которого Алеша уловил гулкое постукивание, словно и у дерева билось сердце, он смотрел на то, как табор, вспугнутый, нищий, растерзанный табор готовится в путь. Вся яркая их и свободная жизнь вдруг преобразилась. Цыгане гасили остатки костров, землей засыпали горячие угли, и дети искали картошку в золе. Девочка, за которой Алеша наблюдал, когда она, голая, только родившая, купалась в реке, теперь уже с крошечным темным младенцем, привязанным на спину, в длинной рубашке, с запавшими, злыми глазами, сидела поодаль, давила соски худыми подвижными пальцами.
По быстрым и нервным движеньям людей Алеша увидел, что им не терпелось скорее уйти. Но уйти им не дали. Подъехала милицейская машина, и двое милиционеров твердым шагом подошли к только что потушенному костру. Цыгане окружили их.
– Никому никуда не отходить! – предупредил один из милиционеров и откашлялся. – Вопросы имеются.
Люди угрюмо, исподлобья смотрели на них и не двигались с места. Былая развязность куда-то исчезла.
– Пропала вот женщина, – сказал второй милиционер и вынул из кармана фотографию Лины Забелиной. – Следы к вам ведут. Разбираться придется.
Цыгане молчали.
– Эту женщину последний раз видели на перроне неделю назад. В среду. Вошла в электричку, как нам сообщили. Вопрос мой такой: кто из вас был на станции?
Высокий и гибкий цыган высокомерно вскинул голову на тонкой шее с большим и острым кадыком, оглянулся на своих и сделал шаг вперед.
– Ну, я был, начальник.
– Фамилия? Имя?
– Гасан Иванов.
– Что ты делал на перроне в среду утром?
– Я поезда ждал.
– Зачем тебе поезд?
– Я ехал родных навестить.
– Каких? Где они проживают?
– В Отрадном. Там тетка живет, сестра моей матери.
– Заметили вы эту женщину? – И милиционер поднес прямо к глазам Иванова фотографию пропавшей.
– Нет, я не заметил, начальник, – испуганно-мрачно ответил Гасан и сплюнул в золу.
– Что мо́зги нам крутишь! – взорвался начальник. – Вас видели вместе! Ты с ней говорил! И вместе в вагон с ней зашел!
– Ну, зашел. Я что, всех в вагоне запомнил, начальник? Спросил у нее, когда поезд придет. И все. Вот и весь разговор. И вышел в Отрадном.
– Ты с ней говорил минут пять! Отвечай!
– Инкэр тыри чиб палэ данда, морэ![9] – сказал вдруг старик в ярко-синей рубахе. – На йав дылыно![10]
– А ты куда лезешь! Смотри у меня! – Милиционер оттолкнул старика и вновь подступил к Иванову. – Поедешь в милицию, дашь показания. А то здесь советчиков слишком уж много! Вам всем оставаться на месте! Пошли!
Гасан Иванов – голова на тонкой шее высокомерно закинута – сам сделал шаг в сторону милицейской машины, как будто готовый к тому, чтобы ехать, и вдруг побежал через луг к перелеску.
– Куда? Стой! Стреляю!
Милиционеры бросились следом за ним, выхватывая из кобуры пистолеты. Цыган несся стрелой. Алеша ни разу не видел, чтоб люди бежали так быстро. И вдруг он упал. Трава стала красной. Потом завопили все женщины сразу, и табор рванулся к упавшему. Расталкивая людей, милиционеры наклонились над ним, а тот, кто стрелял, упал на колени и начал нащупывать пульс. Длинный, с раскинутыми по траве руками и ногами, с уже ярко-белым лицом человек, который вот только минуту назад дышал, говорил и был частью всего: и леса, и луга, и голых детей, испачканных серой золою, и света, лежащего грозно на серой золе, – не существовал. А то, что лежало на этой траве и чья уже тусклая, красная кровь остыла быстрее, чем стынет вода в невзрачной Чагинке, пугало своей неподвижностью.
Словами не передать, как подавлены были все отдыхающие и сколько нелепых догадок и слухов ползло по Немчиновке. Во-первых, выяснились подробности жизни пропавшей без вести женщины: Лина Забелина. Возраст: двадцать лет. Студентка консерватории. Отец – Забелин Виктор Афанасьевич, преподаватель на кафедре теории музыки, мать – Забелина Ольга Андреевна, в прошлом балерина, сейчас домохозяйка. Снимают здесь дачу четвертое лето, ни с кем не общаются. В апреле их дочь вышла замуж, но летом уже развелась. В знакомствах была неразборчива крайне, могла и к цыганам подсесть в электричке. Предельно открыта и очень кокетлива.
С собаками шарили денно и нощно, посадки молоденьких пихт затоптали, искали, куда закопали убитую. Но тела нигде не нашли. Цыган сразу после убийства Гасана, который действительно ездил к родне, пришлось отпустить. Табор ночью ушел, остались зола от костров и, поскольку дождя еще не было, бурые пятна на ярко-зеленой траве: кровь тоже не сразу уходит под землю, не хочет быть быстро забытой людьми.
Стояло прекрасное жаркое лето, вокруг все цвело, все звенело, а ночью томление было разлито, туман серебристый стоял над лугами, пропахшими клевером, звезды дрожали, – казалось, живи, наслаждайся, пари! Но люди в Немчиновке рано ложились, в пинг-понг не играли, ночами все окна держали закрытыми. И спали хоть голыми от духоты, зато в безопасности. Напомнили им, как печально все в мире, и как ненадежно, и как безотрадно. И дело не в том, что кто-то взятки берет, не в возрасте даже, не в беззаконье, не в воспалившихся гландах. Взяточничество можно и не замечать, как возраст и как беззаконье, а гланды – пойдите, и вырежут вам эти гланды, не будет у вас ни ангины, ни гриппа.
Так в чем тогда дело? А в том, что не властны мы ни над погодой, ни над природой, и жизнь нас бросает, как лодку без весел, и, что значит «смерть», остается загадкой.
В пятницу, как всегда, приехал Саша. Бабушка накрасила рот темной помадой, отчего зубы ее стали казаться ослепительно-белыми.
За обедом обсуждали страшные новости Немчиновки.
– Ну, просто как канула в воду! Исчезла бесследно! – сказала Амалия.
– Это бывает, – кивнул грустно Саша.
Алеша слегка побледнел:
– Как бывает?
– Замечены с древности разные случаи. Идет вот прохожий, и вдруг он исчез. И где он?
– И где он? – спросила Амалия.
– А кто его знает? И вот этот самый Бермудский… Там тоже.
– Ох! – вскрикнула Сонька. – И не говори! Чтоб я полетела над этим Бермудским? Да озолотите!
Не допив чая, Алеша выскочил из-за стола и побежал к развилке. Вот здесь он увидел ее. Она шла навстречу ему вместе с велосипедом. Он стал восстанавливать – неторопливо, с внезапною нежностью к каждой детали – их эту короткую, странную встречу. Девица была очень худой, и ключицы ее розовели. Лица он тогда не запомнил от страха. Запомнил ресницы и белые волосы. Теперь говорят, что красавица. Может быть. Но это не важно, а важно другое. Он чуть не застонал от нахлынувших на него острых и безжалостных подробностей, каждая из которых служила доказательством только одного: она была жива тогда, она была здесь. Он вспомнил, как быстро и глубоко она дышала, и от жары маленькая грудь ее была, наверное, огненно-горячей. Белые волосы колечками прилипли ко лбу. Сначала она улыбнулась небрежно, потом дружелюбно, немного насмешливо. Ромашки на платье цвели, как живые. Он вспомнил, как она с облегчением прислонила к дереву надоевший ей тяжелый велосипед и вытерла потную ладонь о ствол. Потом выпрямилась, усмехнулась, заметив его жадный взгляд. И тут, кажется, он убежал. Но сразу же и обернулся – ее уже не было. Вон рыщут с собаками в темных оврагах! Когда-нибудь, может, найдут. А лучше бы и не искали. Невольно он вообразил, что найдут. Его затошнило.
Он вспомнил, как мать угрожает отцу:
– Не бросишь проклятое пьянство – сгниешь!
И как ей отец отвечает:
– Конечно. Но все мы сгнием, дорогая моя.
В субботу утром рядом с магазинчиком, на двери сторожки и на многих фонарных столбах появилась фотография той самой девушки с белыми волосами, которую встретил Алеша гуляя, и прямо под шеей ее было жирно написано красным фломастером: «Пропавшая без вести. Лина Забелина. Последний раз видели днем шестого июля на станции».
Немчиновка оцепенела сначала. Потом пошли предположенья и слухи. Потом стали всхлипывать и ужасаться. Потом перестали детей выпускать не только на речку, но и за калитку. И стало как будто темнее и в небе, и даже в прозрачной березовой роще.
С бидоном, в котором от быстрого шага плескалось слегка молоко, Алеша возвращался из магазина домой и не мог поверить себе, что только что видел ее, эту девушку, с кровавой петлею «пропавшая без вести», и только что слышал, как все вокруг жители вовсю уверяют, что, значит, убили, поскольку никто просто так не исчезнет – не те здесь места и не то населенье. А девушка очень собой хороша, могла приглянуться любому маньяку, хотя здесь, в Немчиновке, их не бывало, но, может быть, и появился маньяк, а эта красавица – первая жертва.
Но он-то ее тоже видел шестого! Живую, обтянутую пестрой тканью и с велосипедом. Он шел по тропинке, она шла навстречу, они поравнялись, и он прошел мимо. Потом обернулся. Она улыбнулась. Сначала небрежно, второй раз – сочувственно. Наверное, все поняла: что за мысли его стали мучить. И ведь не ушла! А выпрямилась и подставила взгляду свое худощавое легкое тело с прерывисто дышащей маленькой грудью, свой впалый живот, на котором ромашки ее очень тесного, узкого платья казались живыми: их словно сорвали и просто нашили на пеструю ткань.
Скажи он тогда: можно вас проводить? Она бы, конечно, сказала: да, можно.
И он проводил бы ее, и она была бы жива. Он во всем виноват! Он сам и его эти грязные мысли. Маньяк, если он и убил ее, разве посмел подойти, будь с ней рядом Алеша? Какому преступнику нужен свидетель?
Дома, на даче, говорили только об этом. Оказывается, уже приходил милиционер, пока Алеша стоял в очереди за молоком. Показывал фотографию – очень хорошенькая, куколка! – и выспрашивал, не попадалась ли им эта женщина. Сонька уверяла, что если бы попалась, она бы точно запомнила, потому что лицо на фотографии было как у Марины Влади, только еще красивее. Бабушка задала милиционеру прямой вопрос: не думает ли он, что в пропаже блондинки могли быть замешаны эти цыгане?
– А мы их опросим. Цыгане ж – не это… Ну, не по мокрухе, а по воровству. Однако опросим. От нас не уйдут.
И он почесал в круглом сером затылке.
После обеда бабушка рухнула на гамак с мигренью, а Сонька с Амалией чистили вишни.
– Алешу нельзя никуда отпускать, – шептала Амалия. – Пусть дома сидит. Пусть книжки читает. Не те времена, чтобы просто гулять!
– Алеша не девочка, что ему сделают? – И Сонька рукою в вишневой крови поправила мелкие, редкие кудри. – За девочку страшно. Не дай, не дай Бог!
– Сама же сказала, что твой Растропович… – Амалия стала краснее, чем вишни. – Мне Зоя потом объяснила, в чем дело. А я, знаешь, сразу-то не поняла! Какие ужасные, гадкие вещи!
– Спасибо скажи, что живем не в Америке. У нас, слава богу, семья как семья… Венчаются люди, детей своих крестят… А там, говорят, у них толпы таких… И целые им города понастроили. Чуть что не по-ихнему, сразу парад. Идут без трусов по Нью-Йорку, бастуют! Плакаты несут! «Почему президент не может быть тоже из наших?» Вот так вот. Уже, говорят, будут скоро рожать! Возьмут наклонируют им ребятишек! И слова не скажет никто поперек. А ты говоришь: «Теодор Растропович»! Так что Теодор? Был мужик как мужик. А этот кудрявый пришел, все испортил. Ведь я объяснила тебе, это черт. Нечистую силу к нему подослали.
Алеша поставил бидон на крыльцо.
– Алеша! Куда ты? – спросила Амалия.
– К цыганам, – ответил он. – Я ненадолго.
Укрывшись в ветвях многолетнего дуба, внутри которого Алеша уловил гулкое постукивание, словно и у дерева билось сердце, он смотрел на то, как табор, вспугнутый, нищий, растерзанный табор готовится в путь. Вся яркая их и свободная жизнь вдруг преобразилась. Цыгане гасили остатки костров, землей засыпали горячие угли, и дети искали картошку в золе. Девочка, за которой Алеша наблюдал, когда она, голая, только родившая, купалась в реке, теперь уже с крошечным темным младенцем, привязанным на спину, в длинной рубашке, с запавшими, злыми глазами, сидела поодаль, давила соски худыми подвижными пальцами.
По быстрым и нервным движеньям людей Алеша увидел, что им не терпелось скорее уйти. Но уйти им не дали. Подъехала милицейская машина, и двое милиционеров твердым шагом подошли к только что потушенному костру. Цыгане окружили их.
– Никому никуда не отходить! – предупредил один из милиционеров и откашлялся. – Вопросы имеются.
Люди угрюмо, исподлобья смотрели на них и не двигались с места. Былая развязность куда-то исчезла.
– Пропала вот женщина, – сказал второй милиционер и вынул из кармана фотографию Лины Забелиной. – Следы к вам ведут. Разбираться придется.
Цыгане молчали.
– Эту женщину последний раз видели на перроне неделю назад. В среду. Вошла в электричку, как нам сообщили. Вопрос мой такой: кто из вас был на станции?
Высокий и гибкий цыган высокомерно вскинул голову на тонкой шее с большим и острым кадыком, оглянулся на своих и сделал шаг вперед.
– Ну, я был, начальник.
– Фамилия? Имя?
– Гасан Иванов.
– Что ты делал на перроне в среду утром?
– Я поезда ждал.
– Зачем тебе поезд?
– Я ехал родных навестить.
– Каких? Где они проживают?
– В Отрадном. Там тетка живет, сестра моей матери.
– Заметили вы эту женщину? – И милиционер поднес прямо к глазам Иванова фотографию пропавшей.
– Нет, я не заметил, начальник, – испуганно-мрачно ответил Гасан и сплюнул в золу.
– Что мо́зги нам крутишь! – взорвался начальник. – Вас видели вместе! Ты с ней говорил! И вместе в вагон с ней зашел!
– Ну, зашел. Я что, всех в вагоне запомнил, начальник? Спросил у нее, когда поезд придет. И все. Вот и весь разговор. И вышел в Отрадном.
– Ты с ней говорил минут пять! Отвечай!
– Инкэр тыри чиб палэ данда, морэ![9] – сказал вдруг старик в ярко-синей рубахе. – На йав дылыно![10]
– А ты куда лезешь! Смотри у меня! – Милиционер оттолкнул старика и вновь подступил к Иванову. – Поедешь в милицию, дашь показания. А то здесь советчиков слишком уж много! Вам всем оставаться на месте! Пошли!
Гасан Иванов – голова на тонкой шее высокомерно закинута – сам сделал шаг в сторону милицейской машины, как будто готовый к тому, чтобы ехать, и вдруг побежал через луг к перелеску.
– Куда? Стой! Стреляю!
Милиционеры бросились следом за ним, выхватывая из кобуры пистолеты. Цыган несся стрелой. Алеша ни разу не видел, чтоб люди бежали так быстро. И вдруг он упал. Трава стала красной. Потом завопили все женщины сразу, и табор рванулся к упавшему. Расталкивая людей, милиционеры наклонились над ним, а тот, кто стрелял, упал на колени и начал нащупывать пульс. Длинный, с раскинутыми по траве руками и ногами, с уже ярко-белым лицом человек, который вот только минуту назад дышал, говорил и был частью всего: и леса, и луга, и голых детей, испачканных серой золою, и света, лежащего грозно на серой золе, – не существовал. А то, что лежало на этой траве и чья уже тусклая, красная кровь остыла быстрее, чем стынет вода в невзрачной Чагинке, пугало своей неподвижностью.
Словами не передать, как подавлены были все отдыхающие и сколько нелепых догадок и слухов ползло по Немчиновке. Во-первых, выяснились подробности жизни пропавшей без вести женщины: Лина Забелина. Возраст: двадцать лет. Студентка консерватории. Отец – Забелин Виктор Афанасьевич, преподаватель на кафедре теории музыки, мать – Забелина Ольга Андреевна, в прошлом балерина, сейчас домохозяйка. Снимают здесь дачу четвертое лето, ни с кем не общаются. В апреле их дочь вышла замуж, но летом уже развелась. В знакомствах была неразборчива крайне, могла и к цыганам подсесть в электричке. Предельно открыта и очень кокетлива.
С собаками шарили денно и нощно, посадки молоденьких пихт затоптали, искали, куда закопали убитую. Но тела нигде не нашли. Цыган сразу после убийства Гасана, который действительно ездил к родне, пришлось отпустить. Табор ночью ушел, остались зола от костров и, поскольку дождя еще не было, бурые пятна на ярко-зеленой траве: кровь тоже не сразу уходит под землю, не хочет быть быстро забытой людьми.
Стояло прекрасное жаркое лето, вокруг все цвело, все звенело, а ночью томление было разлито, туман серебристый стоял над лугами, пропахшими клевером, звезды дрожали, – казалось, живи, наслаждайся, пари! Но люди в Немчиновке рано ложились, в пинг-понг не играли, ночами все окна держали закрытыми. И спали хоть голыми от духоты, зато в безопасности. Напомнили им, как печально все в мире, и как ненадежно, и как безотрадно. И дело не в том, что кто-то взятки берет, не в возрасте даже, не в беззаконье, не в воспалившихся гландах. Взяточничество можно и не замечать, как возраст и как беззаконье, а гланды – пойдите, и вырежут вам эти гланды, не будет у вас ни ангины, ни гриппа.
Так в чем тогда дело? А в том, что не властны мы ни над погодой, ни над природой, и жизнь нас бросает, как лодку без весел, и, что значит «смерть», остается загадкой.
В пятницу, как всегда, приехал Саша. Бабушка накрасила рот темной помадой, отчего зубы ее стали казаться ослепительно-белыми.
За обедом обсуждали страшные новости Немчиновки.
– Ну, просто как канула в воду! Исчезла бесследно! – сказала Амалия.
– Это бывает, – кивнул грустно Саша.
Алеша слегка побледнел:
– Как бывает?
– Замечены с древности разные случаи. Идет вот прохожий, и вдруг он исчез. И где он?
– И где он? – спросила Амалия.
– А кто его знает? И вот этот самый Бермудский… Там тоже.
– Ох! – вскрикнула Сонька. – И не говори! Чтоб я полетела над этим Бермудским? Да озолотите!
Не допив чая, Алеша выскочил из-за стола и побежал к развилке. Вот здесь он увидел ее. Она шла навстречу ему вместе с велосипедом. Он стал восстанавливать – неторопливо, с внезапною нежностью к каждой детали – их эту короткую, странную встречу. Девица была очень худой, и ключицы ее розовели. Лица он тогда не запомнил от страха. Запомнил ресницы и белые волосы. Теперь говорят, что красавица. Может быть. Но это не важно, а важно другое. Он чуть не застонал от нахлынувших на него острых и безжалостных подробностей, каждая из которых служила доказательством только одного: она была жива тогда, она была здесь. Он вспомнил, как быстро и глубоко она дышала, и от жары маленькая грудь ее была, наверное, огненно-горячей. Белые волосы колечками прилипли ко лбу. Сначала она улыбнулась небрежно, потом дружелюбно, немного насмешливо. Ромашки на платье цвели, как живые. Он вспомнил, как она с облегчением прислонила к дереву надоевший ей тяжелый велосипед и вытерла потную ладонь о ствол. Потом выпрямилась, усмехнулась, заметив его жадный взгляд. И тут, кажется, он убежал. Но сразу же и обернулся – ее уже не было. Вон рыщут с собаками в темных оврагах! Когда-нибудь, может, найдут. А лучше бы и не искали. Невольно он вообразил, что найдут. Его затошнило.
Он вспомнил, как мать угрожает отцу:
– Не бросишь проклятое пьянство – сгниешь!
И как ей отец отвечает:
– Конечно. Но все мы сгнием, дорогая моя.
Глава третья
Жизнь
Через две недели вернулись с гастролей родители, и в тот же день, только ближе к вечеру, Саша сообщил бабушке, что жене его стало лучше и у него появилась возможность забрать ее из клиники. Родители приехали после завтрака и сразу же завалились спать наверху, на открытом балконе, где всегда лежала охапка свежего сена, потому что отец Алеши любил этот запах и говорил, что он действует на него лучше снотворного. Они долго спали, почти до пяти. Бабушка, Сонька и Амалия возились на кухне с обедом, и тут появился на дорожке Саша с помятым дрожащим лицом, потребовал бабушку в сад и сказал ей, что больше сюда никогда не приедет, такие теперь у него обстоятельства. У бабушки подкосились ноги, и она прислонилась спиною к стволу засохшей давно, но еще живописной, антоновской яблони.
Бабушка стала любовницей Саши двадцать лет назад, когда ей исполнилось сорок и она внезапно овдовела, похоронила мужа, утонувшего на Финском заливе от разрыва сердца, и Саша, женатый человек, старый друг семьи, начал приходить к ней по утрам, до работы, держал ее за руки и успокаивал, а кончилось страстью, изменой, постелью. Не было и речи о том, чтобы он ушел из семьи, оставил жену с очень сложным характером, который казался всем славным, веселым, и только один Саша знал, какие бывали тяжелые дни у этой пригожей, немного сутулой, с притворной улыбкою Елизаветы, как дико она ревновала его, следила, куда он пошел, кто ему позвонил, а если они появлялись на людях, всегда прижималась к нему, словно длится и вечно продлится медовый их месяц. Пылкий и нервный роман с Алешиной бабушкой не только не отдалил Сашу от жены, но, как это бывает у слабохарактерных и очень чувственных мужчин, добавил как будто какого-то перца в его ежедневную скучную жизнь. Жена его Лиза, почувствовав что-то, вдруг стала его соблазнять, как чужого, по всей Москве рыскала, чтобы достать особенно уж кружевное белье, при этом душилась такими духами, что Саша почти задыхался с ней рядом.
Бабушка стала любовницей Саши двадцать лет назад, когда ей исполнилось сорок и она внезапно овдовела, похоронила мужа, утонувшего на Финском заливе от разрыва сердца, и Саша, женатый человек, старый друг семьи, начал приходить к ней по утрам, до работы, держал ее за руки и успокаивал, а кончилось страстью, изменой, постелью. Не было и речи о том, чтобы он ушел из семьи, оставил жену с очень сложным характером, который казался всем славным, веселым, и только один Саша знал, какие бывали тяжелые дни у этой пригожей, немного сутулой, с притворной улыбкою Елизаветы, как дико она ревновала его, следила, куда он пошел, кто ему позвонил, а если они появлялись на людях, всегда прижималась к нему, словно длится и вечно продлится медовый их месяц. Пылкий и нервный роман с Алешиной бабушкой не только не отдалил Сашу от жены, но, как это бывает у слабохарактерных и очень чувственных мужчин, добавил как будто какого-то перца в его ежедневную скучную жизнь. Жена его Лиза, почувствовав что-то, вдруг стала его соблазнять, как чужого, по всей Москве рыскала, чтобы достать особенно уж кружевное белье, при этом душилась такими духами, что Саша почти задыхался с ней рядом.