– Мам! – басом сказал Петр. – Я до станции не доехал, дождик…
   – Да бог с ней, со станцией! – отозвался голос, и в комнату вошла женщина с такими же, как у Петра, очень голубыми глазами. И так ясно, так ласково посмотрела она ими на мокрого до ниточки Кольку, что по всему его телу разлилось тепло и стало уютно, как если бы его взяли на руки и принялись укачивать. – Да разве это дождик, – грустно сказала она, – не дождь, а светопреставление! Ты погляди, что за окном творится! Я и печку растопила, чтоб сырости не было. Кушать хотите?
   – Хотим, – с достоинством ответил Петр и подтолкнул Кольку к столу.
   Она мигом достала из гудящего, как улей, холодильника кусок колбасы, яйца, зеленый лук, сделала яичницу, высыпала в розовую пластмассовую вазочку остаток конфет из бумажного кулька, разложила еду по тарелкам.
   – Только вы, ребятки, переоденьтесь, – ласково сказала она, – а то простудитесь, заболеете.
   И принесла Кольке сухую майку.
   Все это было как во сне. Он и впрямь боялся заснуть, потому что ноги и руки его сделались ватными, тело обмякло, а внутри груди – слева – запрыгал солнечный зайчик. От этого ему стало щекотно и захотелось смеяться.
   – Ешь давай, – сказал Петр.
   Колька принялся за еду, но чудесное ощущение сонливости, тепла и веселья только усилилось.
   – Ты чей такой? – спросила она, улыбаясь. – Дачник?
   Колька, не выдержав, рассмеялся. И она рассмеялась.
   – В каком ты классе учишься? – погладив его по голове, сказала она и вытерла ладонью выступившие от смеха слезы.
   – В четвертый перешел, – ответил Колька, подставляя ей затылок. Рука была теплой, мягкой, чуть вздрагивала.
   – С родителями ты здесь? – не переставая гладить его голову, продолжала она.
   Колька кивнул и вдруг поправился:
   – Они говорят: «родители», – прошептал он, – а я откуда знаю? Из детдома я.
   Она всплеснула руками и, забывшись, отвела от лица густую прядь коричневых, с сединой, волос. Колька увидел, что правая щека ее покрыта ярко-белой, неживой кожей, похожей на ножку ядовитой поганки.
   – И давно ты у них? – спросила она.
   – Не, – сказал Колька, – я, это, не помню точно, с мая, вот.
   – Ругают они тебя? – тихо сказала она.
   – Не, – смутился Колька, – они, это, они сами ругаются.
   У него защипало глаза, и он испугался, что сейчас заплачет.
   Тогда она придвинулась на табуретке, обеими руками обхватила его и прижала к себе. Она втиснула его внутрь своего большого, теплого тела, и Колька сразу успокоился. Голова его лежала на ее груди, и он близко-близко видел маленькую стеклянную пуговицу и кусок кожи, нежно пахнущей печным дымом и ягодами.
   – Ничего, деточка, – зашептала она, – ничего, маленький. Потерпи, не плачь. Они тебя взяли, значит, ты им нужен, привыкнете друг к дружке, полюбите. Не плачь, маленький. А станет тебе скучно, приходи к нам. Ты у нас и переночевать можешь, и уроки поделать, поиграете… Ничего, маленький…
   Дождь кончился. Петр посадил его на багажник и повез домой.
   На небе блестела радуга, и трава переливалась синевой и золотом, почти как Черное море на закате.
   – Слышал, че мать сказала? – спросил его Петр у калитки. – Ты к нам приходи. Мать у меня очень добрая.
   – А че у нее на щеке? Белое? – спросил Колька.
   Петр опустил глаза:
   – А это в нее отец кислотой плеснул. Он в тюрьме сидел, а когда вышел, плеснул в нее кислотой из бутылки. Ну, его опять посадили. Мать у меня несчастная. Но ты приходи. Отец нас достает.
   – Как достает? – испуганно спросил Колька.
   – Ну, как? – глядя под ноги, ответил Петр. – Письма пишет: «Вернусь, убью. Так что жди, не надейся». Очень он на нее зол, на мать.
   – За что? – спросил Колька.
   – Не знаю, – уклонился Петр, – а только я ее в обиду не дам. Приедет, я его сам убью. Вот что.
* * *
   Леонид Борисович набрал номер и услышал, как Алла тяжело вздохнула, прежде чем сказать «слушаю». Этот вздох неожиданно растрогал его. В конце концов, она тоже переживает.
   И чем она-то виновата?
   – Алена, – сказал он в трубку, – я в Москве, я вернулся с дачи.
   – Да? – тихо спросила она. – Неужели? Ну, приезжай.
   – Ты что, одна?
   – Я одна, – сказала она, – конечно, одна.
   «К черту, к черту, к черту, – крутя баранку, остервенело думал Леонид Борисович, – уйду, и все! Проживут! Вера сама зарабатывает! На мальчишку буду давать! Мальчишка меня в упор не видит. Ему – что я, что это дерево, все одинаково, подзаборник! Они только в теории привязываются, а на практике… Как волка ни корми…»
   Нечего было себя уговаривать: решение вызревало в нем долго и наконец вызрело, упало с души, как камень. Он любил одну женщину и не любил другую.
   Любимая им женщина лежала на диване, входная дверь была не заперта. Он со страхом заметил, что живот ее округлился под белым халатом.
   – Ну, – сказала она, не глядя на него, – как семейная идиллия?
   Леонид Борисович с досадой поморщился.
   – Тебе больше нечего мне сказать?
   – А тебе? – И перевела на него прозрачные, дымные глаза.
   Голова медленно пошла кругом. Ничего не хочу, только эту бабу. Он стиснул зубы, лег рядом с ней на диван. Все, начинается.
   Она засмеялась и отодвинулась.
   – Ни, ни, ни! – сказала она и быстро провела ладонью по его лицу. – Доигрался, дорогой.
   – Какая разница? – задыхаясь, прошептал он. – Все равно ведь доигрался!
   – Какая разница? – пропела она и села на диване, поджав под себя ноги, лицом к нему. – Какая разница? А если сейчас, – понизила голос, – дверь откроется, войдет мой муж и спустит милого друга с лестницы?
   Она медленно расстегнула халат, сбросила его движением плеча.
   – А-ах! – содрогнулся он. – А-а-а-ах!
   Она взяла его руку и провела ею по своей белой шее, потом по левой груди, задержавшись на ярко-красном соске.
   – Вот этим, – словно подражая маленькой девочке, сказала она, надувая губы, – мы будем кормить нашего сиротку. Вот отсюда пойдет молочко…
   Вдруг она с силой отбросила его руку и отвернулась.
   – Что? – испуганно спросил он. – Точно, да?
   Она полоснула его сузившимися глазами:
   – Представь себе! Точней не бывает!
   Навалилась на его подбородок белой грудью и обеими ладонями взяла его за горло.
   – А может, мне тебя убить? Надоел ты мне!
   Он попытался поцеловать ее, она звонко ударила его по лицу.
   – Надоел!
   Он вдруг понял, что она не шутит.
   – Хорошо, – прохрипел он и завел ей руки за спину, – хватит драться! Я же с тобой не спорю.
   – Что значит: не спорю? – спросила она.
   – То и значит, – ответил он спокойно, – как ты хочешь, так и будет. Я уйду оттуда.
   Вдруг она притихла, легла рядом и прижалась к нему. Леонид Борисович боялся пошевелиться.
   – Учти, – глухо сказала она, – это не я попросила, это ты решил.
   Он начал расстегивать рубашку, делая вид, что не торопится.
   – Да быстрее же! – прошептала она и укусила его щеку горячими губами. – Быстрее!
* * *
   …А, Пушкино уже. До чего ему знаком этот перрон, словно бы и не прошло восьми лет. Киоск с газетами. Так. Жизнь поменялась, пишут про другое, ему наплевать, у него свои дела. Пирожки местной выпечки. Раньше мясные продавали по двадцать, капустные – по десять. Теперь деньги другие, пирожки те же. Взял два мясных с непрожаренным луком. Вкусно, горячие.
   Какая она теперь? Без груди, изуродованная? Опять у него внутри все запылало. Сосед говорит, вся седая стала. А была? Веселая, легкая, не ходила – летала. Когда ж она поседела? А, вот, наверное, когда он на нее бутылку вылил. Плеснул – она на пол осела и покатилась, зашлась криком. Красавица моя. Обещал вернуться, видишь, слов на ветер не бросаю. Уродовать тебя не стану, куда ж тебя еще больше уродовать, а жить не дам. Потому что жить тебе незачем. Не любил бы – не стал мараться. Мало их, баб, кошек шелудивых, под чужих мужиков бросаются! Что ж теперь, каждую убивать? Тошно мне.
   Рвать меня тянет, язва, должно быть, разыгралась. Гастрит двенадцатиперстной.
   Ну ладно. Приехал я, Саша. Александра Николавна. Встречай гостя. Как мы жили-то с тобой поначалу? Как в раю. Все вместе. На рыбалку ездили, в гости ходили. Зарабатывал я, баловал ее сдуру. То одно куплю, то другое. За бананы ветерану войны переплачивал: ему без очереди давали, а я тебе тащил. Выпивал, конечно, как без этого? Ну она плакала, заливалась: «Не пей, Вася! Говорю: не пей!» А мужику без водки – разве жизнь? Вся сила кончится. Как я тогда влип? Ничего не помню. Разошелся по пьянке, бутылкой по башке: хрясть! Проломил. Инвалидом племяша оставил. Всю жизнь на совести. В себя пришел уже в наручниках.
   Она таскалась в тюрьму, опухшая, зареванная. Только-только родила тогда, молока было много, вся кофта мокрая. Сам чуть не плакал.
   «Жди меня, Саша, вернусь – заживем!» И в письмах писал: «Вернусь – ноги твои мыть буду за то горе, что тебе причинил, капли в рот не возьму, жди, надейся!»
   Верил ведь, что ждет. А она закрутила – года небось не прошло. Петьку к матери – и пошла! Спасибо, сосед написал, намекнул – черным по белому. Терпеть невмоготу было. Рассказал там одному, поделился. Тот говорит: «Ты, птенец, баб не знаешь. Баба так не может, чтоб ее один покрывал. Ей надо силу свою доказать: вот я, мол, какая. Мигну – и все мои. Не убивать за это надо, а воспитывать. Природу исправлять. Они послушные, бабы, любят, когда их воспитывают».
   Ну нет, это не по мне. Я вам не Макаренко – воспитывать.
   Убью, и все. А потом лягу на твою могилу и с места не сойду, пока сам не сдохну. Моя, моя и есть. Хоть живая, хоть мертвая.
   Срок дали – пять лет. Отбыл – приехал. Нагрянул, как снег на голову. Выследил ее на станции. Сошла с электрички. С хахалем. Мужик как мужик. Мужик-то чем виноват? На ней – платье в горошек, прическа высокая. Супруг законный в тюрьме слезами умывается, а она – причесочку! Так. Шел за ними до самого дому.
   Сумерки были. Ух как она шла! Боком к нему, боком, так всем своим горохом к чужим штанам прилепилась, что… Ладно. У меня в кармане нож был. И кислоту раздобыл. Но кислоту на крайний случай. Не кислотой баловаться ехал. Они за дверь. Подождал я для приличия, постучал вежливо.
   Она открыла. Я – раз! И всей бутылкой в нее плеснул. Сам не понял, как так вышло. Не хотел ведь кислотой-то. Она и повалилась.
   Вся стала черная, как снег весной. Буграми какими-то пошла. Тут этот мужик на меня. Она по полу катается. Дальше – что? Соседи. Мужика оттащили. «Скорая». Унесли ее под простыней. Потом узнал: выжила, грудь левую пришлось отрезать, до кости прожгло. Ну и на лице тоже. Щеку испортил. Извиняюсь. Сосед написал: живет смирно, Петьку растит хорошо, ты, Василий, подумай, всяко бывает. Ладно, подумаю.
   Восемь лет думал. Вернусь – убью. Принимай, Саша, гостя. В каждом письме правду писал, предупредил. Ни словечка не ответила. Гордая.
   Ты меня попроси, попроси, Саша. Ты у меня в ногах поваляйся. Да нет, не попросит. Красавица моя.
   Вот, дошел. Что ж меня так рвать-то тянет? Не дело. На диету надо.
   Постучал. Дверь не заперта. Толкнул. Она стоит спиной: то ли тесто месит, то ли еще что. Сгорбилась. Седая вся, не наврали. Обернулась.
   Вот и встретились.
 
   – Здравствуй, Александра Николавна, не ждала? – А у самого губы прыгают, все слова – забыл.
   Молчит. Смотрит. Глазоньки мои, незабудки.
   – He узнала меня? Муж твой. Василий Николаич. Что смотришь? – Нашарил в кармане нож. Тут. Куда ему деться? – Рассказывай, Саша, как жила без меня, как…
   Опять все слова вылетели.
   – Вася, – говорит, – уходи от греха, Вася.
   От греха! Все нутро в нем поднялось. От греха! О грехе-то ты бы раньше вспомнила, когда хахалю свою… подкладывала!
   – Ладно, Саша, кто старое помянет…
   Вынул ножик, подошел к ней. Она и не думает прятаться. Стоит, как неживая, только глаза синеют. Попроси меня, попроси, я кому говорю! Са-а-ша! Стоит.
   Поднес ей нож к горлу.
   – Помогите нам, – сказала она и заплакала.
   Под «нам»-то он ее и полоснул.
   Хрустнуло под рукой что-то. Нож вошел глубоко, ровно. Она упала ему на грудь, кровь, как из крана. Подхватил ее, обнял крепко.
   Оба повалились.
* * *
   Бабушка Лариса Владимировна варила клубничное варенье. Кольку заставили читать «Робинзона Крузо». Вслух, с выражением. Мать делала вид, что слушает, а на самом деле не спускала глаз с дороги, по которой отец должен был вернуться из города.
   – Ты так, Вера, в сумасшедший дом попадешь, – поджав губы, сказала бабка и сняла пузырящуюся пену огромной ложкой.
   Мать не ответила. У матери была мигрень, и голову она обмотала серым пуховым платком. Как только отцовская машина подъехала к дому, мать сорвала с головы платок и посмотрелась в зеркало. Отец вошел тяжело, как старик. Лицо – мрачное, небритый.
   – А мы заждались, заждались, – пропела бабка, – я уж говорю: да он сегодня в городе заночует, у него дел-то сколько! А ты приехал!
   – Заночевал бы, – злобно ответил отец, – если бы мне жить давали… А то ведь… – И пошел умываться.
   У Веры задрожал подбородок.
   – Молчи, молчи, – зашипела бабка. – Он – свое, а ты – без внимания. Подите погуляйте, потом спать. Ночная кукушка дневную перекукует…
   Сели ужинать. Молчание висело над столом. Зажгли свет. Черные бабочки с выпуклыми глазами жались к огню, осы, шипя, тонули в варенье.
   Вдруг заскрипела калитка, и рядом с крыльцом появился Петр.
   С того дня, как мать его угощала Кольку яичницей с луком, прошла неделя.
   За эту неделю Петрову мать успели зарезать и похоронить. Колька слышал, как бабушка Лариса говорила об этом с соседкой, и видел, сколько женщин в черных косынках и мужчин в кепках – несмотря на жару – шли к Петрову дому со станции мимо их дачи.
   Дом, где жили Петр и его зарезанная мать, был через три улицы.
   Ни один человек на свете не знал, что Колька успел побывать там в гостях, но, когда четыре дня назад бабка сказала: «Муж убил, сына оставила», он сразу понял, о ком идет речь.
   – Тебе кого, мальчик? – спросила бабка.
   – Мне его, – сказал Петр и кивнул головой на Кольку. – Выйдешь?
   Колька вскочил из-за стола и выбежал.
   – Коля! – крикнула мать Вера. – Ты куда? Кто тебе разрешил?
   – Я, это, – спохватился Колька, – вот, это друг мой, Петя, у него мать зарезали…
   Все трое приподнялись на стульях.
   – А ну, идите сюда, – приказал Леонид Борисович.
   Колька и Петр переглянулись, но не двинулись с места.
   – Я кому сказал? – Леонид Борисович повысил голос.
   Они поднялись на террасу.
   – Садись, мальчик, – засуетилась бабка Лариса, – чаю попей…
   – Не хочу я, – хмуро ответил Петр, глядя в пол, – я попрощаться пришел.
   – Уезжаешь? – спросил Колька.
   – Тетка к себе берет, в Серпухов, – сказал Петр, – она одинокая, болеет там…
   – Так, – сказала бабка тихо, – так это, что, твою маму…
   Петр поднял глаза. Кольке показалось, что он ослеп, ничего не видит: из голубых глаза Петра стали белыми, и какая-то в них стояла мутная вода, пленка какая-то.
   – Мою, – ответил он.
   – Отец ее, что ли, твой? – не унималась бабка.
   Петр кивнул и вдруг опрометью бросился вниз по ступенькам, хлопнул калиткой. Колька, не спросившись, побежал за ним.
   – Когда вы соображать начнете? – загрохотал отец на терраске. – Кто же так…
   Колька догнал Петра у самого поворота, потому что Петр шел быстро, почти бежал, и кулаком вытирал слезы.
   – Петь, – крикнул Колька, – обожди, ты куда?
   Петр резко остановился.
   – Я мамку мертвую видел, – сказал он, плача. – Гроб-то открыли проститься. Она лежит, горло платком замотано. Все равно как девчонка. И тетка говорит: «Шура помолодела».
   – А ты? – спросил Колька.
   – Я ничего, – задыхаясь, сказал Петр, – я смотрю, и мне ничего. Наклонился к ней, а у нее ресницы – как задрожат!
   – Ресницы? – ахнул Колька.
   – Ага, – сказал Петр, – словно она хочет глаза открыть, а не может.
   Они замолчали.
   – Слушай, – Петр вытер мокрую от слез руку о штаны, – я чего пришел? Мамка тогда, когда ты у нас был, сказала, что ты – несчастный. Она все хотела к вам прийти, на родных твоих поглядеть. Она мне сказала, что, если ты им не нужен, мы тебя к нам заберем. Ну вот.
   Колька молчал.
   – Я пришел, – сказал Петр, – потому что я сейчас уезжаю. Но я потом приеду, когда большим стану, и заберу тебя, хочешь? Будем вместе жить. Как братья будем. Хочешь?
   Голос его задрожал.
   – Я тебе напишу. Адрес-то ты свой знаешь?
   – Знаю, – кивнул Колька, – Мерзляковский переулок, дом шесть, квартира восемнадцать.
   – Ладно, – сказал Петр, – я тебе буду письма писать. А эти тебя в два счета отдадут, на фига ты им сдался? – Он мотнул подбородком в сторону Колькиной дачи.
   Колька многое хотел бы сказать ему, но что-то не получалось.
   – Правда заберешь? – наконец спросил он.
   – Правда, – твердо ответил Петр, – ну, до свидания.
   – До свидания, – глотая слезы, сказал Колька, – приезжай скорей.
* * *
   Луна плыла по небу и качалась, словно ее напоили и она забыла, куда ей плыть. У нее было плачущее сморщенное лицо. Колька подумал, что там, высоко, может быть, тоже живут люди, а раз так, то ведь и они, наверное, умирают и их хоронят. Может, луна напилась на поминках?
   За стеной разговаривали отец с матерью. Сначала – негромко, потом мать зарыдала, и тут же раздался грохот, словно кто-то рухнул с кровати, и материнский крик:
   – Я тебя не пущу!
   – А я тебя не спрашиваю! – Отцовский бас перекрыл все звуки. – Не рви на мне майку!
   – У! – отрывисто и хрипло ухнула мать и вдруг закуковала, как кукушка: – Ку-у-у! У-у!
   Зажегся свет, и послышалось торопливое шарканье бабкиных тапочек.
   – Я тебя убью! – кричала мать в перерывах между «у-у, у-у». – Я найму людей и убью тебя, ты с ней жить не будешь!
   – Ну все, – отчетливо сказал отец, – хватит с меня.
   И тут же от дома отъехала машина, словно отец впрыгнул в нее прямо из окна. Колька вжался головой в подушку, натянул на себя одеяло. Ночь была теплая, но его затрясло, как в прошлом году, когда он в детдоме болел корью.
   Утром они с матерью поехали в город. Глаза людей в электричке были такие, словно ночью никто из них не мог заснуть от боли.
   В окне моросил дождь. За всю дорогу Вера не проронила ни слова.
   – Мам, – не выдержал Колька, – мы куда едем-то? Домой?
   Мать громко сглотнула слюну.
   – Нет, – сказала она, – не домой. В другое место.
   – Куда? – спросил он.
   – Увидишь, – прошептала Вера, и лицо у нее стало такого же красного цвета, как плащ.
   Колька вдруг разглядел болячку на материнском подбородке.
   Болячка была замазана белым и поэтому стала сильно заметной на покрасневшей коже. На вокзале мать долго дозванивалась куда-то из автомата, потом что-то записала в блокнот. Взяли «левака». В машине так сильно пахло бензином и вином, что Кольку затошнило, и он испугался, что его вырвет. Хотел было попросить, чтобы остановились, но увидел Верины выпуклые неподвижные глаза и промолчал. Через полчаса машина затормозила у голубого дома с костлявыми балконами. В лифте тоже пахло вином, а кнопки этажей были липкими. На пятом этаже кабинка остановилась, и вошла толстая старуха с зонтом и палкой.
   – Вниз? – спросила она почему-то злым голосом.
   – Наверх, – таким же злым голосом ответила мать.
   Старуха промолчала, но вид у нее стал такой, что еще немного – и она изобьет их своим зонтом. На девятом этаже мать дернула Кольку за руку: «Приехали!» Кольку все сильнее и сильнее тошнило.
   Мать позвонила в дверь, обитую коричневой клеенкой.
   Алла Аркадьевна, совершенно такая же, какой она была месяц назад в Сочи, – только вместо белого купальника на ней был большой и пышный белый халат, – стояла на пороге. За ее спиной висело квадратное зеркало, в котором отражался ее рыжий затылок, кусок шеи с завитком и рядом – красное лицо матери Веры с болячкой на подбородке.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента