Пересекая какую-то аллею, я услышал, что меня окликают. Я обернулся и увидел в проезжавшей коляске одну из закадычных приятельниц моей любовницы. Она велела кучеру остановиться и, дружески протянув мне руку, пригласила меня отобедать у нее, если мне нечего делать.
   Эта женщина, которую звали г-жа Левассер, была небольшого роста, полная и очень светлая блондинка; она мне почему-то никогда не нравилась, хотя в наших отношениях не было ничего неприятного. Однако я не мог устоять перед желанием принять ее приглашение, пожал ей руку и поблагодарил ее: я чувствовал, что мы будем говорить о моей любовнице.
   Она предоставила мне своего слугу, чтобы отвести мою лошадь, я сел в ее экипаж, - она была в нем одна, - и мы тотчас поехали обратно в Париж. Стал накрапывать дождь, пришлось поднять верх коляски. Запертые таким образом наедине друг с другом, мы сначала хранили молчание. Я смотрел на нее с неизъяснимой грустью; она была не только приятельницей моей изменницы, но и ее наперсницей. В дни былого счастья она нередко по вечерам бывала третьей в нашем обществе. С каким нетерпением я сносил тогда ее присутствие! Сколько раз считал те минуты, что она проводила с нами! Этим и объяснялось, наверное, мое нерасположение к ней. Я отлично знал, что она одобряла нашу связь, что она даже защищала меня иной раз перед моей любовницей в дни наших ссор, и все-таки, даже помня обо всей ее приязни ко мне, я не мог простить ей ее назойливость. При всей своей доброте и услужливости она мне казалась некрасивой и докучливой. Увы! Теперь я находил ее красавицей! Я глядел на ее руки, на ее одежду, каждое из ее движений проникало мне в душу - в них я читал все мое прошлое. Она смотрела на меня, понимая, что я подле нее испытываю и сколько воспоминаний меня угнетает. Так продолжалось всю дорогу - я глядел на нее, а она улыбалась мне. Наконец, когда мы въехали в Париж, она взяла меня за руку.
   - Итак? - заговорила она.
   - Итак, - ответил я, рыдая, - скажите ей это, сударыня, если вам угодно.
   И я пролил потоки слез.
   Но когда после обеда мы уселись у камина, она спросила:
   - Так как же, это бесповоротно? Нет больше никакого способа все уладить?
   - Увы, сударыня, нет ничего бесповоротного, кроме моего горя, и оно убьет меня. То, что во мне происходит, недолго рассказать: я не могу ни любить ее, ни полюбить другую, ни жить без любви.
   Она откинулась на спинку стула, и я увидел на ее лице выражение сочувствия. Долгое время она, казалось, размышляла и о чем-то спрашивала себя, словно слыша отклик в своем сердце. Глаза ее затуманились, и она как бы замкнулась в каком-то воспоминании... Она протянула мне руку, я пододвинулся к ней.
   - И я, - прошептала она, - я тоже! Я тоже изведала это в свое время.
   Сильное волнение помешало ей продолжать.
   Из всех сестер любви прекраснее всех - жалость. Я держал руку г-жи Левассер в своей; она почти покоилась в моих объятиях. Она начала приводить мне все доводы, какие могла измыслить в пользу моей любовницы, жалея меня и оправдывая ее. Моя печаль еще усилилась от этого, - что сказать в ответ?.. Вдруг она заговорила о себе.
   Не так давно, сказала она мне, ее покинул человек, который ее любил. Она пошла на большие жертвы: ее состоянию был нанесен ущерб, ее доброе имя было опорочено. Муж ее, человек мстительный, неоднократно угрожал ей... Этот рассказ, сопровождаемый слезами, до того заинтересовал меня, что, слушая о ее горестях, я забыл свои... Ее выдали замуж против воли. Она долго боролась со своим чувством, но сожалеет лишь об одном - что ее больше не любят. Мне показалось даже, что она до некоторой степени винит себя в том, что не сумела удержать любовь своего возлюбленного и легкомысленно вела себя по отношению к нему.
   Облегчив передо мной душу, она умолкла, и в ней появилась какая-то неуверенность. Видя это, я сказал ей:
   - Нет, сударыня, не простой случай привел меня сегодня в Булонский лес. Позвольте мне думать, что человеческие горести - рассеянные по свету сестры, но что где-то есть добрый ангел, который порой преднамеренно соединяет эти слабые, трепещущие руки, простираемые к небесам. Я встретил вас, и вы позвали меня, а потому не раскаивайтесь в том, что открылись мне, и, кто бы вас ни слушал, никогда не раскаивайтесь в ваших слезах. Тайна, которую вы мне доверили, всего лишь слеза, пролитая вами, но она запала мне в душу. Разрешите мне заходить к вам, и будем иногда страдать вместе.
   При этих словах я почувствовал к ней такую живую симпатию, что, не подумав, я обнял ее; мне и в голову не пришло, что она может счесть себя оскорбленной, а она, казалось, даже не заметила моего движения.
   Глубокая тишина стояла в доме, где жила г-жа Левассер. Кто-то из жильцов был болен, поэтому на мостовой перед домом настлали солому, и экипажи бесшумно проезжали мимо. Я сидел подле нее, держал ее в своих объятиях и предавался одному из наиболее сладостных душевных переживаний чувству разделенного горя.
   Наша беседа продолжалась в самом дружески откровенном тоне. Она поверяла мне свои страдания, я делился с ней моими и чувствовал, как среди этих обоюдных горестных излияний возникала какая-то неизъяснимая отрада, начинал звучать какой-то утоляющий скорбь голос, подобный чистому и дивному аккорду, родившемуся из созвучия двух жалобных голосов.
   Пока мы плакали вместе, я сидел, склонившись над г-жой Левассер, и мне было видно только ее лицо. Когда же в минуту молчания я встал и отошел от нее, то заметил, что во время нашего разговора она довольно высоко оперлась носком о край камина, от чего платье соскользнуло и открыло всю ногу. Мне показалось странным, что, увидев мое смущение, она нисколько не изменила позы; я отошел на несколько шагов и отвернулся, желая дать ей время поправить платье; она этого не сделала. Вернувшись к камину, я молча стоял, прислонясь к нему, и смотрел на этот беспорядок, слишком возмутительный, чтобы можно было его терпеть. Наконец я, встретясь с ней глазами, ясно увидел, что она сама отлично все видит, и меня поразило словно громом: я внезапно понял, что стал мишенью бесстыдства до такой степени чудовищного, что само горе было для него только средством возбуждения чувственности. Не говоря ни слова, я взялся за шляпу. Она медленно опустила платье, я отвесил ей поклон и вышел из комнаты.
   7
   Вернувшись домой, я нашел посреди комнаты большой деревянный сундук. Одна из моих теток умерла, и мне причиталась доля незначительного наследства, оставленного ею. В этом сундуке, помимо других безразличных мне вещей, оказалось некоторое количество старых, покрытых пылью книг. Не зная, за что приняться, снедаемый скукой, я решил прочитать кое-какие из них. Это были большей частью романы времен Людовика XV. Моя тетка, женщина очень набожная, сама, должно быть, унаследовала их от кого-нибудь и сохранила не читая - ведь это были, если можно так выразиться, настоящие катехизисы распутства.
   Мой ум обладает странной наклонностью размышлять обо всем, что со мной случается, даже о малейших происшествиях, и подыскивать для них своего рода логическое и моральное основание. Я словно превращаю их в бусы для четок и невольно пытаюсь нанизать их на одну нить.
   Пусть это покажется ребячеством, но, получив эти книги в том состоянии, в котором я тогда находился, я был поражен. И я глотал их с горечью и беспредельной печалью, с разбитым сердцем и улыбкой на губах.
   - Да, вы правы, - твердил я им, - вам одним известны тайны жизни, вы одни осмеливаетесь говорить, что ничего нет истинного, кроме распутства, испорченности и лицемерия. Будьте моими друзьями, наложите на рану моей души вашу разъедающую отраву, научите меня верить в вас.
   Пока я все больше углублялся в этот мрак, мои любимые поэты и мои учебники продолжали валяться в пыли. В припадках гнева я топтал их ногами.
   - А вы, безумные мечтатели, вы учите только страдать, - говорил я им, вы, жалкие любители красивых слов, шарлатаны, если вы знали правду, глупцы, если вы были искренни, лжецы в обоих случаях, всякими небылицами обманывающие человеческое сердце, - я сожгу вас всех, всех до одного!
   Но тут слезы приходили мне на помощь, и я убеждался, что правдива только моя скорбь.
   - Так скажите же мне, - вскричал я однажды в полном исступлении, скажите мне, добрые и злые гении, советчики добра и зла, скажите же мне, что надо делать! Изберите же третейским судьей кого-нибудь из вас!
   Я схватил старую библию, лежавшую у меня на столе, и раскрыл ее наудачу.
   - Отвечай мне, книга господня. Ну-ка, посмотрим, каково твое мнение.
   Я наткнулся на такие слова Екклесиаста в главе девятой:
   "На все это я обратил сердце мое для исследования, что праведные и мудрые и деяния их - в руке божией и что человек ни любви, ни ненависти не знает во всем том, что перед ним.
   Всему и всем - одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.
   Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим".
   Я был изумлен, прочитав эти слова; я не предполагал, что подобное чувство могло быть высказано в библии.
   - Итак, - сказал я ей, - и ты, книга надежды, ты тоже сомневаешься!
   Что же думают астрономы, предсказывая прохождение в назначенное время, в указанный час, кометы - самого непостоянного из всех тел, гуляющих по небу? Что же думают естествоиспытатели, показывая нам под микроскопом живые существа в капле воды? Уж не полагают ли они, что это они выдумывают все, подмечаемое ими, и что их микроскопы и зрительные трубы повелевают природой? И что же подумал первый людской законодатель, когда, исследуя, каков должен был быть первый камень в основании общественного здания, и разгневанный, наверно, каким-нибудь докучливым говоруном, он ударил по своим бронзовым скрижалям и почувствовал, как все его существо взывает о возмездии? Разве он выдумал правосудие? А тот, кто первый сорвал плод, взращенный соседом, спрятал под своим плащом и убежал, озираясь по сторонам, - разве он выдумал стыд? А тот, кто, отыскав этого самого вора, отнявшего у него плод его труда, первый простил вору его вину и, вместо того чтобы поднять на него руку, сказал ему: "Сядь тут и возьми еще и это"; когда он, воздав так добром за зло, поднял голову к небу и почувствовал, как дрогнуло у него сердце, слезами оросились глаза и преклонились до земли колена, - разве он выдумал добродетель? О боже, боже! Вот женщина, которая говорит о любви и которая обманывает меня, вот мужчина, который говорит о дружбе и который советует мне развлечься в распутстве; вот другая женщина, которая плачет и которая хочет утешить меня видом своей обнаженной ноги; вот библия, которая говорит о боге и которая отвечает: "Быть может... все это безразлично".
   Я кинулся к открытому окну.
   - Так это правда, что ты пусто? - воскликнул я, глядя в высокое бледное небо, раскинувшееся над моей головой. - Отвечай, отвечай! Прежде чем я умру, положишь ли ты мне вот в эти две руки что-либо реальное вместо бесплодной мечты?
   Глубокая тишина царила на площади, куда выходили мои окна. Когда я стоял так, простирая руки и вперяя взор в пространство, раздался жалобный крик ласточки. Я невольно проследил за ней взглядом. Она стрелой уносилась в необозримую даль, а под окном в это время прошла, напевая, молодая девушка.
   8
   Я не хотел, однако, сдаваться. Прежде чем дойти до того, чтобы в самом деле видеть в жизни одну ее приятную сторону, которая мне представлялась ее пагубной стороной, я решил все испробовать. Поэтому меня долгое время одолевали бесчисленные горести и терзали ужасные сны.
   Главной помехой моему исцелению была моя молодость. Где бы я ни находился, к какому бы занятию я ни принуждал себя, я ни о чем больше не мог думать, как только о женщинах; один вид женщины вызывал во мне дрожь. Сколько раз я вставал ночью весь в поту и прижимался губами к стенам моей комнаты, чувствуя, что готов задохнуться!
   Мне выпало на долю величайшее и, пожалуй, самое редкое счастье принести в дар любви мою девственность. Но именно поэтому всякая мысль о чувственном наслаждении сочеталась в моем мозгу с мыслью о любви, и это губило меня: не в силах удержаться от того, чтобы не думать все время о женщинах, я в то же время денно и нощно перебирал в уме все те мысли о распутстве, о притворной любовной страсти и изменах, которыми я был полон. Для меня обладать женщиной означало любить ее, а я, только и думая о женщинах, не верил больше в возможность настоящей любви.
   Все эти страдания приводили меня словно в какое-то неистовство: то мне хотелось бичевать себя, по примеру монахов, чтобы побороть свои вожделения; то хотелось ринуться на улицу, в поля, не знаю сам куда, броситься к ногам первой встречной женщины и поклясться ей в вечной любви.
   Бог мне свидетель, я сделал тогда все на свете, чтобы развлечься и исцелиться. Сначала, под влиянием той невольной мысли, что человеческое общество - пристанище пороков и лицемерия, где все похоже на мою любовницу, я решил проститься с ним и жить в уединении. Я снова стал изучать науки, окунулся в историю, в произведения писателей древности, в анатомию. В пятом этаже того же дома, где жил я, квартировал один очень образованный старый немец, живший в полном одиночестве. Я не без труда уговорил его обучить меня его родному языку, но, уж взявшись за дело, бедняга ревностно отдался ему. Моя вечная рассеянность глубоко огорчала его. Сколько раз, сидя со мной наедине под своей закопченной лампой, он с терпеливым удивлением выжидал, глядя на меня и сложив руки поверх своей книги, а я, углубившись в мои думы, не замечал в это время ни его присутствия, ни его сострадания!
   - Почтенный друг мой, все это бесполезно, - сказал я ему наконец, - но, право, вы лучший из людей! Какую вы взяли на себя тяжкую задачу! Ничего не поделаешь, придется вам предоставить меня моей судьбе. Мы тут ничем не можем помочь, ни вы, ни я.
   Не знаю, понял ли он, что я хотел этим сказать; он молча пожал мне руку, и больше мы не занимались немецким языком.
   Вскоре я почувствовал, что одиночество не только не исцеляет, а губит меня, и совершенно изменил свой образ жизни. Я стал ездить за город, носиться вскачь по лесам и охотиться; я фехтовал до изнеможения; я доводил себя до того, что валился с ног от усталости. А после того, как весь день изнурял себя до седьмого пота и скакал так, что дух захватывало, вечером я добирался, пропахший порохом и конюшней, до своей постели, зарывался головой в подушку, забивался под одеяло и кричал:
   - Призрак, призрак! Неужели ты не устал? Наступит ли, наконец, ночь, когда ты оставишь меня?
   Но к чему были эти напрасные усилия? Одиночество отсылало меня к природе, а природа - к любви. Когда я, бывало, стоял в анатомическом театре на улице Обсерванс, окруженный трупами, и вытирал руки своим окровавленным передником, сам бледный как смерть, задыхаясь от запаха разложения, я невольно отворачивался, и перед моим мысленным взором проплывали зеленеющие поля, душистые луга и задумчивая гармония вечера.
   - Нет, - говорил я себе, - не наука меня утешит. Сколько бы я ни погружался в эту мертвую природу, я сам погибну среди нее, как посиневший утопленник в шкуре ободранного ягненка. Я не исцелюсь от моей молодости. Надо жить там, где есть жизнь, а если умирать, так по крайней мере под открытым небом.
   Я уходил, брал верховую лошадь, углублялся в аллеи Севра и Шавиля, ложился на цветущей лужайке в какой-нибудь уединенной долине. Увы! Все эти рощи, все эти луга кричали мне:
   - Чего ты здесь ищешь? Мы зелены, бедняжка, мы одеты в цвет надежды.
   И я возвращался в город. Я блуждал по темным улицам; я глядел на все эти освещенные окна, на все эти таинственные гнезда, которые свили себе люди, на проезжавшие мимо экипажи, на сновавших прохожих. О, какое одиночество! Какой печальный дым над этими крышами! Какая скорбь в этих извилистых улицах, где все топчутся, работают и надрываются, где множество незнакомых людей ходит, задевая локтем друг друга, - клоака, где общаются только тела, оставляя души одинокими, и где только публичные женщины, попадаясь на дороге, протягивают вам руку. "Отдайся, отдайся разврату - и ты перестанешь страдать!" - вот что кричат города человеку, вот что написано на стенах - углем, на мостовых - грязью, на лицах - излившейся из сосудов кровью.
   А когда, присутствуя иной раз на каком-нибудь блестящем празднестве и сидя в укромном уголке гостиной, я издали наблюдал, как все эти женщины в розовом, голубом, белом, с обнаженными руками и гроздьями локонов, резвятся, точно опьяненные светом херувимы в сферах гармонии и красоты, я мысленно говорил себе:
   "Ах, какой цветник! Какие цветы! Их можно сорвать, можно вдохнуть их аромат. Ах, маргаритки, маргаритки, что поведает последний ваш лепесток тому, кто будет обрывать вас? "Любит - не любит..." Разлюбила - вот мораль света, вот финал ваших улыбок. И вот над этой-то мрачной пропастью вы так легкомысленно порхаете в ваших газовых платьях, усеянных цветами; над этой отвратительной истиной вы бегаете, как серны, на ваших маленьких ножках!"
   - Ну, полно, - говорил Деженэ, - зачем принимать все всерьез? Где это видано? Вы жалуетесь на то, что бутылки опорожняются? В погребах есть бочки, а в виноградном краю есть погреба. Сделайте-ка славную удочку, позолоченную нежными словами, насадите пчелку вместо приманки и живо поймайте в реке забвения хорошенькую утешительницу, свежую и изворотливую, как угорь. А если она проскользнет у вас между пальцами, вам останутся другие. Любите, любите, вам смертельно хочется любить! Молодежь должна перебеситься, и, будь я на вашем месте, я скорее похитил бы португальскую королеву, чем занимался бы анатомией.
   Таковы были советы, которые мне приходилось выслушивать по всякому поводу, и, когда наступало время сна, я шел домой с сокрушенным сердцем, прикрывая плащом лицо. Я становился на колени подле моей постели, и бедное сердце мое находило облегчение. Какие это были слезы! Какие обеты! Какие молитвы! Галилей ударял по земле, восклицая: "А все-таки она вертится!" Так я ударял себя в сердце.
   9
   Внезапно, когда я пребывал в состоянии самой безысходной скорби, отчаяние, молодость и случай заставили меня совершить поступок, решивший мою судьбу.
   Я сразу же написал моей любовнице, что не хочу с ней больше видеться, и был верен своему слову, но я проводил ночи под ее окнами, сидя на скамье подле ее двери; я видел в ее окнах свет, я слышал звуки ее фортепьяно; иногда мне казалось, что за слегка раздвинутыми занавесями я различаю ее тень.
   Однажды ночью, в то время как я сидел на этой скамье и предавался невыносимой печали, мимо меня прошел, шатаясь, запоздалый прохожий. Он бормотал бессвязные слова, перемежая их радостными восклицаниями, потом вдруг начинал петь. Он был пьян, и ослабевшие ноги несли его то по одной стороне уличной канавы, то по другой. Наконец он свалился на скамью у другого дома, напротив меня. Там он некоторое время раскачивался, опершись локтями о колени, а потом заснул глубоким сном.
   Улица была пустынна; сухой ветер взметал пыль; луна высоко стояла на безоблачном небе и освещала место, где спал этот человек. Итак, я находился наедине с этим грубым существом, которое не подозревало о моем присутствии и отдыхало на этом камне, быть может, с большим наслаждением, чем в своей постели.
   Этот пьяный невольно отвлек меня от моего горя; я встал, желая избавиться от его общества, потом вернулся и опять сел. Я был не в силах отойти от этой двери, в которую не постучался бы ни за какие блага в мире; пройдясь несколько раз взад и вперед, я, наконец, машинально остановился перед спящим.
   "Как крепко он спит! - подумал я. - Уж наверно этот человек ничего не видит во сне. Быть может, жена его в эту минуту открывает соседу дверь чердака, где они спят по ночам. Одежда его в лохмотьях, щеки ввалились, руки в морщинах; это бедняк, который не всякий день бывает сыт. Множество гнетущих забот, множество смертельных тревог ожидают его, когда он проснется. Но сегодня вечером у него было в кармане экю, он зашел в кабачок и купил там забвение своих горестей. Недельного заработка ему хватило на то, чтобы мирно проспать одну ночь. Может быть, он купил эту ночь за счет ужина своих детей. Теперь любовница может изменить ему, друг может прокрасться, словно вор, в его конуру, я сам могу ударить его по плечу и крикнуть, что его убивают, что в доме у него пожар, - он повернется на другой бок и снова уснет.
   А я, я не сплю! - продолжал я говорить сам с собою, большими шагами переходя через улицу, - я не сплю, хоть у меня сегодня вечером в кармане столько, сколько нужно, чтобы он мог спать целый год. Я так горд и безрассуден, что не осмеливаюсь зайти в какой-нибудь кабачок, я не догадываюсь, что если все несчастные туда заходят, то это потому, что они выходят оттуда счастливыми. О боже! Одной грозди винограда, раздавленной чьей-то ногой, достаточно, чтобы развеять самые тяжкие заботы и разорвать все невидимые нити, которые протягивают на нашем пути духи зла. Мы плачем, как женщины, мы страдаем, как мученики; в нашем отчаянии нам кажется, будто целый мир обрушился на нашу голову, и мы исходим слезами, подобно Адаму у врат Эдема. А для того чтобы исцелить рану, большую, чем мир, достаточно сделать незначительное движение рукой и промочить себе горло.
   Какая же безделица наши горести, раз их утоляют таким образом! Мы удивляемся тому, что провидение, которому они зримы, не посылает своих ангелов, чтобы те вняли нашим молениям, - ему нет нужды так затруднять себя, оно видело все наши страдания, все наши вожделения, всю надменность наших падших умов и океан бедствий, который нас окружает, и оно ограничилось тем, что повесило маленький темный плод по краям наших дорог. Раз этот человек так славно спит на этой скамье, почему бы и мне не спать так же на моей! Мой соперник, быть может, проводит ночь у моей возлюбленной; он выйдет оттуда на рассвете, она проводит его, полуодетая, до дверей, и они увидят меня, спящего. Их поцелуи не разбудят меня, и они ударят меня по плечу. Я повернусь на другой бок и опять засну".
   Итак, исполненный свирепой радости, я пустился на поиски кабачка. Было уже за полночь, и потому почти все они оказались закрыты. Это привело меня в ярость.
   "Как! - подумал я. - Даже в этом утешении мне будет отказано?" Я кидался во все стороны, стучался в винные лавки и кричал: "Вина! Вина!"
   Наконец я нашел открытый кабачок. Я спросил бутылку вина и, не разбираясь в том, хорошее оно или плохое, жадными глотками выпил его. За первой бутылкой последовала вторая, за ней третья. Я лечил самого себя, точно больного, и пил насильно, как будто дело шло о лекарстве, назначенном врачом для спасения жизни.
   Вскоре пары густой настойки, должно быть ненатуральной, окружили меня точно облаком. Я пил залпом и потому опьянел сразу; в уме у меня все смешалось, потом успокоилось, потом опять смешалось. Наконец, почувствовав, что все мысли улетучились из моей головы, я поднял глаза к небу, словно затем, чтобы проститься сам с собою, и развалился, положив локти на стол.
   Тут только я заметил, что я не один в зале. В другом конце кабачка сидело несколько мужчин отталкивающего вида: лица у них были испитые, голоса - хриплые. Их одежда говорила о том, что они не из простонародья, но и не из среднего сословия. Короче говоря, они принадлежали к тому неопределенному разряду людей, самому презренному из всех, у которого нет ни общественного положения, ни состояния, ни даже ремесла, - а если и есть, то разве только гнусное; они не относятся ни к числу бедняков, ни к числу богачей и наделены пороками одних и убожеством других.
   Они вполголоса спорили, наклонившись над омерзительно грязными картами. Среди них была очень юная и очень красивая девушка, чисто одетая и, казалось, ничем не похожая на них, за исключением голоса, такого сиплого и надорванного, несмотря на ее свежее лицо, как будто она уже лет шестьдесят была рыночной торговкой. Она внимательно смотрела на меня, удивленная, наверно, тем, что видит меня в кабачке, - я был изящно одет, и мою внешность можно было назвать почти изысканной. Мало-помалу она подошла поближе. Проходя мимо моего стола, она приподняла стоявшие на нем бутылки и, обнаружив, что все три пусты, улыбнулась. Я заметил, что у нее прекрасные, ослепительно белые зубы. Я взял ее за руку и попросил сесть подле меня; она охотно согласилась и крикнула, чтобы ей принесли ужин.
   Я молча смотрел на нее глазами, полными слез. Она заметила их и спросила, о чем я плачу. Но я не мог ей ответить и только покачал головой, словно затем, чтобы слезы мои текли еще обильнее, - я чувствовал, как они струятся по щекам. Она поняла, что у меня какое-то тайное горе, и не стала пытаться отгадать его причину. Вынув носовой платок и весело уплетая свой ужин, она время от времени вытирала мне лицо.
   В этой уличной женщине было что-то столь ужасное и столь привлекательное, бесстыдство так странно сочеталось в ней с состраданием, что я не знал, как мне судить о ней. Если бы она взяла меня за руку на улице, я почувствовал бы к ней отвращение; но эта девушка, которой я никогда не видел, которая, не сказав мне ни слова, села ужинать напротив меня и стала утирать своим платком мои слезы, - все это представлялось мне столь необычным, что я не мог опомниться, был возмущен и в то же время очарован. Я слышал, как содержатель кабачка спросил ее, знает ли она меня; она ответила утвердительно и сказала, чтобы меня оставили в покое. Вскоре игроки разошлись, хозяин, заперев дверь и закрыв снаружи ставни, ушел в заднюю комнату, и я остался наедине с этой женщиной.