Страница:
Она довольно долго говорила все в том же роде, и мне было ужасно не по себе. Наконец после нескольких безплодных попыток мне удалось переменить тему – я к тому времени уже порядочно охрип, потому что она запропастила куда-то свою слуховую трубку. Тогда она заговорила о соседке, толстой старушонке еще старее ее, которая встретилась мне в коридоре. «Эта особа глуха как тетерев, – жаловалась она, – и страшная лгунья. Я знаю наверное, что она только давала уроки детям княгини Демидовой, а сама никогда у них не жила». «Напиши же эту свою книгу, эту дивную книгу, – восклицала она, когда я собрался уходить, – сделай ее волшебной сказкой, а Севастьян пусть будет принц. Зачарованный принц… Сколько раз я ему говорила, смотри, Севастьян, будь осторожен, женщины будут от тебя без ума. А он только смеялся в ответ: Ну так что же, я тоже буду от них без ума…»
Меня передернуло. Она звучно расцеловала меня, потрепала по руке и опять всплакнула. Я взглянул на ее затуманенные старые глаза, на мертвенный блеск вставных зубов, на такую памятную мне гранатовую брошь на груди… Мы простились. Шел сильный дождь, и я раскаивался и бранил себя за то, что прервал писание второй главы ради этого безполезного посещения. Особенно мне было досадно, что она так ни разу и не спросила меня о дальнейшей жизни Севастьяна. Она ни разу не спросила меня, как он умер, ни единого разу.
Третья глава
Четвертая глава
Меня передернуло. Она звучно расцеловала меня, потрепала по руке и опять всплакнула. Я взглянул на ее затуманенные старые глаза, на мертвенный блеск вставных зубов, на такую памятную мне гранатовую брошь на груди… Мы простились. Шел сильный дождь, и я раскаивался и бранил себя за то, что прервал писание второй главы ради этого безполезного посещения. Особенно мне было досадно, что она так ни разу и не спросила меня о дальнейшей жизни Севастьяна. Она ни разу не спросила меня, как он умер, ни единого разу.
Третья глава
В ноябре 1918 года моя мать решилась бежать с Севастьяном и со мной из России, сделавшейся опасной для жизни. Революция была в полном разгаре, границы закрыты. Она нашла человека, сделавшего профессию из тайного провоза беженцев через границу, и они условились, что за известную сумму, половина которой была заплачена вперед, он доставит нас в Финляндию. Нам полагалось выйти из поезда перед самой границей, на станции, до которой мы могли еще доехать законным порядком, а потом перейти на ту сторону скрытыми тропами – скрытыми вдвое и втрое против обычного, оттого что в безмолвном этом краю выпало много снега. В самом начале путешествия, при посадке на поезд, нам с матушкой пришлось дожидаться Севастьяна, который волок наш багаж из дома на вокзал и которому самоотверженно помогал капитан Белов. Поезд уходил в 8.40 утра. Половина девятого, а Севастьяна нет как нет. Наш провожатый уже сидел в поезде и преспокойно читал газету; он предупредил мать, чтобы она ни при каких обстоятельствах не заговаривала с ним на людях, а между тем время шло, и поезд вот-вот должен был тронуться, и нас начала охватывать паника, соединенная с оцепенением, как бывает в жутких снах. Мы знали, что человек этот, по обычаю своей профессии, ни за что не возьмется затевать дело заново, раз оно не задалось с самого начала. Знали мы и то, что не сможем еще раз собрать средства, нужные для побега. Проходили минуты, и я почувствовал, что у меня ёкает где-то в подвздошье. Совершенно невыносимо было допустить, что вот через одну или две минуты поезд уйдет и придется возвращаться к себе на темный, холодный чердак (наш дом уже несколько месяцев как отобрали в пользу властей). По дороге на вокзал мы обогнали Севастьяна с Беловым; они толкали по хруптящему снегу тяжело нагруженную тачку. Теперь эта картина стоит у меня перед глазами без движения (мне было тринадцать лет, и воображение у меня было богатое), точно заколдованная, навеки застывшая. Матушка ходила взад и вперед, засунув руки в рукава (у нее выбилась из-под шали седая прядка), пытаясь поймать взгляд нашего провожатого всякий раз, что проходила мимо его окна. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят… Поезд задерживался отправлением, но вот наконец раздался свисток, шлейф теплого белого дыма тенью пробежал по бурому снегу на платформе, и в этот самый миг объявился Севастьян, и на бегу уши его меховой шапки хлопали от ветра. Мы втроем вскарабкались в уже тронувшийся поезд. Только спустя некоторое время, когда он пришел в себя, он рассказал нам, что капитана Белова арестовали прямо на улице, когда они шли мимо дома, где он прежде жил, и, бросив багаж на произвол судьбы, он, Севастьян, отчаянно помчался на вокзал. Через несколько месяцев мы узнали, что нашего бедного друга расстреляли с группой из двадцати примерно человек, и он стоял плечом к плечу с Пальчиным, как и Белов, безстрашно встретившим смерть.
В «Сомнительном асфоделе», последней своей книге, напечатанной в 1935 году[21], Севастьян выводит один эпизодический персонаж, который только что бежал из неназванной бедствующей страны, где царил террор. «Что мне сказать вам, господа, о своем прошлом (говорит он); я родился в краю, где идея свободы, понятие права, привычка доброго отношения к человеку подвергались холодному презрению и жестоко преследовались. По ходу истории те или другие правители иногда лицемерно выкрашивали стены общегосударственной тюрьмы в более благопристойный охряной оттенок и громко провозглашали дарование прав, которые в более счастливых странах разумеются сами собой; но то ли правами этими могли пользоваться одни тюремщики, то ли в них заключался какой-то скрытый порок, делавший их горше декретов самой неприкрытой деспотии… В том краю всякий, кто не был тираном, был рабом; а так как душа и все, что к ней относится, за человеком отрицались, то применение физической боли считалось достаточным для управления и руководства человеческой природой… Время от времени происходили события, именуемые революцией, которые превращали рабов в тиранов, а тех – в рабов… Мрачная страна, господа, страшная, и если я в чем в сей жизни убежден, так это в том, что никогда не променяю свободу своего изгнания на злую пародию родины…»
Из того, что в речи этого персонажа имеется мимолетное упоминание «глухих лесов и заснеженных равнин», г. Гудман поспешил заключить, что все это место в книге отражает собственное отношение Севастьяна Найта к России. Это нелепейшее заблуждение; всякому непредубежденному читателю должно быть как день ясно, что приведенные слова относятся скорее к фантастическому сплаву всякого рода деспотических злодеяний, нежели к какому-то определенному народу или конкретной исторической действительности. И если я привожу их в этом месте своего повествования, где речь идет о побеге Севастьяна из охваченной революцией России, то это оттого, что мне хочется сразу вслед за ним процитировать несколько фраз из наиболее автобиографического его сочинения: «Мне всегда казалось, пишет он („Забытые вещи“), что тоска изгнанника по родной земле есть одно из самых чистых переживаний. Мне бы хотелось показать, как он напрягает до предела память, постоянно пытаясь не дать потускнеть и угаснуть образам своего прошлого: памятным синим косогорам и радостным большакам, живой изгороди с пробившейся без разрешения розой, полю и зайцам, далекой колокольне и ближним колокольчикам… Но оттого, что эту тему уже обработали художники посильнее моего, и оттого еще, что мне свойственно недоверие к тому, что мне легко удается выразить, сентиментальному страннику никогда не позволено будет присесть на камень моей негостеприимной прозы»[22].
Несмотря на эти последние слова, совершенно ясно, что только тот, кто знает, что значит покинуть родную тебе землю, может быть в такой степени подвержен желанию воспроизвести в картинах свою тоску по родине. Не могу поверить, что Севастьян не испытывал того же самого щемящего чувства, что и все мы, – какой бы отвратительной ни выглядела Россия ко времени нашего побега. В конце концов, это был его дом, и тот круг доброжелательных, благонамеренных, порядочных людей, убитых или изгнанных за то только преступление, что существуют, был и его круг. И я убежден, что ни мрачные юношеские колебанья и раздумья, ни романтическое (и, позволю себе заметить, несколько искусственное) увлечение родиной его матери не могли отменить настоящей его привязанности к стране, где он родился и вырос.
Безшумно перекатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Потом наши пути разошлись. Матушка по совету одного старого друга повезла меня в Париж, где я должен был продолжать свое образование. Севастьян же отправился в Лондон и Кембридж. Его мать оставила ему порядочное состояние, и поэтому среди осаждавших его в дальнейшей жизни забот не было по крайней мере денежных. Перед самым его отъездом мы по русскому обычаю присели втроем и с минуту помолчали. Помню что матушка держала руки на коленях и теребила обручальное кольцо отца (как она часто делала, когда руки не были ничем заняты), которое носила на том же пальце, что и свое; оно было ей велико, и она черной ниткой привязала его к своему. Помню и позу Севастьяна: на нем был темно-синий костюм, и он сидел положив ногу на ногу, причем носок верхней слегка покачивался. Я встал первым, потом он, потом мать. Он загодя уговорил нас не провожать его на пароход, поэтому мы простились там же, в комнате с побеленными стенами. Матушка быстро и мелко перекрестила его наклоненную голову, и через минуту мы уже смотрели в окно, как он садится в таксомотор со своим баулом, в последнем, согбенном телоположении всех уезжающих.
Писал он нам не очень часто, и письма его бывали не слишком длинны. За три своих кембриджских года он приезжал к нам в Париж всего два раза, лучше же сказать, полтора, потому что во второй раз он приехал на похороны матушки[23]. Мы с ней довольно часто о нем говорили, особенно в последние ее годы, когда она вполне сознавала, что скоро умрет. Она-то мне и рассказала о странном приключении Севастьяна в 1917 году, о котором я ничего не знал, потому что был в это время в Крыму на вакациях. Оказывается, Севастьян подружился с поэтом-футуристом Алексеем Паном и его женой Ларисой, четой престранной; они нанимали дачу по соседству с нашим лужским имением. Он был шумный, коренастый, малорослый человек, с проблесками настоящего дарования под неряшливой невнятицей его стихов. Но вследствие того, что он изо всех сил старался эпатировать чудовищным обилием безсмысленных слов (это он придумал «заумное мычанье», как оно у него называлось), почти все его писания кажутся теперь до того никчемны, до того фальшивы и старомодны (ведь все сверхновое обладает удивительным свойством устаревать быстрее всего), что о его действительных достижениях помнят только некоторые филологи, восхищающиеся его превосходными переводами английской поэзии, которыми он занимался в самом начале своего литературного поприща; одно по крайней мере из этих русских переложений, а именно «La belle Dame sans merci» Китса, – настоящее чудо словесного превращения.
И вот как-то летним утром семнадцатилетний Севастьян исчез, оставив матушке короткую записку, в которой извещал, что едет с Паном и его женой в путешествие на Восток. Сначала она приняла это за шутку (Севастьян, несмотря на всю свою сумрачность, время от времени придумывал диковатые розыгрыши – раз как-то, например, в переполненном трамвае попросил кондуктора передать сидевшей в другом конце барышне записку такого содержания: «Я всего-навсего бедный кондуктор, но я люблю вас»); но, отправившись к Панам, она обнаружила, что они и впрямь уехали. Несколько позднее выяснилось, что Пан представлял себе их маркополое путешествие как постепенное передвижение в восточном направлении от одного захолустного городишки до следующего, везде устраивая «лирические сюрпризы», то есть арендуя зал (или сарай, если зала не оказывалось в наличии) и учиняя там поэтическое представление, доход от которого должен был обезпечить ему, его жене и Севастьяну переезд в другой город. Осталось неразъясненным, в чем состояло назначение, роль или помощь Севастьяна – или, может быть, ему полагалось просто быть под боком, приносить что нужно, или ублажать Ларису, у которой был неуравновешенный нрав и ее нелегко бывало утихомирить. Алексей Пан обыкновенно выходил на сцену в визитке, вполне корректной, если не обращать внимания на гигантские лотосы, которыми она была разубрана. На плеши у него краской было нарисовано созвездие (Большого Пса). Стихи он декламировал гулким, раскатистым голосом, а поскольку голос этот исходил из человека очень маленького, то невольно приходила на ум мышь, порождающая горы. Рядом с ним на возвышении сидела Лариса, крупная, лошадиного вида женщина в лиловом платье, и пришивала пуговицы или ставила заплаты на старые мужнины штаны, чего она дома не делала никогда, – в чем и была пуанта. Время от времени Пан в паузе между двумя стихотворениями пускался в медленный пляс, представлявший собою нечто среднее между яванскими кистевыми движениями и собственными его ритмическими изобретениями. После концертов он неистово напивался, и это в конце концов его и подкосило. Путешествие на Восток закончилось в Симбирске, где вдребезги пьяный Алексей сидел в грязных номерах без гроша, а взбалмошная Лариса оказалась в полицейском участке, за то что дала пощечину какому-то непрошеному чину, который не одобрял шумного гения ее мужа. Севастьян вернулся домой так же, как и уехал, – как ни в чем не бывало. «Другой на его месте, – примолвила матушка, – выглядел бы смущенным и стыдился бы этой глупой истории – как оно и следовало, но Севастьян говорил о своей поездке как о каком-то забавном происшествии, которого он был только безстрастный наблюдатель». Для чего он пристал к этому балагану и что на самом деле побудило его сойтись с этой нелепой парой, было полнейшей загадкой (матушка предположила, что Лариса, может быть, его увлекла, но женщина эта была весьма недалекая, уже немолодая и до безумия влюбленная в своего сумасброда мужа). Вскоре они совершенно выпали из жизни Севастьяна. Через два-три года Пан недолго был в моде в большевицких кругах, благодаря, я полагаю, тому странному взгляду (который родился из смешения понятий), что между крайностями в искусстве и политике существует естественная связь. Затем, году в 22-м или 23-м, Алексей Пан покончил с собой при помощи пары подтяжек.
«Я всегда чувствовала, – говорила матушка, – что, в сущности, не знаю Севастьяна. Я знала, что у него хорошие баллы, что он поглощает невероятное количество книг, что у него привычки порядочного человека – он неуклонно брал холодную ванну каждое утро, несмотря на свои слабые легкие, – все это и многое другое я знала, но сам он как-то ускользал от меня. А теперь, когда он живет в чужой стране и пишет нам по-английски, мне невольно приходит на ум, что он навсегда останется загадкой, – хотя одному Богу известно, как я старалась быть с мальчиком ласковой».
Когда Севастьян приехал к нам в Париж по окончании первого курса в университете, меня поразил его иностранный вид. Под твидовым пиджаком на нем был канареечной желтизны джампер; он носил мешковатые фланелевые панталоны и толстые носки, не ведавшие подвязок и оттого приспущенные на щиколках. Галстук у него был в яркую полоску, и по какой-то неизвестной причине он засовывал носовой платок в рукав. Он курил трубку на улице и выбивал ее об каблук. У него завелась манера стоять спиной к камину, глубоко засунув руки в карманы штанов. По-русски он говорил как будто с опаской, переходя на английский, как только разговор выходил за пределы двух фраз. Он пробыл у нас ровно неделю.
В следующий раз он приехал, когда матушки уже не было в живых. После похорон мы с ним долго сидели. Он неловко потрепал меня по плечу, когда мой взгляд случайно упал на ее очки, одиноко лежавшие на полке, и я не мог удержать приступа слез, хоть перед тем мне это удавалось. Он был очень ласков и заботлив, но как бы на отдалении, словно его мысли все время витали не здесь, а где-то в другом месте. Мы поговорили о практических вещах, и он предложил мне поехать на Ривьеру, потом в Англию; я только что кончил гимназию. Я сказал, что предпочитаю обретаться в Париже, где у меня были друзья. Он не настаивал. Коснулись мы и денежного вопроса, и он бросил как-то невзначай, как это ему было свойственно, что всегда может доставить мне столько денег, сколько мне понадобится (кажется, вместо «денег» он сказал «деньжуры», хотя твердо я этого не помню). На другой день он уехал на юг Франции. Утром того дня мы вышли прогуляться, и, по обыкновению, я чувствовал какую-то непонятную неловкость наедине с ним, постоянно ловя себя на том, что мучительно ищу тему для разговора. Он тоже молчал. Перед тем как проститься, он сказал: «Ну вот. Если тебе нужно будет что-нибудь, пиши на мой лондонский адрес. Надеюсь, твоя Сор-бонна[24] окажется не хуже моего Кембриджа. Да, кстати, – попытайся найти какой-нибудь предмет по душе и углубись в него, покуда он тебе не надоест». В его карих глазах мелькнула легкая улыбка. «Счастливо, – сказал он, – до скорого», – и пожал мне руку вялым, неуверенным пожатием, усвоенным в Англии. Вдруг, совершенно безо всякого к тому повода, мне стало его ужасно жалко и захотелось сказать что-нибудь настоящее, окрыленное, чудесное, но нужные птицы сели на плечо и на голову только позже, когда я остался один и слов мне уже не нужно было.
В «Сомнительном асфоделе», последней своей книге, напечатанной в 1935 году[21], Севастьян выводит один эпизодический персонаж, который только что бежал из неназванной бедствующей страны, где царил террор. «Что мне сказать вам, господа, о своем прошлом (говорит он); я родился в краю, где идея свободы, понятие права, привычка доброго отношения к человеку подвергались холодному презрению и жестоко преследовались. По ходу истории те или другие правители иногда лицемерно выкрашивали стены общегосударственной тюрьмы в более благопристойный охряной оттенок и громко провозглашали дарование прав, которые в более счастливых странах разумеются сами собой; но то ли правами этими могли пользоваться одни тюремщики, то ли в них заключался какой-то скрытый порок, делавший их горше декретов самой неприкрытой деспотии… В том краю всякий, кто не был тираном, был рабом; а так как душа и все, что к ней относится, за человеком отрицались, то применение физической боли считалось достаточным для управления и руководства человеческой природой… Время от времени происходили события, именуемые революцией, которые превращали рабов в тиранов, а тех – в рабов… Мрачная страна, господа, страшная, и если я в чем в сей жизни убежден, так это в том, что никогда не променяю свободу своего изгнания на злую пародию родины…»
Из того, что в речи этого персонажа имеется мимолетное упоминание «глухих лесов и заснеженных равнин», г. Гудман поспешил заключить, что все это место в книге отражает собственное отношение Севастьяна Найта к России. Это нелепейшее заблуждение; всякому непредубежденному читателю должно быть как день ясно, что приведенные слова относятся скорее к фантастическому сплаву всякого рода деспотических злодеяний, нежели к какому-то определенному народу или конкретной исторической действительности. И если я привожу их в этом месте своего повествования, где речь идет о побеге Севастьяна из охваченной революцией России, то это оттого, что мне хочется сразу вслед за ним процитировать несколько фраз из наиболее автобиографического его сочинения: «Мне всегда казалось, пишет он („Забытые вещи“), что тоска изгнанника по родной земле есть одно из самых чистых переживаний. Мне бы хотелось показать, как он напрягает до предела память, постоянно пытаясь не дать потускнеть и угаснуть образам своего прошлого: памятным синим косогорам и радостным большакам, живой изгороди с пробившейся без разрешения розой, полю и зайцам, далекой колокольне и ближним колокольчикам… Но оттого, что эту тему уже обработали художники посильнее моего, и оттого еще, что мне свойственно недоверие к тому, что мне легко удается выразить, сентиментальному страннику никогда не позволено будет присесть на камень моей негостеприимной прозы»[22].
Несмотря на эти последние слова, совершенно ясно, что только тот, кто знает, что значит покинуть родную тебе землю, может быть в такой степени подвержен желанию воспроизвести в картинах свою тоску по родине. Не могу поверить, что Севастьян не испытывал того же самого щемящего чувства, что и все мы, – какой бы отвратительной ни выглядела Россия ко времени нашего побега. В конце концов, это был его дом, и тот круг доброжелательных, благонамеренных, порядочных людей, убитых или изгнанных за то только преступление, что существуют, был и его круг. И я убежден, что ни мрачные юношеские колебанья и раздумья, ни романтическое (и, позволю себе заметить, несколько искусственное) увлечение родиной его матери не могли отменить настоящей его привязанности к стране, где он родился и вырос.
Безшумно перекатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Потом наши пути разошлись. Матушка по совету одного старого друга повезла меня в Париж, где я должен был продолжать свое образование. Севастьян же отправился в Лондон и Кембридж. Его мать оставила ему порядочное состояние, и поэтому среди осаждавших его в дальнейшей жизни забот не было по крайней мере денежных. Перед самым его отъездом мы по русскому обычаю присели втроем и с минуту помолчали. Помню что матушка держала руки на коленях и теребила обручальное кольцо отца (как она часто делала, когда руки не были ничем заняты), которое носила на том же пальце, что и свое; оно было ей велико, и она черной ниткой привязала его к своему. Помню и позу Севастьяна: на нем был темно-синий костюм, и он сидел положив ногу на ногу, причем носок верхней слегка покачивался. Я встал первым, потом он, потом мать. Он загодя уговорил нас не провожать его на пароход, поэтому мы простились там же, в комнате с побеленными стенами. Матушка быстро и мелко перекрестила его наклоненную голову, и через минуту мы уже смотрели в окно, как он садится в таксомотор со своим баулом, в последнем, согбенном телоположении всех уезжающих.
Писал он нам не очень часто, и письма его бывали не слишком длинны. За три своих кембриджских года он приезжал к нам в Париж всего два раза, лучше же сказать, полтора, потому что во второй раз он приехал на похороны матушки[23]. Мы с ней довольно часто о нем говорили, особенно в последние ее годы, когда она вполне сознавала, что скоро умрет. Она-то мне и рассказала о странном приключении Севастьяна в 1917 году, о котором я ничего не знал, потому что был в это время в Крыму на вакациях. Оказывается, Севастьян подружился с поэтом-футуристом Алексеем Паном и его женой Ларисой, четой престранной; они нанимали дачу по соседству с нашим лужским имением. Он был шумный, коренастый, малорослый человек, с проблесками настоящего дарования под неряшливой невнятицей его стихов. Но вследствие того, что он изо всех сил старался эпатировать чудовищным обилием безсмысленных слов (это он придумал «заумное мычанье», как оно у него называлось), почти все его писания кажутся теперь до того никчемны, до того фальшивы и старомодны (ведь все сверхновое обладает удивительным свойством устаревать быстрее всего), что о его действительных достижениях помнят только некоторые филологи, восхищающиеся его превосходными переводами английской поэзии, которыми он занимался в самом начале своего литературного поприща; одно по крайней мере из этих русских переложений, а именно «La belle Dame sans merci» Китса, – настоящее чудо словесного превращения.
И вот как-то летним утром семнадцатилетний Севастьян исчез, оставив матушке короткую записку, в которой извещал, что едет с Паном и его женой в путешествие на Восток. Сначала она приняла это за шутку (Севастьян, несмотря на всю свою сумрачность, время от времени придумывал диковатые розыгрыши – раз как-то, например, в переполненном трамвае попросил кондуктора передать сидевшей в другом конце барышне записку такого содержания: «Я всего-навсего бедный кондуктор, но я люблю вас»); но, отправившись к Панам, она обнаружила, что они и впрямь уехали. Несколько позднее выяснилось, что Пан представлял себе их маркополое путешествие как постепенное передвижение в восточном направлении от одного захолустного городишки до следующего, везде устраивая «лирические сюрпризы», то есть арендуя зал (или сарай, если зала не оказывалось в наличии) и учиняя там поэтическое представление, доход от которого должен был обезпечить ему, его жене и Севастьяну переезд в другой город. Осталось неразъясненным, в чем состояло назначение, роль или помощь Севастьяна – или, может быть, ему полагалось просто быть под боком, приносить что нужно, или ублажать Ларису, у которой был неуравновешенный нрав и ее нелегко бывало утихомирить. Алексей Пан обыкновенно выходил на сцену в визитке, вполне корректной, если не обращать внимания на гигантские лотосы, которыми она была разубрана. На плеши у него краской было нарисовано созвездие (Большого Пса). Стихи он декламировал гулким, раскатистым голосом, а поскольку голос этот исходил из человека очень маленького, то невольно приходила на ум мышь, порождающая горы. Рядом с ним на возвышении сидела Лариса, крупная, лошадиного вида женщина в лиловом платье, и пришивала пуговицы или ставила заплаты на старые мужнины штаны, чего она дома не делала никогда, – в чем и была пуанта. Время от времени Пан в паузе между двумя стихотворениями пускался в медленный пляс, представлявший собою нечто среднее между яванскими кистевыми движениями и собственными его ритмическими изобретениями. После концертов он неистово напивался, и это в конце концов его и подкосило. Путешествие на Восток закончилось в Симбирске, где вдребезги пьяный Алексей сидел в грязных номерах без гроша, а взбалмошная Лариса оказалась в полицейском участке, за то что дала пощечину какому-то непрошеному чину, который не одобрял шумного гения ее мужа. Севастьян вернулся домой так же, как и уехал, – как ни в чем не бывало. «Другой на его месте, – примолвила матушка, – выглядел бы смущенным и стыдился бы этой глупой истории – как оно и следовало, но Севастьян говорил о своей поездке как о каком-то забавном происшествии, которого он был только безстрастный наблюдатель». Для чего он пристал к этому балагану и что на самом деле побудило его сойтись с этой нелепой парой, было полнейшей загадкой (матушка предположила, что Лариса, может быть, его увлекла, но женщина эта была весьма недалекая, уже немолодая и до безумия влюбленная в своего сумасброда мужа). Вскоре они совершенно выпали из жизни Севастьяна. Через два-три года Пан недолго был в моде в большевицких кругах, благодаря, я полагаю, тому странному взгляду (который родился из смешения понятий), что между крайностями в искусстве и политике существует естественная связь. Затем, году в 22-м или 23-м, Алексей Пан покончил с собой при помощи пары подтяжек.
«Я всегда чувствовала, – говорила матушка, – что, в сущности, не знаю Севастьяна. Я знала, что у него хорошие баллы, что он поглощает невероятное количество книг, что у него привычки порядочного человека – он неуклонно брал холодную ванну каждое утро, несмотря на свои слабые легкие, – все это и многое другое я знала, но сам он как-то ускользал от меня. А теперь, когда он живет в чужой стране и пишет нам по-английски, мне невольно приходит на ум, что он навсегда останется загадкой, – хотя одному Богу известно, как я старалась быть с мальчиком ласковой».
Когда Севастьян приехал к нам в Париж по окончании первого курса в университете, меня поразил его иностранный вид. Под твидовым пиджаком на нем был канареечной желтизны джампер; он носил мешковатые фланелевые панталоны и толстые носки, не ведавшие подвязок и оттого приспущенные на щиколках. Галстук у него был в яркую полоску, и по какой-то неизвестной причине он засовывал носовой платок в рукав. Он курил трубку на улице и выбивал ее об каблук. У него завелась манера стоять спиной к камину, глубоко засунув руки в карманы штанов. По-русски он говорил как будто с опаской, переходя на английский, как только разговор выходил за пределы двух фраз. Он пробыл у нас ровно неделю.
В следующий раз он приехал, когда матушки уже не было в живых. После похорон мы с ним долго сидели. Он неловко потрепал меня по плечу, когда мой взгляд случайно упал на ее очки, одиноко лежавшие на полке, и я не мог удержать приступа слез, хоть перед тем мне это удавалось. Он был очень ласков и заботлив, но как бы на отдалении, словно его мысли все время витали не здесь, а где-то в другом месте. Мы поговорили о практических вещах, и он предложил мне поехать на Ривьеру, потом в Англию; я только что кончил гимназию. Я сказал, что предпочитаю обретаться в Париже, где у меня были друзья. Он не настаивал. Коснулись мы и денежного вопроса, и он бросил как-то невзначай, как это ему было свойственно, что всегда может доставить мне столько денег, сколько мне понадобится (кажется, вместо «денег» он сказал «деньжуры», хотя твердо я этого не помню). На другой день он уехал на юг Франции. Утром того дня мы вышли прогуляться, и, по обыкновению, я чувствовал какую-то непонятную неловкость наедине с ним, постоянно ловя себя на том, что мучительно ищу тему для разговора. Он тоже молчал. Перед тем как проститься, он сказал: «Ну вот. Если тебе нужно будет что-нибудь, пиши на мой лондонский адрес. Надеюсь, твоя Сор-бонна[24] окажется не хуже моего Кембриджа. Да, кстати, – попытайся найти какой-нибудь предмет по душе и углубись в него, покуда он тебе не надоест». В его карих глазах мелькнула легкая улыбка. «Счастливо, – сказал он, – до скорого», – и пожал мне руку вялым, неуверенным пожатием, усвоенным в Англии. Вдруг, совершенно безо всякого к тому повода, мне стало его ужасно жалко и захотелось сказать что-нибудь настоящее, окрыленное, чудесное, но нужные птицы сели на плечо и на голову только позже, когда я остался один и слов мне уже не нужно было.
Четвертая глава
Я начал писать эту книгу через два месяца по смерти Севастьяна. Отлично знаю, как бы раздражила его моя сентиментальность, но все же не могу не сказать, что моя всегдашняя сердечная привязанность к нему, которая так или иначе всегда попиралась и отвергалась, возобновилась теперь вспышкой такой эмоциональной силы, что все мои прочие занятия обратились в мелькающие силуэты. В продолжение наших редких встреч мы никогда не говорили о литературе, и теперь, когда возможность какого бы то ни было общения между нами была отменена странным обычаем людей умирать, я горько сокрушался, что никогда не говорил Севастьяну, как я люблю его книги. Вместо того я задаюсь безнадежным вопросом, догадывался ли он, что я вообще их читал.
Но что на самом деле я знал о Севастьяне? Я мог бы посвятить главу-другую описанию того немногого, что я помнил о его детстве и юности, – но дальше-то что? Обдумывая план книги, я ясно увидел, что мне придется предпринять фундаментальное исследование, для того чтобы восстановить его жизнь по частям и спаять эти обрывки, полагаясь на свое глубинное знание его характера. Глубинное? Да, что-что, а это знание у меня имелось, я это чувствовал каждым своим нервом. И чем больше я размышлял об этом, тем лучше понимал, что в распоряжении у меня есть еще один инструмент: когда я представлял себе его поступки, о которых узнал только после его смерти, я знал несомненно, что в таком-то и таком-то случае я поступил бы точно так же. Мне как-то случилось наблюдать теннисную игру двух братьев, первоклассных игроков; удары их были совершенно различны, и один был куда как сильнее другого; но в том, как они носились по всей площадке, сказывался тот же самый ритм движений, и если бы возможно было его вычертить, то получилось бы два одинаковых рисунка. Дерзну сказать, что у нас с Севастьяном тоже была некая общность ритма, чем, возможно, объясняется загадочное ощущение, что это все уже было однажды, которое овладевает мной, когда я следую за изгибами его жизни. И если, как оно часто случалось, вопросительные знаки его поведения стояли на месте неизвестных величин[25], я часто обнаруживаю их значение в неосознанном повороте той или другой фразы, мною записанной.
Из этого не следует, что у нас с ним было общее богатство ума или те же грани дарования. Вовсе нет. Его гений всегда казался мне чудом, не имевшим никакого отношения к тому, что оба мы пережили в сходных обстоятельствах нашего детства. Пусть я видел и запомнил то же, что видел и помнил он; а все же разница между его изобразительной силой и моей, как между бехштайновским роялем и погремушкой. Я ни за что не дал бы ему прочесть ни одного предложения из этой книги, зная наперед, как бы он поморщился при виде моего жалкого английского языка. А поморщился бы он непременно. Я и представить себе не могу, что бы он сказал, узнав, что, прежде чем взяться за его жизнеописанье, его сводный брат (литературный опыт коего был тогда ограничен одним-двумя случайными переводами на английский по заказу автомобильной фирмы) решил пройти курс для «начинающих авторов», бодренькую рекламу которого нашел в английском журнале. Да, сознаюсь – и даже не жалею о том. Человек, взявшийся за умеренную плату сделать из меня преуспевающего писателя, положил немало трудов, чтобы обучить меня слогу жеманному и изящному, убедительному и отчетливо-ясному, и если я оказался учеником безнадежным (он, впрочем, был слишком благодушен, чтобы такое допустить), то это оттого лишь, что с самого начала я подпал под гипнотическое действие до совершенства великолепного рассказа, который он мне послал как образец того, что его ученики могут сочинять и продавать издателям. Там имелись, среди прочего, один хитрый китаец с оскалом, смелая девушка с карими глазами и немногословный верзила, у которого белели костяшки пальцев, когда ему кто-нибудь слишком уж досаждал. Я бы и вовсе не упоминал этого престранного эпизода, но он доказывает, до какой степени я был не готов к исполнению своей задачи и до каких диких крайностей доводила меня неуверенность в себе. Когда же наконец я взялся за перо, я приготовился встретить неизбежность лицом к лицу, – иными словами, я был готов попытаться сделать, что могу.
В этой истории сокрыт и другой маленький урок. Если Севастьян смеха ради решился бы пройти такой заочный курс – просто чтобы посмотреть, что из этого может выйти (он вообще любил такого рода развлечения), то он оказался бы еще гораздо менее способным учеником, чем я. Ему предложили бы писать, как подобает «всякому порядочному писателю», и он стал бы писать, как не пишет никто. Я даже подражать его манере не могу, потому что стиль его прозы был стилем его мышления – вереницей ослепительных пробелов; пробел же воспроизвести трудно, ибо поневоле станешь его чем-нибудь заполнять – и тем самым сведешь на нет. Но когда в книгах Севастьяна мне попадается какая-нибудь подробность настроения или впечатления, заставляющая меня живо припомнить, скажем, игру света в известном месте, которую мы оба неведомо друг для друга заметили, тогда я чувствую, что, хотя и не могу дотянуться и до носка его таланта, у нас с ним имелось некое психологическое сродство, которое будет мне пособием.
Инструмент у меня, стало быть, имелся, и нужно было употребить его в дело. По кончине Севастьяна мне нужно было первым долгом разобрать то, что после него осталось. Он все завещал мне, и у меня было его письмо, в котором он распорядился сжечь некоторые свои бумаги, причем в выражениях до того неясных, что я сначала решил, будто речь идет о черновиках, набросках или отвергнутых манускриптах, но скоро обнаружил, что за вычетом нескольких страниц, заложенных среди разных бумаг, он сам давно их уничтожил, так как принадлежал к тому редко встречающемуся разряду писателей, которые знают, что ничего, кроме окончательного произведения, т. е. напечатанной книги, не должно оставаться; что книга как таковая не может сосуществовать со своим призраком в виде неотделанного манускрипта, у которого все его недостатки выставлены на обозрение, вроде мстительного привидения с собственной головою подмышкой; и что по этой причине никогда нельзя сохранять сора в мастерской, даже если он обладает сентиментальной или коммерческой ценностью.
Но что на самом деле я знал о Севастьяне? Я мог бы посвятить главу-другую описанию того немногого, что я помнил о его детстве и юности, – но дальше-то что? Обдумывая план книги, я ясно увидел, что мне придется предпринять фундаментальное исследование, для того чтобы восстановить его жизнь по частям и спаять эти обрывки, полагаясь на свое глубинное знание его характера. Глубинное? Да, что-что, а это знание у меня имелось, я это чувствовал каждым своим нервом. И чем больше я размышлял об этом, тем лучше понимал, что в распоряжении у меня есть еще один инструмент: когда я представлял себе его поступки, о которых узнал только после его смерти, я знал несомненно, что в таком-то и таком-то случае я поступил бы точно так же. Мне как-то случилось наблюдать теннисную игру двух братьев, первоклассных игроков; удары их были совершенно различны, и один был куда как сильнее другого; но в том, как они носились по всей площадке, сказывался тот же самый ритм движений, и если бы возможно было его вычертить, то получилось бы два одинаковых рисунка. Дерзну сказать, что у нас с Севастьяном тоже была некая общность ритма, чем, возможно, объясняется загадочное ощущение, что это все уже было однажды, которое овладевает мной, когда я следую за изгибами его жизни. И если, как оно часто случалось, вопросительные знаки его поведения стояли на месте неизвестных величин[25], я часто обнаруживаю их значение в неосознанном повороте той или другой фразы, мною записанной.
Из этого не следует, что у нас с ним было общее богатство ума или те же грани дарования. Вовсе нет. Его гений всегда казался мне чудом, не имевшим никакого отношения к тому, что оба мы пережили в сходных обстоятельствах нашего детства. Пусть я видел и запомнил то же, что видел и помнил он; а все же разница между его изобразительной силой и моей, как между бехштайновским роялем и погремушкой. Я ни за что не дал бы ему прочесть ни одного предложения из этой книги, зная наперед, как бы он поморщился при виде моего жалкого английского языка. А поморщился бы он непременно. Я и представить себе не могу, что бы он сказал, узнав, что, прежде чем взяться за его жизнеописанье, его сводный брат (литературный опыт коего был тогда ограничен одним-двумя случайными переводами на английский по заказу автомобильной фирмы) решил пройти курс для «начинающих авторов», бодренькую рекламу которого нашел в английском журнале. Да, сознаюсь – и даже не жалею о том. Человек, взявшийся за умеренную плату сделать из меня преуспевающего писателя, положил немало трудов, чтобы обучить меня слогу жеманному и изящному, убедительному и отчетливо-ясному, и если я оказался учеником безнадежным (он, впрочем, был слишком благодушен, чтобы такое допустить), то это оттого лишь, что с самого начала я подпал под гипнотическое действие до совершенства великолепного рассказа, который он мне послал как образец того, что его ученики могут сочинять и продавать издателям. Там имелись, среди прочего, один хитрый китаец с оскалом, смелая девушка с карими глазами и немногословный верзила, у которого белели костяшки пальцев, когда ему кто-нибудь слишком уж досаждал. Я бы и вовсе не упоминал этого престранного эпизода, но он доказывает, до какой степени я был не готов к исполнению своей задачи и до каких диких крайностей доводила меня неуверенность в себе. Когда же наконец я взялся за перо, я приготовился встретить неизбежность лицом к лицу, – иными словами, я был готов попытаться сделать, что могу.
В этой истории сокрыт и другой маленький урок. Если Севастьян смеха ради решился бы пройти такой заочный курс – просто чтобы посмотреть, что из этого может выйти (он вообще любил такого рода развлечения), то он оказался бы еще гораздо менее способным учеником, чем я. Ему предложили бы писать, как подобает «всякому порядочному писателю», и он стал бы писать, как не пишет никто. Я даже подражать его манере не могу, потому что стиль его прозы был стилем его мышления – вереницей ослепительных пробелов; пробел же воспроизвести трудно, ибо поневоле станешь его чем-нибудь заполнять – и тем самым сведешь на нет. Но когда в книгах Севастьяна мне попадается какая-нибудь подробность настроения или впечатления, заставляющая меня живо припомнить, скажем, игру света в известном месте, которую мы оба неведомо друг для друга заметили, тогда я чувствую, что, хотя и не могу дотянуться и до носка его таланта, у нас с ним имелось некое психологическое сродство, которое будет мне пособием.
Инструмент у меня, стало быть, имелся, и нужно было употребить его в дело. По кончине Севастьяна мне нужно было первым долгом разобрать то, что после него осталось. Он все завещал мне, и у меня было его письмо, в котором он распорядился сжечь некоторые свои бумаги, причем в выражениях до того неясных, что я сначала решил, будто речь идет о черновиках, набросках или отвергнутых манускриптах, но скоро обнаружил, что за вычетом нескольких страниц, заложенных среди разных бумаг, он сам давно их уничтожил, так как принадлежал к тому редко встречающемуся разряду писателей, которые знают, что ничего, кроме окончательного произведения, т. е. напечатанной книги, не должно оставаться; что книга как таковая не может сосуществовать со своим призраком в виде неотделанного манускрипта, у которого все его недостатки выставлены на обозрение, вроде мстительного привидения с собственной головою подмышкой; и что по этой причине никогда нельзя сохранять сора в мастерской, даже если он обладает сентиментальной или коммерческой ценностью.