Страница:
Лолита
Исповедь Светлокожего Вдовца
Посвящается моей жене
Предисловие
«Лолита. Исповедь Светлокожего Вдовца»: таково было двойное название[1], под которым автор настоящей заметки получил странный текст, возглавляемый ею. Сам «Гумберт Гумберт»[2] умер в тюрьме, от закупорки сердечной аорты, 16-го ноября 1952 г., за несколько дней до начала судебного разбирательства своего дела. Его защитник, мой родственник и добрый друг Клэренс Кларк (в настоящее время адвокат, приписанный к Колумбийскому Окружному Суду), попросил меня проредактировать манускрипт, основываясь на завещании своего клиента, один пункт коего уполномочивал моего почтенного кузена принять по своему усмотрению все меры, относящиеся до подготовки «Лолиты» к печати. На решение г-на Кларка, быть может, повлиял тот факт, что избранный им редактор как раз только что удостоился премии имени Полинга за скромный труд («Можно ли сочувствовать чувствам?»), в котором подвергались обсуждению некоторые патологические состояния и извращения. Моё задание оказалось проще, чем мы с ним предполагали. Если не считать исправления явных описок да тщательного изъятия некоторых цепких деталей, которые, несмотря на старания самого «Г. Г.», ещё уцелели в тексте, как некие вехи и памятники (указатели мест и людей, которых приличие требовало обойти молчанием, а человеколюбие — пощадить), можно считать, что эти примечательные записки представлены в неприкосновенности. Причудливый псевдоним их автора — его собственное измышление; и само собой разумеется, что эта маска — сквозь которую как будто горят два гипнотических глаза — должна была остаться на месте согласно желанию её носителя. Меж тем как «Гейз» всего лишь рифмуется с настоящей фамилией героини, её первое имя слишком тесно вплетается в сокровеннейшую ткань книги, чтобы его можно было заменить; впрочем (как читатель сам убедится), в этом и нет фактической необходимости. Любопытствующие могут найти сведения об убийстве, совершённом «Г. Г.», в газетах за сентябрь—октябрь 1952 г.; его причины и цель продолжали бы оставаться тайной, если бы настоящие мемуары не попали в световой круг моей настольной лампы.
В угоду старомодным читателям, интересующимся дальнейшей судьбой «живых образцов» за горизонтом «правдивой повести», могу привести некоторые указания, полученные от г-на «Виндмюллера» из «Рамздэля», который пожелал остаться неназванным, дабы «длинная тень прискорбной и грязной истории» не дотянулась до того городка, в котором он имеет честь проживать. Его дочь «Луиза» сейчас студентка-второкурсница. «Мона Даль» учится в университете в Париже. «Рита» недавно вышла замуж за хозяина гостиницы во Флориде. Жена «Ричарда Скиллера» умерла от родов, разрешившись мёртвой девочкой, 25-го декабря 1952 г., в далёком северо-западном поселении Серой Звезде. Г-жа Вивиан Дамор-Блок[3] (Дамор — по сцене. Блок — по одному из первых мужей) написала биографию бывшего товарища под каламбурным заглавием «Кумир мой», которая скоро должна выйти в свет; критики, уже ознакомившиеся с манускриптом, говорят, что это лучшая её вещь. Сторожа кладбищ, так или иначе упомянутых в мемуарах «Г. Г.», не сообщают, встаёт ли кто из могилы. Для читателя, рассматривающего «Лолиту» просто как роман, ситуации и эмоции, в нём описанные, остались бы раздражительно-неясными, если бы они были обесцвечены при помощи пошлых иносказаний. Правда, во всём произведении нельзя найти ни одного непристойного выражения; скажу больше: здоровяк-филистер, приученный современной условностью принимать безо всякой брезгливости целую россыпь заборных словечек в самом банальном американском или английском романе, будет весьма шокирован отсутствием оных в «Лолите». Если же, ради успокоения этого парадоксального ханжи, редактор попробовал бы разбавить или исключить те сцены, которые при известном повороте ума могут показаться «соблазнительными» (смотри историческое решение, принятое достопочтенным судьёй Джоном Вульси[4], 6-го декабря 1933 г., по поводу другой, значительно более откровенной книги), пришлось бы вообще отказаться от напечатания «Лолиты», ибо именно те сцены, в которых досужий бесстыдник мог бы усмотреть произвольную чувственность, представляют собой на самом деле конструкционно необходимый элемент в развитии трагической повести, неуклонно движущейся к тому, что только и можно назвать моральным апофеозом. Циник скажет, что на то же претендует и профессиональный порнограф; эрудит возразит, что страстная исповедь «Г. Г.» сводится к буре в пробирке, что каждый год не меньше 12% взрослых американцев мужского пола, — по скромному подсчёту, ежели верить д-ру Биянке Шварцман[5] (заимствую из частного сообщения), — проходит через тот особый опыт, который «Г. Г.» описывает с таким отчаянием, и что, пойди наш безумный мемуарист в то роковое лето 1947 года к компетентному психопатологу, никакой беды бы не случилось. Всё это так, — но ведь тогда не было бы этой книги.
Да простится сему комментатору, если он повторит ещё раз то, на чём он уже неоднократно настаивал в своих собственных трудах и лекциях, а именно, что «неприличное» бывает зачастую равнозначаще «необычному». Великое произведение искусства всегда оригинально; оно по самой своей сущности должно потрясать и изумлять, т. е. «шокировать». У меня нет никакого желания прославлять г-на «Г. Г.». Нет сомнения в том, что он отвратителен, что он низок, что он служит ярким примером нравственной проказы, что в нём соединены свирепость и игривость, которые, может быть, и свидетельствуют о глубочайшем страдании, но не придают привлекательности некоторым его излияниям. Его чудаковатость, конечно, тяжеловата. Многие его случайные отзывы о жителях и природе Америки смешны. Отчаянная честность, которой трепещет его исповедь, отнюдь не освобождает его от ответственности за дьявольскую изощрённость. Он ненормален. Он не джентльмен. Но с каким волшебством певучая его скрипка возбуждает в нас нежное сострадание к Лолите, заставляя нас зачитываться книгой, несмотря на испытываемое нами отвращение к автору! Как описание клинического случая, «Лолите», несомненно, суждено стать одним из классических произведений психиатрической литературы, и можно поручиться, что через десять лет термин «нимфетки» будет в словарях и газетах. Как художественное произведение, «Лолита» далеко выходит за пределы покаянной исповеди; но гораздо более важным, чем её научное значение и художественная ценность, мы должны признать нравственное её воздействие на серьёзного читателя, ибо этот мучительный анализ единичного случая содержит в себе и общую мораль. Беспризорная девочка, занятая собой мать, задыхающийся от похоти маньяк — все они не только красочные персонажи единственной в своём роде повести; они, кроме того, нас предупреждают об опасных уклонах; они указывают на возможные бедствия. «Лолита» должна бы заставить нас всех — родителей, социальных работников, педагогов — с вящей бдительностью и проницательностью предаться делу воспитания более здорового поколения в более надёжном мире.
Джон Рэй[6], д-р философии
Видворт, Массачусетс
5 августа 1955 года
Часть I
1
Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Ло-ли-та: кончик языка совершает путь в три шажка вниз по нёбу, чтобы на третьем толкнуться о зубы. Ло. Ли. Та.
Она была Ло, просто Ло, по утрам, ростом в пять футов (без двух вершков и в одном носке). Она была Лола в длинных штанах. Она была Долли в школе. Она была Долорес на пунктире бланков. Но в моих объятьях она была всегда: Лолита.
А предшественницы-то у неё были? Как же — были… Больше скажу: и Лолиты бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далёкое лето одну изначальную девочку. В некотором княжестве у моря (почти как у По).
Когда же это было, а?
Приблизительно за столько же лет до рождения Лолиты, сколько мне было в то лето. Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы.
Уважаемые присяжные женского и мужеского пола! Экспонат Номер Первый представляет собой то, чему так завидовали Эдгаровы серафимы — худо-осведомлённые, простодушные, благороднокрылые серафимы… Полюбуйтесь-ка на этот клубок терний.
Она была Ло, просто Ло, по утрам, ростом в пять футов (без двух вершков и в одном носке). Она была Лола в длинных штанах. Она была Долли в школе. Она была Долорес на пунктире бланков. Но в моих объятьях она была всегда: Лолита.
А предшественницы-то у неё были? Как же — были… Больше скажу: и Лолиты бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далёкое лето одну изначальную девочку. В некотором княжестве у моря (почти как у По).
Когда же это было, а?
Приблизительно за столько же лет до рождения Лолиты, сколько мне было в то лето. Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы.
Уважаемые присяжные женского и мужеского пола! Экспонат Номер Первый представляет собой то, чему так завидовали Эдгаровы серафимы — худо-осведомлённые, простодушные, благороднокрылые серафимы… Полюбуйтесь-ка на этот клубок терний.
2
Я родился в 1910-ом году, в Париже. Мой отец отличался мягкостью сердца, лёгкостью нрава — и целым винегретом из генов: был швейцарский гражданин, полуфранцуз-полуавстриец, с Дунайской прожилкой. Я сейчас раздам несколько прелестных, глянцевито-голубых открыток.
Ему принадлежала роскошная гостиница на Ривьере. Его отец и оба деда торговали вином, бриллиантами и шелками (распределяйте сами). В тридцать лет он женился на англичанке, дочке альпиниста Джерома Дунна, внучке двух Дорсетских пасторов, экспертов по замысловатым предметам: палеопедологии и Эоловым арфам (распределяйте сами). Обстоятельства и причина смерти моей весьма фотогеничной матери были довольно оригинальные (пикник, молния); мне же было тогда всего три года, и, кроме какого-то тёплого тупика в темнейшем прошлом, у меня ничего от неё не осталось в котловинах и впадинах памяти, за которыми — если вы ещё в силах выносить мой слог (пишу под надзором) — садится солнце моего младенчества: всем вам, наверное, знакомы эти благоуханные остатки дня, которые повисают вместе с мошкарой над какой-нибудь цветущей изгородью и в которые вдруг попадаешь на прогулке, проходишь сквозь них, у подножья холма, в летних сумерках — глухая теплынь, золотистые мошки.
Старшая сестра матери, Сибилла, бывшая замужем за двоюродным братом моего отца — вскоре, впрочем, бросившим её, — жила у нас в доме в качестве не то бесплатной гувернантки, не то экономки. Впоследствии я слышал, что она была влюблена в моего отца и что однажды, в дождливый денёк, он лежомысленно воспользовался её чувством — да всё позабыл, как только погода прояснилась. Я был чрезвычайно привязан к ней, несмотря на суровость — роковую суровость — некоторых её правил. Может быть, ей хотелось сделать из меня более добродетельного вдовца, чем отец. У тёти Сибиллы были лазоревые, окаймлённые розовым глаза и восковой цвет лица. Она писала стихи. Была поэтически суеверна. Говорила, что знает, когда умрёт — а именно когда мне исполнится шестнадцать лет — и так оно и случилось. Её муж, испытанный вояжёр от парфюмерной фирмы, проводил большую часть времени в Америке, где в конце концов основал собственное дело и приобрёл кое-какое имущество.
Я рос счастливым, здоровым ребёнком в ярком мире книжек с картинками, чистого песка, апельсиновых деревьев, дружелюбных собак, морских дней и улыбающихся лиц. Вокруг меня великолепная гостиница «Мирана Палас» вращалась частной вселенной, выбеленным мелом космосом, посреди другого, голубого, громадного, искрившегося снаружи. От кухонного мужика в переднике до короля в летнем костюме все любили, все баловали меня. Пожилые американки, опираясь на трость, клонились надо мной, как Пизанские башни. Разорившиеся русские княгини не могли заплатить моему отцу, но покупали мне дорогие конфеты. Он же, mon cher petit рара[7], брал меня кататься на лодке и ездить на велосипеде, учил меня плавать, нырять, скользить на водяных лыжах, читал мне Дон-Кихота и «Les Misérables»[8], и я обожал и чтил его, и радовался за него, когда случалось подслушать, как слуги обсуждают его разнообразных любовниц — ласковых красавиц, которые очень много мною занимались, воркуя надо мной и проливая драгоценные слёзы над моим вполне весёлым безматеринством.
Я учился в английской школе, находившейся в нескольких километрах от дома; там я играл в «ракетс» и «файвс» (ударяя мяч об стену ракеткой или ладонью), получал отличные отметки и прекрасно уживался как с товарищами так и с наставниками. До тринадцати лет (т. е. до встречи с моей маленькой Аннабеллой) было у меня, насколько помнится, только два переживания определённо полового порядка: торжественный благопристойный и исключительно теоретический разговор о некоторых неожиданных явлениях отрочества, происходивший в розовом саду школы с американским мальчиком, сыном знаменитой тогда кинематографической актрисы, которую он редко видал в мире трёх измерений; и довольно интересный отклик со стороны моего организма на жемчужно-матовые снимки с бесконечно нежными теневыми выемками в пышном альбоме Пишона «La Beauté Humaine»[9], который я тишко́м однажды извлёк из-под груды мрамористых томов Лондонского «Graphic» в гостиничной библиотеке. Позднее отец, со свойственным ему благодушием, дал мне сведения этого рода, которые по его мнению могли мне быть нужны; зто было осенью 1923-го года, перед моим поступлением в гимназию в Лионе (где мне предстояло провести три зимы); но именно л е т о м того года отец мой, увы, отсутствовал — разъезжал по Италии вместе с Mme de R[10]. и её дочкой — так что мне некому было пожаловаться, не с кем посоветоваться.
Ему принадлежала роскошная гостиница на Ривьере. Его отец и оба деда торговали вином, бриллиантами и шелками (распределяйте сами). В тридцать лет он женился на англичанке, дочке альпиниста Джерома Дунна, внучке двух Дорсетских пасторов, экспертов по замысловатым предметам: палеопедологии и Эоловым арфам (распределяйте сами). Обстоятельства и причина смерти моей весьма фотогеничной матери были довольно оригинальные (пикник, молния); мне же было тогда всего три года, и, кроме какого-то тёплого тупика в темнейшем прошлом, у меня ничего от неё не осталось в котловинах и впадинах памяти, за которыми — если вы ещё в силах выносить мой слог (пишу под надзором) — садится солнце моего младенчества: всем вам, наверное, знакомы эти благоуханные остатки дня, которые повисают вместе с мошкарой над какой-нибудь цветущей изгородью и в которые вдруг попадаешь на прогулке, проходишь сквозь них, у подножья холма, в летних сумерках — глухая теплынь, золотистые мошки.
Старшая сестра матери, Сибилла, бывшая замужем за двоюродным братом моего отца — вскоре, впрочем, бросившим её, — жила у нас в доме в качестве не то бесплатной гувернантки, не то экономки. Впоследствии я слышал, что она была влюблена в моего отца и что однажды, в дождливый денёк, он лежомысленно воспользовался её чувством — да всё позабыл, как только погода прояснилась. Я был чрезвычайно привязан к ней, несмотря на суровость — роковую суровость — некоторых её правил. Может быть, ей хотелось сделать из меня более добродетельного вдовца, чем отец. У тёти Сибиллы были лазоревые, окаймлённые розовым глаза и восковой цвет лица. Она писала стихи. Была поэтически суеверна. Говорила, что знает, когда умрёт — а именно когда мне исполнится шестнадцать лет — и так оно и случилось. Её муж, испытанный вояжёр от парфюмерной фирмы, проводил большую часть времени в Америке, где в конце концов основал собственное дело и приобрёл кое-какое имущество.
Я рос счастливым, здоровым ребёнком в ярком мире книжек с картинками, чистого песка, апельсиновых деревьев, дружелюбных собак, морских дней и улыбающихся лиц. Вокруг меня великолепная гостиница «Мирана Палас» вращалась частной вселенной, выбеленным мелом космосом, посреди другого, голубого, громадного, искрившегося снаружи. От кухонного мужика в переднике до короля в летнем костюме все любили, все баловали меня. Пожилые американки, опираясь на трость, клонились надо мной, как Пизанские башни. Разорившиеся русские княгини не могли заплатить моему отцу, но покупали мне дорогие конфеты. Он же, mon cher petit рара[7], брал меня кататься на лодке и ездить на велосипеде, учил меня плавать, нырять, скользить на водяных лыжах, читал мне Дон-Кихота и «Les Misérables»[8], и я обожал и чтил его, и радовался за него, когда случалось подслушать, как слуги обсуждают его разнообразных любовниц — ласковых красавиц, которые очень много мною занимались, воркуя надо мной и проливая драгоценные слёзы над моим вполне весёлым безматеринством.
Я учился в английской школе, находившейся в нескольких километрах от дома; там я играл в «ракетс» и «файвс» (ударяя мяч об стену ракеткой или ладонью), получал отличные отметки и прекрасно уживался как с товарищами так и с наставниками. До тринадцати лет (т. е. до встречи с моей маленькой Аннабеллой) было у меня, насколько помнится, только два переживания определённо полового порядка: торжественный благопристойный и исключительно теоретический разговор о некоторых неожиданных явлениях отрочества, происходивший в розовом саду школы с американским мальчиком, сыном знаменитой тогда кинематографической актрисы, которую он редко видал в мире трёх измерений; и довольно интересный отклик со стороны моего организма на жемчужно-матовые снимки с бесконечно нежными теневыми выемками в пышном альбоме Пишона «La Beauté Humaine»[9], который я тишко́м однажды извлёк из-под груды мрамористых томов Лондонского «Graphic» в гостиничной библиотеке. Позднее отец, со свойственным ему благодушием, дал мне сведения этого рода, которые по его мнению могли мне быть нужны; зто было осенью 1923-го года, перед моим поступлением в гимназию в Лионе (где мне предстояло провести три зимы); но именно л е т о м того года отец мой, увы, отсутствовал — разъезжал по Италии вместе с Mme de R[10]. и её дочкой — так что мне некому было пожаловаться, не с кем посоветоваться.
3
Аннабелла была, как и автор, смешанного происхождения: в её случае — английского и голландского. В настоящее время я помню её черты куда менее отчётливо, чем помнил их до того, как встретил Лолиту. У зрительной памяти есть два подхода: при одном — удаётся искусно воссоздать образ в лаборатории мозга, не закрывая глаз (и тогда Аннабелла представляется мне в общих терминах, как то: «медового оттенка кожа», «тоненькие руки», «подстриженные русые волосы», «длинные ресницы», «большой яркий рот»); при другом же — закрываешь глаза и мгновенно вызываешь на тёмной внутренней стороне век объективное, оптическое, предельно верное воспроизведение любимых черт: маленький призрак в естественных цветах (и вот так я вижу Лолиту).
Позвольте мне поэтому в описании Аннабеллы ограничиться чинным замечанием, что это была обаятельная девочка на несколько месяцев моложе меня. Её родители, по фамилии Ли (Leigh), старые друзья моей тётки, были столь же, как тётя Сибилла, щепетильны в отношении приличий. Они нанимали виллу неподалёку от «Мираны». Этого лысого, бурого господина Ли и толстую, напудренную госпожу Ли (рождённую Ванесса ван Несс) я ненавидел люто. Сначала мы с Аннабеллой разговаривали, так сказать, по окружности. Она то и дело поднимала горсть мелкого пляжного песочка и давала ему сыпаться сквозь пальцы. Мозги у нас были настроены в тон умным европейским подросткам того времени и той среды, и я сомневаюсь, чтобы можно было сыскать какую-либо индивидуальную талантливость в нашем интересе ко множественности населённых миров, теннисным состязаниям, бесконечности, солипсизму и тому подобным вещам. Нежность и уязвимость молодых зверьков возбуждали в обоих нас то же острое страдание. Она мечтала быть сестрой милосердия в какой-нибудь голодающей азиатской стране; я мечтал быть знаменитым шпионом.
Внезапно мы оказались влюблёнными друг в дружку — безумно, неуклюже, бесстыдно, мучительно; я бы добавил — безнадёжно, ибо наше неистовое стремление ко взаимному обладанию могло бы быть утолено только, если бы каждый из нас в самом деле впитал и усвоил каждую частицу тела и души другого; между тем мы даже не могли найти места, где бы совокупиться, как без труда находят дети трущоб. После одного неудавшегося ночного свидания у неё в саду (о чём в следующей главке) единственное, что нам было разрешено, в смысле встреч, — это лежать в досягаемости взрослых, зрительной, если не слуховой, на той части пляжа, где было всего больше народу. Там, на мягком песке, в нескольких шагах от старших, мы валялись всё утро в оцепенелом исступлении любовной муки и пользовались всяким благословенным изъяном в ткани времени и пространства, чтобы притронуться друг к дружке: её рука, сквозь песок, подползала ко мне, придвигалась всё ближе, переставляя узкие загорелые пальцы, а затем её перламутровое колено отправлялось в то же длинное, осторожное путешествие; иногда случайный вал, сооружённый другими детьми помоложе, служил нам прикрытием для беглого солёного поцелуя; эти несовершенные соприкосновения доводили наши здоровые и неопытные тела до такой степени раздражения, что даже прохлада голубой воды, под которой мы продолжали преследовать свою цель, не могла нас успокоить.
Среди сокровищ, потерянных мной в годы позднейших скитаний, была снятая моей тёткой маленькая фотография, запечатлевшая группу сидящих за столиком тротуарного кафе: Аннабеллу, её родителей и весьма степенного доктора Купера, хромого старика, который в то лето ухаживал за тётей Сибиллой. Аннабелла вышла не слишком хорошо, так как была схвачена в то мгновение, когда она собралась пригубить свой chocolat glacé[11], и только по худым голым плечам да пробору можно было узнать её (поскольку помню снимок) среди солнечной мути, в которую постепенно и невозвратно переходила её красота; я же, сидевший в профиль, несколько поодаль от других, вышел с какой-то драматической рельефностью: угрюмый густобровый мальчик в тёмной спортивной рубашке и белых хорошо сшитых шортах, положивший ногу на ногу и глядевший в сторону. Фотография была снята в последний день нашего рокового лета, всего за несколько минут до нашей второй и последней попытки обмануть судьбу. Под каким-то крайне прозрачным предлогом (другого шанса не предвиделось, и уже ничто не имело значения) мы удалились из кафе на пляж, где нашли наконец уединённое место, и там, в лиловой тени розовых скал, образовавших нечто вроде пещеры, мы наскоро обменялись жадными ласками, единственным свидетелем коих были обронённые кем-то тёмные очки. Я стоял на коленях и уже готовился овладеть моей душенькой, как внезапно двое бородатых купальщиков — морской дед и его братец — вышли из воды с возгласами непристойного ободрения, а четыре месяца спустя она умерла от тифа на острове Корфу.
Позвольте мне поэтому в описании Аннабеллы ограничиться чинным замечанием, что это была обаятельная девочка на несколько месяцев моложе меня. Её родители, по фамилии Ли (Leigh), старые друзья моей тётки, были столь же, как тётя Сибилла, щепетильны в отношении приличий. Они нанимали виллу неподалёку от «Мираны». Этого лысого, бурого господина Ли и толстую, напудренную госпожу Ли (рождённую Ванесса ван Несс) я ненавидел люто. Сначала мы с Аннабеллой разговаривали, так сказать, по окружности. Она то и дело поднимала горсть мелкого пляжного песочка и давала ему сыпаться сквозь пальцы. Мозги у нас были настроены в тон умным европейским подросткам того времени и той среды, и я сомневаюсь, чтобы можно было сыскать какую-либо индивидуальную талантливость в нашем интересе ко множественности населённых миров, теннисным состязаниям, бесконечности, солипсизму и тому подобным вещам. Нежность и уязвимость молодых зверьков возбуждали в обоих нас то же острое страдание. Она мечтала быть сестрой милосердия в какой-нибудь голодающей азиатской стране; я мечтал быть знаменитым шпионом.
Внезапно мы оказались влюблёнными друг в дружку — безумно, неуклюже, бесстыдно, мучительно; я бы добавил — безнадёжно, ибо наше неистовое стремление ко взаимному обладанию могло бы быть утолено только, если бы каждый из нас в самом деле впитал и усвоил каждую частицу тела и души другого; между тем мы даже не могли найти места, где бы совокупиться, как без труда находят дети трущоб. После одного неудавшегося ночного свидания у неё в саду (о чём в следующей главке) единственное, что нам было разрешено, в смысле встреч, — это лежать в досягаемости взрослых, зрительной, если не слуховой, на той части пляжа, где было всего больше народу. Там, на мягком песке, в нескольких шагах от старших, мы валялись всё утро в оцепенелом исступлении любовной муки и пользовались всяким благословенным изъяном в ткани времени и пространства, чтобы притронуться друг к дружке: её рука, сквозь песок, подползала ко мне, придвигалась всё ближе, переставляя узкие загорелые пальцы, а затем её перламутровое колено отправлялось в то же длинное, осторожное путешествие; иногда случайный вал, сооружённый другими детьми помоложе, служил нам прикрытием для беглого солёного поцелуя; эти несовершенные соприкосновения доводили наши здоровые и неопытные тела до такой степени раздражения, что даже прохлада голубой воды, под которой мы продолжали преследовать свою цель, не могла нас успокоить.
Среди сокровищ, потерянных мной в годы позднейших скитаний, была снятая моей тёткой маленькая фотография, запечатлевшая группу сидящих за столиком тротуарного кафе: Аннабеллу, её родителей и весьма степенного доктора Купера, хромого старика, который в то лето ухаживал за тётей Сибиллой. Аннабелла вышла не слишком хорошо, так как была схвачена в то мгновение, когда она собралась пригубить свой chocolat glacé[11], и только по худым голым плечам да пробору можно было узнать её (поскольку помню снимок) среди солнечной мути, в которую постепенно и невозвратно переходила её красота; я же, сидевший в профиль, несколько поодаль от других, вышел с какой-то драматической рельефностью: угрюмый густобровый мальчик в тёмной спортивной рубашке и белых хорошо сшитых шортах, положивший ногу на ногу и глядевший в сторону. Фотография была снята в последний день нашего рокового лета, всего за несколько минут до нашей второй и последней попытки обмануть судьбу. Под каким-то крайне прозрачным предлогом (другого шанса не предвиделось, и уже ничто не имело значения) мы удалились из кафе на пляж, где нашли наконец уединённое место, и там, в лиловой тени розовых скал, образовавших нечто вроде пещеры, мы наскоро обменялись жадными ласками, единственным свидетелем коих были обронённые кем-то тёмные очки. Я стоял на коленях и уже готовился овладеть моей душенькой, как внезапно двое бородатых купальщиков — морской дед и его братец — вышли из воды с возгласами непристойного ободрения, а четыре месяца спустя она умерла от тифа на острове Корфу.
4
Снова и снова перелистываю эти жалкие воспоминания и всё допытываюсь у самого себя, не оттуда ли, не из блеска ли того далёкого лета пошла трещина через всю мою жизнь. Или, может быть, острое моё увлечение этим ребёнком было лишь первым признаком врождённого извращения? Когда стараюсь разобраться в былых желаниях, намерениях, действиях, я поддаюсь некоему обратному воображению, питающему аналитическую способность возможностями безграничными, так что всякий представляющийся мне прошлый путь делится без конца на развилины в одуряюще сложной перспективе памяти. Я уверен всё же, что волшебным и роковым образом Лолита началась с Аннабеллы.
Знаю и то, что смерть Аннабеллы закрепила неудовлетворённость того бредового лета и сделалась препятствием для всякой другой любви в течение холодных лет моей юности. Духовное и телесное сливалось в нашей любви в такой совершенной мере, какая и не снилась нынешним на всё просто смотрящим подросткам с их нехитрыми чувствами и штампованными мозгами. Долго после её смерти я чувствовал, как её мысли текут сквозь мои. Задолго до нашей встречи у нас бывали одинаковые сны. Мы сличали вехи. Находили черты странного сходства. В июне одного и того же года (1919-го) к ней в дом и ко мне в дом, в двух несмежных странах, впорхнула чья-то канарейка. O, Лолита, если б ты меня любила так!
Я приберёг к концу рассказа об Аннабелле описание нашего плачевного первого свидания. Однажды поздно вечером ей удалось обмануть злостную бдительность родителей. В рощице нервных, тонколистых мимоз, позади виллы, мы нашли себе место на развалинах низкой каменной стены. В темноте, сквозь нежные деревца виднелись арабески освещённых окон виллы — которые теперь, слегка подправленные цветными чернилами чувствительной памяти, я сравнил бы с игральными картами (отчасти, может быть, потому, что неприятель играл там в бридж). Она вздрагивала и подёргивалась, пока я целовал её в уголок полураскрытых губ и в горячую мочку уха. Россыпь звёзд бледно горела над нами промеж силуэтов удлинённых листьев: эта отзывчивая бездна казалась столь же обнажённой, как была она под своим лёгким платьицем. На фоне неба со странной ясностью так выделялось её лицо, точно от него исходило собственное слабое сияние. Её ноги, её прелестные оживлённые ноги, были не слишком тесно сжаты, и когда моя рука нашла то, чего искала, выражение какой-то русалочьей мечтательности — не то боль, не то наслаждение — появилось на её детском лице. Сидя чуть выше меня, она в одинокой своей неге тянулась к моим губам, причём голова её склонялась сонным, томным движением, которое было почти страдальческим, а её голые коленки ловили, сжимали мою кисть, и снова слабели. Её дрожащий рот, кривясь от горечи таинственного зелья, с лёгким придыханием приближался к моему лицу. Она старалась унять боль любви тем, что резко тёрла свои сухие губы о мои, но вдруг отклонялась с порывистым взмахом кудрей, а затем опять сумрачно льнула и позволяла мне питаться её раскрытыми устами, меж тем как я, великодушно готовый ей подарить всё — моё сердце, горло, внутренности, — давал ей держать в неловком кулачке скипетр моей страсти.
Помню запах какой-то пудры — которую она, кажется, крала у испанской горничной матери — сладковатый, дешёвый, мускусный душок; он сливался с её собственным бисквитным запахом, и внезапно чаша моих чувств наполнилась до краёв; неожиданная суматоха под ближним кустом помешала им перелиться. Мы застыли и с болезненным содроганием в жилах прислушались к шуму, произведённому, вероятно, всего лишь охотившейся кошкой. Но одновременно, увы, со стороны дома раздался голос госпожи Ли, звавший дочь с дико нарастающими перекатами, и доктор Купер тяжело прохромал с веранды в сад. Но эта мимозовая заросль, туман звёзд, озноб, огонь, медовая роса и моя мука остались со мной, и эта девочка с наглаженными морем ногами и пламенным языком с той поры преследовала меня неотвязно — покуда наконец двадцать четыре года спустя я не рассеял наваждения, воскресив её в другой.
Знаю и то, что смерть Аннабеллы закрепила неудовлетворённость того бредового лета и сделалась препятствием для всякой другой любви в течение холодных лет моей юности. Духовное и телесное сливалось в нашей любви в такой совершенной мере, какая и не снилась нынешним на всё просто смотрящим подросткам с их нехитрыми чувствами и штампованными мозгами. Долго после её смерти я чувствовал, как её мысли текут сквозь мои. Задолго до нашей встречи у нас бывали одинаковые сны. Мы сличали вехи. Находили черты странного сходства. В июне одного и того же года (1919-го) к ней в дом и ко мне в дом, в двух несмежных странах, впорхнула чья-то канарейка. O, Лолита, если б ты меня любила так!
Я приберёг к концу рассказа об Аннабелле описание нашего плачевного первого свидания. Однажды поздно вечером ей удалось обмануть злостную бдительность родителей. В рощице нервных, тонколистых мимоз, позади виллы, мы нашли себе место на развалинах низкой каменной стены. В темноте, сквозь нежные деревца виднелись арабески освещённых окон виллы — которые теперь, слегка подправленные цветными чернилами чувствительной памяти, я сравнил бы с игральными картами (отчасти, может быть, потому, что неприятель играл там в бридж). Она вздрагивала и подёргивалась, пока я целовал её в уголок полураскрытых губ и в горячую мочку уха. Россыпь звёзд бледно горела над нами промеж силуэтов удлинённых листьев: эта отзывчивая бездна казалась столь же обнажённой, как была она под своим лёгким платьицем. На фоне неба со странной ясностью так выделялось её лицо, точно от него исходило собственное слабое сияние. Её ноги, её прелестные оживлённые ноги, были не слишком тесно сжаты, и когда моя рука нашла то, чего искала, выражение какой-то русалочьей мечтательности — не то боль, не то наслаждение — появилось на её детском лице. Сидя чуть выше меня, она в одинокой своей неге тянулась к моим губам, причём голова её склонялась сонным, томным движением, которое было почти страдальческим, а её голые коленки ловили, сжимали мою кисть, и снова слабели. Её дрожащий рот, кривясь от горечи таинственного зелья, с лёгким придыханием приближался к моему лицу. Она старалась унять боль любви тем, что резко тёрла свои сухие губы о мои, но вдруг отклонялась с порывистым взмахом кудрей, а затем опять сумрачно льнула и позволяла мне питаться её раскрытыми устами, меж тем как я, великодушно готовый ей подарить всё — моё сердце, горло, внутренности, — давал ей держать в неловком кулачке скипетр моей страсти.
Помню запах какой-то пудры — которую она, кажется, крала у испанской горничной матери — сладковатый, дешёвый, мускусный душок; он сливался с её собственным бисквитным запахом, и внезапно чаша моих чувств наполнилась до краёв; неожиданная суматоха под ближним кустом помешала им перелиться. Мы застыли и с болезненным содроганием в жилах прислушались к шуму, произведённому, вероятно, всего лишь охотившейся кошкой. Но одновременно, увы, со стороны дома раздался голос госпожи Ли, звавший дочь с дико нарастающими перекатами, и доктор Купер тяжело прохромал с веранды в сад. Но эта мимозовая заросль, туман звёзд, озноб, огонь, медовая роса и моя мука остались со мной, и эта девочка с наглаженными морем ногами и пламенным языком с той поры преследовала меня неотвязно — покуда наконец двадцать четыре года спустя я не рассеял наваждения, воскресив её в другой.