— Садитесь, прошу вас, — сказал он учтиво, указывая на кожаное кресло у своего стола. Он был на диво хорошо одет, хоть и с выраженным столоначальническим привкусом. Лицо его скрывает черная маска.
— Чем могу быть полезен? — продолжал он, глядя на меня в прорези маски и все еще держа мою визитную карточку.
До меня вдруг дошло, что моя фамилия ничего ему не говорит. Себастьян ведь и формально принял фамилию своей матери.
— Я сводный брат Себастьяна Найта, — сказал я.
Наступило короткое молчание.
— Позвольте, — спросил г-н Гудмэн, — следует ли это понимать в том смысле, что вы имеете в виду Себастьяна Найта, известного писателя?
— Совершенно верно, — ответил я.
Большим и указательным перстами г-н Гудмэн стал поглаживать свое лицо… То есть, я хочу сказать, лицо под маской. Он поглаживал, поглаживал его сверху вниз, размышляя.
— Прошу меня извинить, — сказал он, — но вы уверены, что тут нет какого-то недоразумения?
— Никакого, — ответил я и возможно меньшим числом слов объяснил свое родство с Себастьяном.
— Ах вот как? — сказал г-н Гудмэн, впадая во все большую задумчивость. — Право же, право же, мне это никогда не приходило в голову. Разумеется, я знал, что Найт родился и вырос в России. Но я как-то упустил эту подробность с фамилией. Да, теперь понимаю… Да, фамилия должна была быть русской… Его мать…
С минуту г-н Гудмэн барабанил тонкими белыми пальцами по бювару с промокательной бумагой, потом слабенько вздохнул.
— Ладно, сделанного не исправить, — заметил он. — Менять уже поздно… я имею в виду, — заторопился он, — жаль, что я раньше не вошел в этот предмет. Значит, вы его сводный брат? Счастлив познакомиться.
— Прежде всего, — сказал я, — мне бы хотелось уладить деловую сторону. Бумаги господина Найта, по крайней мере связанные с его литературной деятельностью, не в лучшем порядке, и я не совсем понимаю, как обстоят дела. Я еще не встречался с издателями, но знаю, что по крайней мере одной фирмы — той, что выпустила «Потешную гору», — больше не существует. Я подумал, что прежде, чем самому входить в эти вопросы, лучше обсудить их с вами.
— Совершенно верно, — сказал г-н Гудмэн. — Кстати, осведомлены ли вы, что я имею долю в двух книгах Найта — «Потешная гора» и «Стол находок»? Ввиду сказанного наиболее целесообразно было бы посвятить вас в некоторые детали — завтра утром я смогу выслать вам все эти сведения почтой, включая копию моего контракта с господином Найтом. Или мне следует называть его господин… — и, улыбаясь под своей маской, г-н Гудмэн попытался выговорить нашу простую русскую фамилию.
— Есть и еще одно обстоятельство, — продолжал я. — Я решил написать книгу о его жизни и трудах и крайне нуждаюсь в некоторых сведениях. Вы не могли бы…
Мне показалось, что г-н Гудмэн оцепенел. Потом он раза два кашлянул и даже зашел так далеко, что извлек из коробочки, лежавшей на его представительном столе, смородиновую лепешку от кашля.
— Дорогой сэр, — сказал он, внезапно поворачиваясь вместе со стулом, отчего его монокль на ленточке кругообразно порхнул. — Будем откровенны до конца. Уж я ли не знал бедного Найта лучше, чем кто бы то ни было, однако… Прошу прощения, вы уже начали эту книгу?
— Нет, — сказал я.
— И не начинайте. Простите мою прямоту. Старая и скверная привычка. Вы на меня, надеюсь, не в обиде? Э-э-э, то, что я имею в виду… как бы это выразиться?.. Видите ли, Себастьян Найт не был тем, кого можно назвать очень большим писателем… О да, бесспорно, тонкий мастер и так далее, но лишенный притягательности для широкого читателя. Я не хочу сказать, что о нем нельзя написать книгу. Можно. Но в этом случае ее следует писать с особой точки зрения, которая сделала бы предмет исследования увлекательным. Иначе книгу ждет провал, потому что, видите ли, я не думаю, что известность Себастьяна Найта настолько велика, чтобы вытянуть, так сказать, работу, которую вы задумали.
Я молчал, пораженный этим извержением. Г-н Гудмэн продолжал:
— Уверен, что моя прямота не обидела вас. Ваш сводный брат и я были настолько добрыми приятелями, что вы, право же, должны меня понять. Лучше не надо, дорогой сэр, лучше не надо. Предоставьте это профессионалу, знатоку книжного рынка — он вам скажет наверняка, что всякий, кто возьмется писать исчерпывающее исследование, как вы выразились, о жизни и трудах Найта, только зря потратит свое и читательское время. Да что говорить, даже книга Такого-то о покойном (названо было знаменитое имя), со всеми этими фотографиями и факсимильными воспроизведениями, и та не имела сбыта.
Я поблагодарил г-на Гудмэна за совет и потянулся к шляпе. Я понял, что он — моя осечка, что я устремился по ложному следу. Почему-то я даже не попросил его остановиться на тех днях, когда они с Себастьяном были «добрыми приятелями». Любопытно, что бы он ответил, попроси я рассказать историю его секретарства. Сердечно пожимая мою руку, он вернул мне маску, которую я прячу в карман — она может еще пригодиться. Он проводил меня до стеклянной двери, и мы расстались. Я уже начал спускаться по лестнице, когда меня, нагнав, остановила решительного вида девушка, которую я видел в одной из комнат, где она, не отрываясь, печатала на пишущей машинке. (Занятно — кембриджский приятель Себастьяна тоже меня окликнул.)
— Меня зовут Хелен Прэтт, — сказала она. — Я подслушивала ваш разговор, сколько могла стерпеть, и хочу попросить вас о небольшом одолжении. Клэр Бишоп — моя близкая приятельница. Ей нужно кое-что выяснить. Вы могли бы со мной встретиться на этих днях?
Я ответил, что, конечно же, могу, и мы условились о времени.
— Я довольно хорошо знала господина Найта, — добавила она, глядя на меня яркими круглыми глазами.
— Вот оно что, — выговорил я, не зная, что еще сказать.
— Да, — продолжала она. — Это был поразительный человек, и я готова заявить, что книга Гудмэна о нем мне отвратительна.
— Что вы имеете в виду? — спросил я. — Какая книга?
— Которую он только что написал. Мы с ним на прошлой неделе держали гранки. Ах, мне надо бежать. Благодарю вас.
Она кинулась прочь, а я не торопясь стал спускаться по лестнице. Большое, мягкое розоватое лицо г-на Гудмэна обладало (и обладает) замечательным сходством с коровьим выменем{37}.
Глава седьмая
Глава восьмая
— Чем могу быть полезен? — продолжал он, глядя на меня в прорези маски и все еще держа мою визитную карточку.
До меня вдруг дошло, что моя фамилия ничего ему не говорит. Себастьян ведь и формально принял фамилию своей матери.
— Я сводный брат Себастьяна Найта, — сказал я.
Наступило короткое молчание.
— Позвольте, — спросил г-н Гудмэн, — следует ли это понимать в том смысле, что вы имеете в виду Себастьяна Найта, известного писателя?
— Совершенно верно, — ответил я.
Большим и указательным перстами г-н Гудмэн стал поглаживать свое лицо… То есть, я хочу сказать, лицо под маской. Он поглаживал, поглаживал его сверху вниз, размышляя.
— Прошу меня извинить, — сказал он, — но вы уверены, что тут нет какого-то недоразумения?
— Никакого, — ответил я и возможно меньшим числом слов объяснил свое родство с Себастьяном.
— Ах вот как? — сказал г-н Гудмэн, впадая во все большую задумчивость. — Право же, право же, мне это никогда не приходило в голову. Разумеется, я знал, что Найт родился и вырос в России. Но я как-то упустил эту подробность с фамилией. Да, теперь понимаю… Да, фамилия должна была быть русской… Его мать…
С минуту г-н Гудмэн барабанил тонкими белыми пальцами по бювару с промокательной бумагой, потом слабенько вздохнул.
— Ладно, сделанного не исправить, — заметил он. — Менять уже поздно… я имею в виду, — заторопился он, — жаль, что я раньше не вошел в этот предмет. Значит, вы его сводный брат? Счастлив познакомиться.
— Прежде всего, — сказал я, — мне бы хотелось уладить деловую сторону. Бумаги господина Найта, по крайней мере связанные с его литературной деятельностью, не в лучшем порядке, и я не совсем понимаю, как обстоят дела. Я еще не встречался с издателями, но знаю, что по крайней мере одной фирмы — той, что выпустила «Потешную гору», — больше не существует. Я подумал, что прежде, чем самому входить в эти вопросы, лучше обсудить их с вами.
— Совершенно верно, — сказал г-н Гудмэн. — Кстати, осведомлены ли вы, что я имею долю в двух книгах Найта — «Потешная гора» и «Стол находок»? Ввиду сказанного наиболее целесообразно было бы посвятить вас в некоторые детали — завтра утром я смогу выслать вам все эти сведения почтой, включая копию моего контракта с господином Найтом. Или мне следует называть его господин… — и, улыбаясь под своей маской, г-н Гудмэн попытался выговорить нашу простую русскую фамилию.
— Есть и еще одно обстоятельство, — продолжал я. — Я решил написать книгу о его жизни и трудах и крайне нуждаюсь в некоторых сведениях. Вы не могли бы…
Мне показалось, что г-н Гудмэн оцепенел. Потом он раза два кашлянул и даже зашел так далеко, что извлек из коробочки, лежавшей на его представительном столе, смородиновую лепешку от кашля.
— Дорогой сэр, — сказал он, внезапно поворачиваясь вместе со стулом, отчего его монокль на ленточке кругообразно порхнул. — Будем откровенны до конца. Уж я ли не знал бедного Найта лучше, чем кто бы то ни было, однако… Прошу прощения, вы уже начали эту книгу?
— Нет, — сказал я.
— И не начинайте. Простите мою прямоту. Старая и скверная привычка. Вы на меня, надеюсь, не в обиде? Э-э-э, то, что я имею в виду… как бы это выразиться?.. Видите ли, Себастьян Найт не был тем, кого можно назвать очень большим писателем… О да, бесспорно, тонкий мастер и так далее, но лишенный притягательности для широкого читателя. Я не хочу сказать, что о нем нельзя написать книгу. Можно. Но в этом случае ее следует писать с особой точки зрения, которая сделала бы предмет исследования увлекательным. Иначе книгу ждет провал, потому что, видите ли, я не думаю, что известность Себастьяна Найта настолько велика, чтобы вытянуть, так сказать, работу, которую вы задумали.
Я молчал, пораженный этим извержением. Г-н Гудмэн продолжал:
— Уверен, что моя прямота не обидела вас. Ваш сводный брат и я были настолько добрыми приятелями, что вы, право же, должны меня понять. Лучше не надо, дорогой сэр, лучше не надо. Предоставьте это профессионалу, знатоку книжного рынка — он вам скажет наверняка, что всякий, кто возьмется писать исчерпывающее исследование, как вы выразились, о жизни и трудах Найта, только зря потратит свое и читательское время. Да что говорить, даже книга Такого-то о покойном (названо было знаменитое имя), со всеми этими фотографиями и факсимильными воспроизведениями, и та не имела сбыта.
Я поблагодарил г-на Гудмэна за совет и потянулся к шляпе. Я понял, что он — моя осечка, что я устремился по ложному следу. Почему-то я даже не попросил его остановиться на тех днях, когда они с Себастьяном были «добрыми приятелями». Любопытно, что бы он ответил, попроси я рассказать историю его секретарства. Сердечно пожимая мою руку, он вернул мне маску, которую я прячу в карман — она может еще пригодиться. Он проводил меня до стеклянной двери, и мы расстались. Я уже начал спускаться по лестнице, когда меня, нагнав, остановила решительного вида девушка, которую я видел в одной из комнат, где она, не отрываясь, печатала на пишущей машинке. (Занятно — кембриджский приятель Себастьяна тоже меня окликнул.)
— Меня зовут Хелен Прэтт, — сказала она. — Я подслушивала ваш разговор, сколько могла стерпеть, и хочу попросить вас о небольшом одолжении. Клэр Бишоп — моя близкая приятельница. Ей нужно кое-что выяснить. Вы могли бы со мной встретиться на этих днях?
Я ответил, что, конечно же, могу, и мы условились о времени.
— Я довольно хорошо знала господина Найта, — добавила она, глядя на меня яркими круглыми глазами.
— Вот оно что, — выговорил я, не зная, что еще сказать.
— Да, — продолжала она. — Это был поразительный человек, и я готова заявить, что книга Гудмэна о нем мне отвратительна.
— Что вы имеете в виду? — спросил я. — Какая книга?
— Которую он только что написал. Мы с ним на прошлой неделе держали гранки. Ах, мне надо бежать. Благодарю вас.
Она кинулась прочь, а я не торопясь стал спускаться по лестнице. Большое, мягкое розоватое лицо г-на Гудмэна обладало (и обладает) замечательным сходством с коровьим выменем{37}.
Глава седьмая
Книга г-на Гудмэна «Трагедия Себастьяна Найта» была встречена весьма благосклонно. Ее пространно рецензировали в ведущих газетах и еженедельниках, называли впечатляющей и убедительной. Автора хвалили за «проникновение в глубоко современный характер». Цитировались целые отрывки в доказательство того, что дважды два — сущий пустяк для автора. Хор критиков плел венок тому, кто сам плел только вздор. Короче, г-на Гудмэна хлопали по плечу, вместо того чтобы посечь по заду.
Что до меня, я оставил бы сей труд без внимания, будь это просто очередная скверная книга, обреченная, не пройдет и года, на забвение вместе с ей подобными. Летейская библиотека, хоть и необозрима, все равно была бы прискорбно неполна без плода усилий г-на Гудмэна. Как бы, однако, сей плод ни был плох, дело этим не исчерпывается. Благодаря достоинствам своего героя книга обречена стать спутницей его неумирающей славы. Пока помнят имя Себастьяна Найта, всегда найдется пытливый грамотей, добросовестно карабкающийся по стремянке к тому месту на полках, где «Трагедия Себастьяна Найта» борется с дремотой между «Падением человека» Годфри Гудмэна{38} и «Воспоминаниями о моей жизни» Сэмюела Гудрича{39}. Поэтому, если я продолжаю тянуть все ту же песню, то делаю это ради Себастьяна.
Метод г-на Гудмэна так же несложен, как и его философия. У него лишь одна цель — показать, что «бедняга Найт» был порождением и жертвой явления, именуемого «наше время» (для меня всегда было загадкой, почему люди так склонны навязывать другим свои хронометрические концепции). «Послевоенное смятение», «послевоенное поколение» — это для г-на Гудмэна «Сезам, откройся», которым он отпирает любую дверь. Впрочем, иные магические слова хуже воровской отмычки, и это, боюсь, тот самый случай. Правда, г-н Гудмэн ошибается, когда думает, что, взломав дверь, он куда-то проник. Я вовсе не собираюсь этим сказать, что г-н Гудмэн умеет думать. Дело это ему, как ни старайся, не под силу. Никаких иных идей, кроме доказавших (коммерчески), что они годятся для привлечения убогих умов, в книге нет.
Для г-на Гудмэна молодой Себастьян Найт, «только что покинувший резной кокон Кембриджа», — юноша с повышенной чувствительностью в жестоком и холодном мире. В этом мире «внешняя явь столь грубо вторгается в самые сокровенные мечты», что юная душа пребывает в осаде, покуда не рушится под ее натиском. «Минувшая война, — сообщает, нимало не смущаясь, г-н Гудмэн, — изменила лицо мирозданья». Далее со смаком описываются те особые черты послевоенной жизни, с коими юноша столкнулся «на тревожной заре своего поприща»: с ощущением какого-то грандиозного надувательства; с усталостью души и лихорадочным физическим возбуждением («безвкусно-распутного фокстрота»); с чувством тщеты и, как следствие, со вседозволенностью. Да, еще не забыть про жестокость — в воздухе продолжает носиться запах крови… про ослепительные кинематографические чертоги… парочки, растворяющиеся в сумраке Гайд-парка… триумф стандартизации… культ машин… упадок Красоты, Любви, Чести, Искусства… и проч., и проч. Удивительно, как самому г-ну Гудмэну, насколько я знаю, сверстнику Себастьяна, удалось выжить в эти ужасные годы.
Как видно, что г-ну Гудмэну здорово, то Себастьяну — смерть. Нам дают полюбоваться, как в 1923 году Себастьян без устали меряет шагами комнату в своей лондонской квартире после непродолжительной поездки на континент, каковой континент «неописуемо потряс его вульгарными обольщениями своих игорных геенн». Да, он «расхаживал взад и вперед… стискивая виски… в припадке неудовлетворенности… рассерженный на все и вся… одинокий… жаждущий что-то предпринять, но слабый, слабый…». Не примите эти многоточия за тремоло, издаваемые г-ном Гудмэном, — ими отмечены фразы, которые я милосердно опустил. «Нет, — продолжает г-н Гудмэн, — этот мир не создан для художника. Можно, разумеется, щеголять самообладанием и всячески выказывать тот цинизм, что так раздражает в ранних сочинениях Найта и так удручает в двух последних… можно, конечно, напускать на себя высокомерие и сверхутонченность, но тернии от этого не перестанут впиваться — острые, ядовитые…» Уж не знаю почему, но похоже, что присутствие этих вполне мифических терниев доставляет г-ну Гудмэну какое-то гадкое удовлетворение.
Я был бы несправедлив, изображая дело так, будто вся первая часть «Трагедии Себастьяна Найта» сводится к одной густой струе философической патоки. Словесные картинки и анекдоты, наполняющие книгу (начиная со страниц, где г-н Гудмэн добирается до периода жизни Себастьяна, когда знал его лично), имеются и здесь — словно плавающие в сиропе куски твердого печенья. Г-н Гудмэн — не Босуэлл{40}, хотя и он, без сомнения, вел дневник, куда заносил кое-какие фразы своего работодателя — некоторые из них, как можно заключить, касались и прошлого. Другими словами, нам предлагают вообразить, как Себастьян скажет, бывало, оторвавшись от трудов: «А знаете, дорогой Гудмэн, это напоминает мне один случай много лет назад, когда…» — засим следует некая история. Полудюжины таковых г-ну Гудмэну показалось предостаточно, чтобы заполнить то, что было для него белым пятном, — английскую юность Себастьяна.
В первой из них (ее г-н Гудмэн расценивает как чрезвычайно типичную для «послевоенной студенческой жизни») речь идет о том, как Себастьян показывает своей лондонской подружке красоты Кембриджа. «Вот окно декана, — говорит он; затем швыряет в это окно камень и добавляет: — А вот и сам декан». Излишне пояснять, что г-ну Гудмэну натянули нос: этой побасенке столько лет, сколько самому университету.
Послушаем другую. Как-то ночью, во время краткой поездки на каникулы в Германию (в 1921-м? 1922-м?), Себастьян, выведенный из себя кошачьим концертом под окнами, принялся метать в нарушителей тишины различными предметами, включая яйцо. Через некоторое время в дверь постучал полицейский, доставивший все предметы обратно — кроме яйца.
Это из старой (как сказал бы г-н Гудмэн, «довоенной») книги Джерома К. Джерома{41}. Нос натянут вторично.
Следующий эпизод. Говоря о самом первом своем романе (неизданном и уничтоженном), Себастьян поясняет, что в нем шла речь о юном толстяке-студенте{42}, который, приехав домой, обнаружил, что мать вышла замуж за его дядю; дядя этот, ушной специалист, — убийца отца нашего студента.
Г-н Гудмэн не понял шутки.
Четвертый: летом 1922 года у перетрудившегося Себастьяна начались галлюцинации, и ему стал являться особого рода призрак — быстро спускающийся с неба монах в черной рясе.
Чуточку потруднее: рассказ Чехова{43}.
Пятый…
Впрочем, нам лучше остановиться, иначе г-ну Гудмэну грозит опасность перейти в отряд хоботных. Пусть остается с тем клоунским носом, что благоприобрел на наших глазах. Мне его жаль такого, но поделать ничего не могу. Если бы он хоть не разжевывал и не размазывал столь занудно, с такими назидательными выводами эти «любопытные происшествия и причуды». Колючий, капризный, чокнутый Себастьян, сражающийся с порочным миром Джагернаутов{44}, локаутов, светских раутов и уж я не знаю, чего еще… Впрочем, как знать, как знать, что-то во всем этом, может быть, и есть.
Я стремлюсь к предельной точности и вовсе не желаю упустить пусть даже крупицу правды только потому, что на каком-то этапе моих разысканий был выведен из себя скверной стряпней… Кто говорит о Себастьяне Найте? Его бывший секретарь. Разве они когда-нибудь были друзьями? Как мы позже убедимся — не были. Есть ли правда в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна выдохшемуся и озлобленному миру? Ничуть. Или была между ним и миром иная расселина, трещина, щель? Была.
Достаточно перелистать первые тридцать страниц «Стола находок», чтобы заметить, до какой степени г-н Гудмэн (неизменно, кстати, обходящий все, что не согласуется с главной идеей его завирального творения) погряз в успокоительном непонимании того, как внутренний мир Себастьяна соотносится с миром внешним. Для Себастьяна не существовало ни года 1914-го, ни 1920-го, ни 1936-го, а всегда шел год первый. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи ничем для него не отличались от болтливых наставлений (на трех языках и с ошибками хотя бы в двух) на упаковке мыла или зубной пасты. Пена могла быть густой, а надпись убедительной — но и только. Он вполне мог понять умных и впечатлительных людей, которые теряли сон, узнав о землетрясении в Китае; но ему, Себастьяну Найту, трудно было понять, отчего эти люди не испытывают тех же приступов неисцелимой тоски при мысли о подобном бедствии, но приключившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время и пространство были для него категориями единой Вечности, поэтому сама идея, будто он мог каким-то особым, «современным» образом реагировать на то, что г-н Гудмэн величает «атмосферой послевоенной Европы», глупа донельзя. В мире, куда он пришел, он бывал то счастлив, то несчастен — подобно путешественнику, который, даже страдая от морской болезни, успевает восторгаться видами. В каком бы веке Себастьян ни родился, он всегда оставался бы в той же мере доволен и несчастлив, лучезарен и полон дурных предчувствий, как ребенок на детском празднике, время от времени вспоминающий о завтрашнем походе к дантисту. И причина его неприкаянности состояла не в том, что он, такой нравственный, жил в безнравственном веке (или, наоборот, безнравственный в нравственном), не в теснящем душу сознании, что его юность зачахла в этой юдоли, где фейерверки слишком часто сменяются похоронами, нет — он просто открыл, что пульсы его внутреннего бытия куда наполненнее, чем у других. Как раз к концу кембриджского периода, а может, уже и раньше он понял, что малейшая его мысль или ощущение всегда хотя бы на одно измерение богаче, чем у ближнего, — он мог бы даже кичиться этим, будь в его натуре хоть что-то театральное, но театрального не было, и на его долю оставалось лишь чувство неловкости, какое хрустальный предмет испытывает среди стеклянных, сфера среди кругов (пустяки по сравнению с тем, что он изведал, посвятив себя литературе).
«Я был, — пишет Себастьян в „Столе находок“, — настолько застенчив, что неизменно умудрялся совершить именно тот промах, которого пуще всего норовил избежать. В своих отчаянных попытках слиться с тоном окружающей среды я уподоблялся разве что хамелеону-дальтонику. И мне, и другим легче было бы сносить мою застенчивость, если бы она была обычного потливо-прыщавого свойства: множество молодых людей через это проходят, и никто особенно не горюет. Но в моем случае она приобрела свойство нездоровой тайны, никак не связанной с муками возмужания. Одна из наименее блещущих новизной затей пыточной канцелярии состоит в лишении узника сна. У большинства людей та или иная область сознания пребывает в течение дня в блаженной дремоте: голодный, набрасываясь на жаркое, сосредоточен на нем, а, скажем, не на сновидении семилетней давности про ангелов в черных цилиндрах; у меня же все дверки, створки и ставни ума открыты одновременно и во всякое время дня. Почти у всякого мозга есть свое воскресенье, а моему отказано и в сокращенном рабочем дне. Это состояние вечного бодрствования, само по себе крайне мучительное, порождает и столь же мучительные последствия. Всякое обыденное действие, которое я произвожу в порядке вещей, принимает такие усложненные обличья, взбаламучивает такую тучу попутных мыслей — замысловатых, неотчетливых, житейски совершенно бесполезных, что я или начинаю увиливать от начатого дела, или, разволновавшись, окончательно его запутываю. Как-то раз я зашел к редактору журнала, который, как мне казалось, мог бы напечатать кое-что из моих кембриджских стихов, однако его своеобразное заикание, соединившись с особой комбинацией углов в рисунке крыш и труб за окном, вдобавок перекошенной не вполне ровным стеклом, а еще странный затхлый запашок в комнате (роз, гниющих в корзине для бумаг?) — все это отправило мои мысли таким долгим, окольным путем, что вместо заготовленной речи я вдруг пустился рассказывать этому дотоле неведомому мне господину о литературных замыслах одного общего знакомого, просившего, как я потом спохватился, никому их не разглашать…
…Зная, как никто другой, опасные причуды своего сознания, я боялся знакомиться с людьми, боялся задеть их чувства или показаться смешным. Но та же черта или червоточина моего сознания, столь мучительная, когда я сталкиваюсь с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, лесоторговля или книготорговля выглядит и вовсе нереальной при свете звезд), становится источником восхитительных услад, стоит мне замкнуться в моем одиночестве. Я был бесконечно влюблен в страну, ставшую мне домом, насколько моя натура допускает идею дома; у меня бывали киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусмановские настроения{45}. Собака-поводырь возле „Хэрродса“{46} и цветные мелки художника, рисующего на панели; бурые листья под ногами в Нью-Форесте{47} и луженая ванна, висящая снаружи на черной кирпичной стене в трущобных окраинах; рисунок в „Панче“ и царственно-витиеватая фраза из „Гамлета“, — все это составляло несомненную гармонию, в которой и для меня приготовлено незримое место. Для меня Лондон моей юности — это память о нескончаемых рассеянных блужданиях, это ослепленное солнцем окно, вдруг пронзающее сизый утренний туман, это красивые черные провода с бегущими по ним дождевыми каплями. Мне кажется, что бесплотными шагами я пересекаю призрачные газоны и танцзалы, где скулит и хнычет гавайская музыка, — и дальше, милыми монотонными улочками с прелестными именами, добираюсь до какой-то теплой норы, где некто, самый близкий самому глубинному из моих „я“, съежившись, сидит в темноте…»
Жаль, что г-н Гудмэн не вчитался на досуге в этот кусок, хоть и сомнительно, чтобы он мог ухватить его суть.
Он оказался настолько любезен, что прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме он пояснял с тяжеловесной шутливостью, задуманной как эпистолярный эквивалент добродушного подмигивания, что если он не упомянул о книге во время нашего разговора, то единственно из желания сделать мне чудесный сюрприз. Его говорок, его хохоток, его трескучее острословие — все это работало на образ грубоватого старого друга семьи, нагрянувшего с неоценимым подарком для младшенького. Но актер г-н Гудмэн не слишком хороший. Ведь он не допускал ни на минуту, что я буду в восторге от его книги или от усердия, с каким он сделал рекламу нашей семье. Ему было понятно с самого начала, что книга — дрянь и что ни ее переплет, ни суперобложка вместе с зазывным кличем на ней, ни даже статьи и отзывы прессы меня не одурачат. Почему он посчитал разумным оставить меня в неведении, не совсем ясно. Уж не решил ли он, что я способен сесть и успеть назло ему накатать собственный увраж, дабы две книги столкнулись лбами?
Я получил от него не только «Трагедию». Получил я и обещанный отчет. Здесь не место обсуждать подобные материи. Я передал его своему поверенному и уже осведомлен о его выводах. Довольно будет сказать, что Себастьяново простодушие в практических делах было использовано самым наглым образом. Никогда г-н Гудмэн не был настоящим литературным агентом. Делая всего лишь коммерческую ставку на книги, он не принадлежит к этому интеллигентному, честному и работящему сословию. Не будем продолжать; впрочем, я еще не разделался с «Трагедией Себастьяна Найта», или, скорее, «Фарсом г-на Гудмэна».
Что до меня, я оставил бы сей труд без внимания, будь это просто очередная скверная книга, обреченная, не пройдет и года, на забвение вместе с ей подобными. Летейская библиотека, хоть и необозрима, все равно была бы прискорбно неполна без плода усилий г-на Гудмэна. Как бы, однако, сей плод ни был плох, дело этим не исчерпывается. Благодаря достоинствам своего героя книга обречена стать спутницей его неумирающей славы. Пока помнят имя Себастьяна Найта, всегда найдется пытливый грамотей, добросовестно карабкающийся по стремянке к тому месту на полках, где «Трагедия Себастьяна Найта» борется с дремотой между «Падением человека» Годфри Гудмэна{38} и «Воспоминаниями о моей жизни» Сэмюела Гудрича{39}. Поэтому, если я продолжаю тянуть все ту же песню, то делаю это ради Себастьяна.
Метод г-на Гудмэна так же несложен, как и его философия. У него лишь одна цель — показать, что «бедняга Найт» был порождением и жертвой явления, именуемого «наше время» (для меня всегда было загадкой, почему люди так склонны навязывать другим свои хронометрические концепции). «Послевоенное смятение», «послевоенное поколение» — это для г-на Гудмэна «Сезам, откройся», которым он отпирает любую дверь. Впрочем, иные магические слова хуже воровской отмычки, и это, боюсь, тот самый случай. Правда, г-н Гудмэн ошибается, когда думает, что, взломав дверь, он куда-то проник. Я вовсе не собираюсь этим сказать, что г-н Гудмэн умеет думать. Дело это ему, как ни старайся, не под силу. Никаких иных идей, кроме доказавших (коммерчески), что они годятся для привлечения убогих умов, в книге нет.
Для г-на Гудмэна молодой Себастьян Найт, «только что покинувший резной кокон Кембриджа», — юноша с повышенной чувствительностью в жестоком и холодном мире. В этом мире «внешняя явь столь грубо вторгается в самые сокровенные мечты», что юная душа пребывает в осаде, покуда не рушится под ее натиском. «Минувшая война, — сообщает, нимало не смущаясь, г-н Гудмэн, — изменила лицо мирозданья». Далее со смаком описываются те особые черты послевоенной жизни, с коими юноша столкнулся «на тревожной заре своего поприща»: с ощущением какого-то грандиозного надувательства; с усталостью души и лихорадочным физическим возбуждением («безвкусно-распутного фокстрота»); с чувством тщеты и, как следствие, со вседозволенностью. Да, еще не забыть про жестокость — в воздухе продолжает носиться запах крови… про ослепительные кинематографические чертоги… парочки, растворяющиеся в сумраке Гайд-парка… триумф стандартизации… культ машин… упадок Красоты, Любви, Чести, Искусства… и проч., и проч. Удивительно, как самому г-ну Гудмэну, насколько я знаю, сверстнику Себастьяна, удалось выжить в эти ужасные годы.
Как видно, что г-ну Гудмэну здорово, то Себастьяну — смерть. Нам дают полюбоваться, как в 1923 году Себастьян без устали меряет шагами комнату в своей лондонской квартире после непродолжительной поездки на континент, каковой континент «неописуемо потряс его вульгарными обольщениями своих игорных геенн». Да, он «расхаживал взад и вперед… стискивая виски… в припадке неудовлетворенности… рассерженный на все и вся… одинокий… жаждущий что-то предпринять, но слабый, слабый…». Не примите эти многоточия за тремоло, издаваемые г-ном Гудмэном, — ими отмечены фразы, которые я милосердно опустил. «Нет, — продолжает г-н Гудмэн, — этот мир не создан для художника. Можно, разумеется, щеголять самообладанием и всячески выказывать тот цинизм, что так раздражает в ранних сочинениях Найта и так удручает в двух последних… можно, конечно, напускать на себя высокомерие и сверхутонченность, но тернии от этого не перестанут впиваться — острые, ядовитые…» Уж не знаю почему, но похоже, что присутствие этих вполне мифических терниев доставляет г-ну Гудмэну какое-то гадкое удовлетворение.
Я был бы несправедлив, изображая дело так, будто вся первая часть «Трагедии Себастьяна Найта» сводится к одной густой струе философической патоки. Словесные картинки и анекдоты, наполняющие книгу (начиная со страниц, где г-н Гудмэн добирается до периода жизни Себастьяна, когда знал его лично), имеются и здесь — словно плавающие в сиропе куски твердого печенья. Г-н Гудмэн — не Босуэлл{40}, хотя и он, без сомнения, вел дневник, куда заносил кое-какие фразы своего работодателя — некоторые из них, как можно заключить, касались и прошлого. Другими словами, нам предлагают вообразить, как Себастьян скажет, бывало, оторвавшись от трудов: «А знаете, дорогой Гудмэн, это напоминает мне один случай много лет назад, когда…» — засим следует некая история. Полудюжины таковых г-ну Гудмэну показалось предостаточно, чтобы заполнить то, что было для него белым пятном, — английскую юность Себастьяна.
В первой из них (ее г-н Гудмэн расценивает как чрезвычайно типичную для «послевоенной студенческой жизни») речь идет о том, как Себастьян показывает своей лондонской подружке красоты Кембриджа. «Вот окно декана, — говорит он; затем швыряет в это окно камень и добавляет: — А вот и сам декан». Излишне пояснять, что г-ну Гудмэну натянули нос: этой побасенке столько лет, сколько самому университету.
Послушаем другую. Как-то ночью, во время краткой поездки на каникулы в Германию (в 1921-м? 1922-м?), Себастьян, выведенный из себя кошачьим концертом под окнами, принялся метать в нарушителей тишины различными предметами, включая яйцо. Через некоторое время в дверь постучал полицейский, доставивший все предметы обратно — кроме яйца.
Это из старой (как сказал бы г-н Гудмэн, «довоенной») книги Джерома К. Джерома{41}. Нос натянут вторично.
Следующий эпизод. Говоря о самом первом своем романе (неизданном и уничтоженном), Себастьян поясняет, что в нем шла речь о юном толстяке-студенте{42}, который, приехав домой, обнаружил, что мать вышла замуж за его дядю; дядя этот, ушной специалист, — убийца отца нашего студента.
Г-н Гудмэн не понял шутки.
Четвертый: летом 1922 года у перетрудившегося Себастьяна начались галлюцинации, и ему стал являться особого рода призрак — быстро спускающийся с неба монах в черной рясе.
Чуточку потруднее: рассказ Чехова{43}.
Пятый…
Впрочем, нам лучше остановиться, иначе г-ну Гудмэну грозит опасность перейти в отряд хоботных. Пусть остается с тем клоунским носом, что благоприобрел на наших глазах. Мне его жаль такого, но поделать ничего не могу. Если бы он хоть не разжевывал и не размазывал столь занудно, с такими назидательными выводами эти «любопытные происшествия и причуды». Колючий, капризный, чокнутый Себастьян, сражающийся с порочным миром Джагернаутов{44}, локаутов, светских раутов и уж я не знаю, чего еще… Впрочем, как знать, как знать, что-то во всем этом, может быть, и есть.
Я стремлюсь к предельной точности и вовсе не желаю упустить пусть даже крупицу правды только потому, что на каком-то этапе моих разысканий был выведен из себя скверной стряпней… Кто говорит о Себастьяне Найте? Его бывший секретарь. Разве они когда-нибудь были друзьями? Как мы позже убедимся — не были. Есть ли правда в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна выдохшемуся и озлобленному миру? Ничуть. Или была между ним и миром иная расселина, трещина, щель? Была.
Достаточно перелистать первые тридцать страниц «Стола находок», чтобы заметить, до какой степени г-н Гудмэн (неизменно, кстати, обходящий все, что не согласуется с главной идеей его завирального творения) погряз в успокоительном непонимании того, как внутренний мир Себастьяна соотносится с миром внешним. Для Себастьяна не существовало ни года 1914-го, ни 1920-го, ни 1936-го, а всегда шел год первый. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи ничем для него не отличались от болтливых наставлений (на трех языках и с ошибками хотя бы в двух) на упаковке мыла или зубной пасты. Пена могла быть густой, а надпись убедительной — но и только. Он вполне мог понять умных и впечатлительных людей, которые теряли сон, узнав о землетрясении в Китае; но ему, Себастьяну Найту, трудно было понять, отчего эти люди не испытывают тех же приступов неисцелимой тоски при мысли о подобном бедствии, но приключившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время и пространство были для него категориями единой Вечности, поэтому сама идея, будто он мог каким-то особым, «современным» образом реагировать на то, что г-н Гудмэн величает «атмосферой послевоенной Европы», глупа донельзя. В мире, куда он пришел, он бывал то счастлив, то несчастен — подобно путешественнику, который, даже страдая от морской болезни, успевает восторгаться видами. В каком бы веке Себастьян ни родился, он всегда оставался бы в той же мере доволен и несчастлив, лучезарен и полон дурных предчувствий, как ребенок на детском празднике, время от времени вспоминающий о завтрашнем походе к дантисту. И причина его неприкаянности состояла не в том, что он, такой нравственный, жил в безнравственном веке (или, наоборот, безнравственный в нравственном), не в теснящем душу сознании, что его юность зачахла в этой юдоли, где фейерверки слишком часто сменяются похоронами, нет — он просто открыл, что пульсы его внутреннего бытия куда наполненнее, чем у других. Как раз к концу кембриджского периода, а может, уже и раньше он понял, что малейшая его мысль или ощущение всегда хотя бы на одно измерение богаче, чем у ближнего, — он мог бы даже кичиться этим, будь в его натуре хоть что-то театральное, но театрального не было, и на его долю оставалось лишь чувство неловкости, какое хрустальный предмет испытывает среди стеклянных, сфера среди кругов (пустяки по сравнению с тем, что он изведал, посвятив себя литературе).
«Я был, — пишет Себастьян в „Столе находок“, — настолько застенчив, что неизменно умудрялся совершить именно тот промах, которого пуще всего норовил избежать. В своих отчаянных попытках слиться с тоном окружающей среды я уподоблялся разве что хамелеону-дальтонику. И мне, и другим легче было бы сносить мою застенчивость, если бы она была обычного потливо-прыщавого свойства: множество молодых людей через это проходят, и никто особенно не горюет. Но в моем случае она приобрела свойство нездоровой тайны, никак не связанной с муками возмужания. Одна из наименее блещущих новизной затей пыточной канцелярии состоит в лишении узника сна. У большинства людей та или иная область сознания пребывает в течение дня в блаженной дремоте: голодный, набрасываясь на жаркое, сосредоточен на нем, а, скажем, не на сновидении семилетней давности про ангелов в черных цилиндрах; у меня же все дверки, створки и ставни ума открыты одновременно и во всякое время дня. Почти у всякого мозга есть свое воскресенье, а моему отказано и в сокращенном рабочем дне. Это состояние вечного бодрствования, само по себе крайне мучительное, порождает и столь же мучительные последствия. Всякое обыденное действие, которое я произвожу в порядке вещей, принимает такие усложненные обличья, взбаламучивает такую тучу попутных мыслей — замысловатых, неотчетливых, житейски совершенно бесполезных, что я или начинаю увиливать от начатого дела, или, разволновавшись, окончательно его запутываю. Как-то раз я зашел к редактору журнала, который, как мне казалось, мог бы напечатать кое-что из моих кембриджских стихов, однако его своеобразное заикание, соединившись с особой комбинацией углов в рисунке крыш и труб за окном, вдобавок перекошенной не вполне ровным стеклом, а еще странный затхлый запашок в комнате (роз, гниющих в корзине для бумаг?) — все это отправило мои мысли таким долгим, окольным путем, что вместо заготовленной речи я вдруг пустился рассказывать этому дотоле неведомому мне господину о литературных замыслах одного общего знакомого, просившего, как я потом спохватился, никому их не разглашать…
…Зная, как никто другой, опасные причуды своего сознания, я боялся знакомиться с людьми, боялся задеть их чувства или показаться смешным. Но та же черта или червоточина моего сознания, столь мучительная, когда я сталкиваюсь с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, лесоторговля или книготорговля выглядит и вовсе нереальной при свете звезд), становится источником восхитительных услад, стоит мне замкнуться в моем одиночестве. Я был бесконечно влюблен в страну, ставшую мне домом, насколько моя натура допускает идею дома; у меня бывали киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусмановские настроения{45}. Собака-поводырь возле „Хэрродса“{46} и цветные мелки художника, рисующего на панели; бурые листья под ногами в Нью-Форесте{47} и луженая ванна, висящая снаружи на черной кирпичной стене в трущобных окраинах; рисунок в „Панче“ и царственно-витиеватая фраза из „Гамлета“, — все это составляло несомненную гармонию, в которой и для меня приготовлено незримое место. Для меня Лондон моей юности — это память о нескончаемых рассеянных блужданиях, это ослепленное солнцем окно, вдруг пронзающее сизый утренний туман, это красивые черные провода с бегущими по ним дождевыми каплями. Мне кажется, что бесплотными шагами я пересекаю призрачные газоны и танцзалы, где скулит и хнычет гавайская музыка, — и дальше, милыми монотонными улочками с прелестными именами, добираюсь до какой-то теплой норы, где некто, самый близкий самому глубинному из моих „я“, съежившись, сидит в темноте…»
Жаль, что г-н Гудмэн не вчитался на досуге в этот кусок, хоть и сомнительно, чтобы он мог ухватить его суть.
Он оказался настолько любезен, что прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме он пояснял с тяжеловесной шутливостью, задуманной как эпистолярный эквивалент добродушного подмигивания, что если он не упомянул о книге во время нашего разговора, то единственно из желания сделать мне чудесный сюрприз. Его говорок, его хохоток, его трескучее острословие — все это работало на образ грубоватого старого друга семьи, нагрянувшего с неоценимым подарком для младшенького. Но актер г-н Гудмэн не слишком хороший. Ведь он не допускал ни на минуту, что я буду в восторге от его книги или от усердия, с каким он сделал рекламу нашей семье. Ему было понятно с самого начала, что книга — дрянь и что ни ее переплет, ни суперобложка вместе с зазывным кличем на ней, ни даже статьи и отзывы прессы меня не одурачат. Почему он посчитал разумным оставить меня в неведении, не совсем ясно. Уж не решил ли он, что я способен сесть и успеть назло ему накатать собственный увраж, дабы две книги столкнулись лбами?
Я получил от него не только «Трагедию». Получил я и обещанный отчет. Здесь не место обсуждать подобные материи. Я передал его своему поверенному и уже осведомлен о его выводах. Довольно будет сказать, что Себастьяново простодушие в практических делах было использовано самым наглым образом. Никогда г-н Гудмэн не был настоящим литературным агентом. Делая всего лишь коммерческую ставку на книги, он не принадлежит к этому интеллигентному, честному и работящему сословию. Не будем продолжать; впрочем, я еще не разделался с «Трагедией Себастьяна Найта», или, скорее, «Фарсом г-на Гудмэна».
Глава восьмая
Я снова увидел Себастьяна спустя два года после смерти моей матери. Почтовая открытка с видом — вот и все, что я за это время от него получил, если не считать настойчиво поступавших чеков. Унылым серым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским Полям в сторону площади Звезды, и когда вдруг сквозь витрину хорошо известного кафе увидел Себастьяна, первым моим побуждением, помню, было идти своей дорогой, настолько я был задет мыслью, что, приехав в Париж, он со мной не связался; однако я передумал и вошел. Я увидел отблеск темных волос Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидящей напротив него за столиком. Когда я подходил, она как раз закончила читать какое-то письмо и, снимая очки в роговой оправе, с легкой улыбкой протянула его обратно.
— Недурно? — спросил Себастьян, и в этот момент я положил руку на его худощавое плечо.
— О, привет, В.! — промолвил он, поднимая взгляд. — Это мой брат. Мисс Бишоп. Садись, располагайся.
Красота ее была неброской — капельку веснушчатая белая кожа, слегка впалые щеки, серо-голубые близорукие глаза и тонкий рот. На ней был серый строгий костюм от портного с синим шарфиком и маленькая треугольная шляпка. Кажется, у нее была короткая стрижка.
— Как раз собирался тебе звонить, — сказал Себастьян не совсем, боюсь, правдиво. — Видишь ли, я тут всего на день — завтра мне надо быть в Лондоне. Что тебе заказать?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, хлопая ресницами, порылась в сумочке, нашла носовой платок и приложила сперва к одной розовой ноздре, потом к другой.
— Насморк все сильней, — сказала она и защелкнула сумочку.
— О, превосходно! — ответил Себастьян на мой традиционный вопрос. — Между прочим, только что закончил роман. Выбрал себе издателя, и, судя по его ободрительному письму, он роман одобряет. Кажется, ему даже нравится название «Дрозд дает сдачи»{48}, но вот Клэр против.
— Считаю, что звучит по-дурацки, — сказала Клэр. — К тому же птица не может давать сдачи.
— Тут намек на детский стишок, который все знают, — пояснил для меня Себастьян.
— Дурацкий намек, — сказала Клэр. — Первое название было куда лучше.
— Не знаю… Грань… «Грань призмы», — пробормотал Себастьян. — Не совсем то, чего бы хотелось. Жаль, что «Дрозд» никому не нравится…
— Заглавие, — сказала Клэр, — должно задавать тон книге, а не рассказывать сюжет.
Это был первый и последний случай, когда Себастьян обсуждал в моем присутствии литературные дела. Редко видел я его и в столь беспечном настроении. Вид у него был свежий и ухоженный, бледное, тщательной лепки лицо с легкими тенями на щеках — он был из породы тех несчастных, кто обречен бриться дважды в день, если вечером предстоит куда-то идти, — не обнаруживало и следа того тускло-нездорового оттенка, так часто ему присущего. Крупноватые, чуть заостренные уши горели — верный признак радостного оживления. Я же был чопорен и косноязычен. Напрасно я к ним полез.
— Не пойти ли нам куда-нибудь? Скажем, в кинематограф? — спросил Себастьян, погружая два пальца в карман пиджака.
— Как ты хочешь, — отозвалась Клэр.
— Гаа-сон! — позвал Себастьян. Я и раньше замечал, что он старается произносить французские слова на манер природного британца.
Какое-то время мы искали под столом и бархатными сиденьями одну из перчаток Клэр. Слабый запах ее духов показался мне приятным. Наконец я обнаружил беглянку — серую, замшевую, на белой подкладке, с бахромчатыми отворотами. Пока нас выпихивали вращающиеся двери, Клэр не спеша ее натянула. Скорее высокая, с очень прямой спиной, изящными лодыжками, в туфлях без каблуков.
— Знаете что, — сказал я, — боюсь, что в кинематограф я с вами пойти не смогу. Страшно жаль, но у меня дела… Может быть… Когда точно ты уезжаешь?
— Сегодня же вечером, — отвечал Себастьян. — Но скоро опять приеду… Глупо было не предупредить тебя заранее. Давай мы хоть немного тебя проводим.
— Вы хорошо знаете Париж? — обратился я к Клэр.
— Моя покупка, — сказала она, останавливаясь.
— А! Ничего, я схожу, — сказал Себастьян и пошел обратно в кафе.
Оставшись вдвоем, мы пошли дальше по широкому тротуару, только очень медленно. Я неловко повторил свой вопрос.
— Да, сносно, — отвечала она. — Я тут прогощу у друзей до Рождества.
— Себастьян замечательно выглядит, — сказал я.
— По-моему, тоже. — Клэр обернулась, потом быстро взглянула на меня из-под ресниц. — А когда я с ним познакомилась, вид у него был конченый.
Вероятно, я спросил: «И когда это было?» — потому что припоминаю такой ответ:
— Этой весной, на каком-то отвратном приеме в Лондоне. Правда, вид у него на приемах всегда конченый.
— Недурно? — спросил Себастьян, и в этот момент я положил руку на его худощавое плечо.
— О, привет, В.! — промолвил он, поднимая взгляд. — Это мой брат. Мисс Бишоп. Садись, располагайся.
Красота ее была неброской — капельку веснушчатая белая кожа, слегка впалые щеки, серо-голубые близорукие глаза и тонкий рот. На ней был серый строгий костюм от портного с синим шарфиком и маленькая треугольная шляпка. Кажется, у нее была короткая стрижка.
— Как раз собирался тебе звонить, — сказал Себастьян не совсем, боюсь, правдиво. — Видишь ли, я тут всего на день — завтра мне надо быть в Лондоне. Что тебе заказать?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, хлопая ресницами, порылась в сумочке, нашла носовой платок и приложила сперва к одной розовой ноздре, потом к другой.
— Насморк все сильней, — сказала она и защелкнула сумочку.
— О, превосходно! — ответил Себастьян на мой традиционный вопрос. — Между прочим, только что закончил роман. Выбрал себе издателя, и, судя по его ободрительному письму, он роман одобряет. Кажется, ему даже нравится название «Дрозд дает сдачи»{48}, но вот Клэр против.
— Считаю, что звучит по-дурацки, — сказала Клэр. — К тому же птица не может давать сдачи.
— Тут намек на детский стишок, который все знают, — пояснил для меня Себастьян.
— Дурацкий намек, — сказала Клэр. — Первое название было куда лучше.
— Не знаю… Грань… «Грань призмы», — пробормотал Себастьян. — Не совсем то, чего бы хотелось. Жаль, что «Дрозд» никому не нравится…
— Заглавие, — сказала Клэр, — должно задавать тон книге, а не рассказывать сюжет.
Это был первый и последний случай, когда Себастьян обсуждал в моем присутствии литературные дела. Редко видел я его и в столь беспечном настроении. Вид у него был свежий и ухоженный, бледное, тщательной лепки лицо с легкими тенями на щеках — он был из породы тех несчастных, кто обречен бриться дважды в день, если вечером предстоит куда-то идти, — не обнаруживало и следа того тускло-нездорового оттенка, так часто ему присущего. Крупноватые, чуть заостренные уши горели — верный признак радостного оживления. Я же был чопорен и косноязычен. Напрасно я к ним полез.
— Не пойти ли нам куда-нибудь? Скажем, в кинематограф? — спросил Себастьян, погружая два пальца в карман пиджака.
— Как ты хочешь, — отозвалась Клэр.
— Гаа-сон! — позвал Себастьян. Я и раньше замечал, что он старается произносить французские слова на манер природного британца.
Какое-то время мы искали под столом и бархатными сиденьями одну из перчаток Клэр. Слабый запах ее духов показался мне приятным. Наконец я обнаружил беглянку — серую, замшевую, на белой подкладке, с бахромчатыми отворотами. Пока нас выпихивали вращающиеся двери, Клэр не спеша ее натянула. Скорее высокая, с очень прямой спиной, изящными лодыжками, в туфлях без каблуков.
— Знаете что, — сказал я, — боюсь, что в кинематограф я с вами пойти не смогу. Страшно жаль, но у меня дела… Может быть… Когда точно ты уезжаешь?
— Сегодня же вечером, — отвечал Себастьян. — Но скоро опять приеду… Глупо было не предупредить тебя заранее. Давай мы хоть немного тебя проводим.
— Вы хорошо знаете Париж? — обратился я к Клэр.
— Моя покупка, — сказала она, останавливаясь.
— А! Ничего, я схожу, — сказал Себастьян и пошел обратно в кафе.
Оставшись вдвоем, мы пошли дальше по широкому тротуару, только очень медленно. Я неловко повторил свой вопрос.
— Да, сносно, — отвечала она. — Я тут прогощу у друзей до Рождества.
— Себастьян замечательно выглядит, — сказал я.
— По-моему, тоже. — Клэр обернулась, потом быстро взглянула на меня из-под ресниц. — А когда я с ним познакомилась, вид у него был конченый.
Вероятно, я спросил: «И когда это было?» — потому что припоминаю такой ответ:
— Этой весной, на каком-то отвратном приеме в Лондоне. Правда, вид у него на приемах всегда конченый.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента