ты меня, пожалуйста, не дичись, я тебя не съем, я ужасно не
люблю юношей, que se tiennent toujours sur leurs gardes
(Которые всегда держатся настороже (франц.)). Если y тебя
ничего нет лучше в виду, мы можем вернуться через Grenlog и
пообедать над озером, а потом что-нибудь придумаем".

"Нет,-- боюсь, у меня... словом, одно дело... я как раз
сегодня..."

"Что ж, я тебя не неволю",-- добродушно сказал принц, и
немножко дальше, у мельницы, они расстались.

Как очень застенчивый человек, Кр. не без труда принудил
себя к этой верховой прогулке, казавшейся особо тяжелым
испытанием именно потому, что принц слыл веселым собеседником:
с минорным тихоней было бы легче заранее определить тон
прогулки; готовясь к ней, Кр. старался вообразить все те
неловкости, которые проистекут от того, что придется
искусственно приподнять свое обычное настроение до искристого
уровня Адульфа. При этом он себя чувствовал связанным первой
встречей с ним,-- тем, что неосторожно признал своими мысли
человека, который теперь вправе ожидать, что и дальнейшее
общение будет обоим столь же приятно: и, составляя наперед
подробную опись своих возможных промахов, а главное, с
предельной ясностью представляя себе напряжение, свинец в
челюстях, беспомощную скуку, которую он будет испытывать из-за
врожденной способности всегда видеть со стороны себя, свои
бесплодные усилья слиться с самим собой и найти интересное в
том, чему полагается быть интересным,-- составляя эту опись,
Кр. еще преследовал маленькую практическую цель: обезвредить
будущее, чье единственное орудие -- неожиданность; ему это
почти удалось; ограниченная в своем дурном выборе судьба,
казалось, удовлетворилась тем нестрашным, которое он оставил
вне поля воображения; бледное небо, вересковый ветер, скрип
седла, нетерпеливо отзывчивая лошадь, неиссякаемый монолог
довольного собою спутника -- все это слилось в ощущение
сносное, тем более что прогулке Кр. мысленно поставил известный
предел во времени. Надо было только дотерпеть. Но когда новым
своим предложением принц погрозился отодвинуть этот предел в
неизвестность, все возможности коей надо было опять мучительно
учесть -- причем снова навязывалось "интересное", наперед
заказывающее веселое выражение лица,--такое бремя (лишнее!
непредвиденное!) выдержать было нельзя, и потому, рискуя
показаться неучтивым, он сослался на несуществующую помеху.
Правда, как только он повернул лошадь, он об этой неучтивости
пожалел столь же остро, как за минуту до того пожалел своей
свободы. Таким образом, все неприятное, ожидавшееся от
будущего, выродилось в сомнительный отзвук прошедшего. Он
подумал, не догнать ли принца и не закрепить ли первую основу
дружбы посредством позднего, но тем более драгоценного согласия
на новое испытание. Но щепетильная боязнь обидеть доброго,
веселого человека не перевесила страха перед явной
невозможностью оказаться на высоте этого веселья и этой
доброты. И поэтому получилось так, что судьба все-таки
перехитрила его и напоследок, уколом исподтишка, обесценила то,
что он готов был считать за победу.

Через несколько дней он получил еще одно приглашение от
принца. Тот его просил "заглянуть" в любой вечер на будущей
неделе. Отказаться Кр. не мог... Впрочем, чувство облегчения
(значит, тот не обиделся) обманчиво сглаживало путь. Его ввели
в большую, желтую, оранжерейную теплую комнату, где на
оттоманках, на пуфах, на пухлом ковре сидели человек двадцать с
приблизительно равным числом женщин и мужчин. На одну долю
секунды хозяин был как бы озадачен появлением двоюродного
брата, точно забыл, что звал его, или думал, что звал в другой
день. Но это мгновенное выражение тотчас сменилось улыбкой
привета, после чего принц уже перестал обращать какое-либо
внимание на Кр., как, впрочем, ни малейшего внимания не
обратили на него другие гости,-- видимо, завсегдатаи, близкие
приятели и приятельницы принца -- молодые женщины
необыкновенной худобы, с гладкими волосами, человек пять
пожилых мужчин с бритыми, бронзовыми лицами да несколько юношей
в модных тогда шелковых воротниках нараспашку. Среди них Кр.
вдруг узнал знаменитого молодого акробата, хмурого блондинчика
с какой-то странной тихостью в движениях и поступи, точно
выразительность его тела, столь удивительная на арене, была
одеждой приглушена. Этот акробат послужил для Кр. ключом ко
всему составу общества,-- и хотя наблюдатель был до смешного
неопытный и целомудренный, он сразу почувствовал, что эти
дымчатые, сладостно длинные женщины, с разнообразной
небрежностью складывающие ноги и руки и занимающиеся не
разговором, а какой-то тенью разговора, состоящей из медленных
полуулыбок да вопросительных или ответных хмыканий сквозь дым
папирос, вправленных в драгоценные мундштуки, принадлежат к
тому в сущности глухонемому миру, который в старину звался
полусветом (занавески опущены, читать невозможно). То, что
между ними находились и дамы, попадавшиеся на придворных балах,
нисколько не меняло дела, точно так же, как мужской состав был
чем-то однороден, несмотря на то что тут были и представители
знати, и художники с грязными ногтями, и какие-то мальчишки
портового пошиба. Но именно потому, что наблюдатель был
неопытный и целомудренный, он тотчас усомнился в первом
невольном впечатлении и обвинил себя в банальной предвзятости,
в рабском доверии пошлой молве. Он решил, что все в порядке, т.
е. что е г о мир нисколько не нарушен включением этой новой
области и что все в ней просто и понятно: жизнерадостный,
независимый человек свободно выбрал себе друзей. Тихо-беспечный
и даже чем-то детский ритм этого общества особенно успокоил
его. Курение машинальных папирос, мелкая, сладкая снедь на
тарелочках с золотыми жилками, товарищеские циклы движений
(кто-то для кого-то нашел ноты, кто-то примерил на себе
ожерелье соседки), простота, тишина -- все это по-своему
говорило о той доброте, которую Кр., сам ею не обладая,
мучительно узнавал во всех явлениях жизни -- будь это улыбка
конфеты в ее гофрированном чепчике или угаданный в чужой беседе
звук давней дружбы. Сосредоточенно хмурясь и изредка разрешаясь
серией взволнованных стонов, оканчивающихся криком досады,
принц занимался тем, что старался загнать все шесть шариков в
центр круглого лабиринта из стекла. Рыжеволосая, в зеленом
платье и сандалиях на босу ногу, повторяла со смешным унынием,
что это ему не удастся никогда, но он долго упорствовал, тряс
ретивый предмет, слегка топал ногой и начинал сызнова. Наконец
он его швырнул на диван, где им тотчас занялись другие. Затем
мужчина с красивой, но искаженной тиком внешностью сел за
рояль, беспорядочно ударил по клавишам, пародируя чью-то игру,
тотчас встал опять, и между ним и принцем завязался спор о
таланте какого-то третьего лица -- вероятно, автора оборванной
мелодии, а рыская, почесывая сквозь платье длинное бедро, стала
объяснять причину чьей-то сложной музыкальной обиды. Вдруг
принц посмотрел на часы и обратился к молодому человеку,
пившему в углу оранжад: "Ондрик,-- проговорил он с озабоченным
видом,-- кажется, пора". Тот угрюмо облизнулся, поставил стакан
и подошел к принцу.





. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"Сначала мне показалось,-- рассказывал Кр.,-- что я сошел
с ума, что у меня галлюцинация..." -- больше всего его потрясла
естественность процедуры. Он почувствовал подступ физической
тошноты и вышел. Выбравшись на улицу, он некоторое время даже
бежал.

Единственное лицо, с которым он признал возможным
поделиться своим возмущением, был его опекун: не испытывая
никакой любви к мало привлекательному графу, он все же решил,
что обратиться к нему необходимо,-- других близких у него не
было. Он с отчаянием спросил графа, как это может быть, чтобы
человек таких нравов, к тому же уже пожилой, т. е. не
подверженный перемене, стал бы правителем страны; при том
свете, в котором он неожиданно увидел наследника, он увидел и
то, что помимо отвратительного распутства и несмотря на
склонность к искусствам, принц, в сущности, дикарь, грубый
самоучка, лишенный настоящей культуры, присвоивший горсть ее
бисера, умело щеголявший блеском переимчивой мысли и уж конечно
вовсе не озабоченный вопросами будущего царствования. Кр.
спрашивал, не бред ли, не сонная ли чепуха, вообразить такого
человека на троне, однако, так спрашивая, он не ожидал
практического ответа: это была риторика молодого разочарования.
Но как-никак, в отрывистых, ломких словах (он был не
красноречив по природе) выражая свое недоумение, Кр. впервые
обогнал действительность и заглянул ей в лицо. Пускай он сразу
же отстал снова; виденное все же отпечаталось у него в душе, и
впервые ему открылось гибельное положение государства,
осужденного стать игралищем похотливого хахаля.

Граф выслушал его со вниманием, изредка обращая на него
взгляд голых стервятничьих глаз,-- в них сквозило странное
удовлетворение. Расчетливый и неторопливый, он отвечал своему
питомцу весьма осторожно, как бы не совсем соглашаясь с ним,
успокаивая его тем, что случайно подсмотренное сильнее, чем
следовало, повлияло на его суждение и что у принца есть
качества, которые могут сказаться при вступлении его на
престол. Напоследок граф небрежно предложил познакомить Кр. с
одним умным человеком, известным экономистом по фамилии Гумм.
Тут граф преследовал двоякую цель: во-первых, он снимал с себя
ответственность за дальнейшее и оставался в стороне, что
оказалось бы весьма удобным, случись беда; во-вторых, он
передавал Кр. старому заговорщику, и таким образом начато было
осуществление плана, который вредный лукавец лелеял,
по-видимому, давно.

Вот -- экономист Гумм, круглобрюхий старичок в шерстяном
жилете, в синих очках на розовом лбу, подвижной, чистенький и
смешливый. Кр. стал видаться с ним часто, а в конце второго
университетского года даже прогостил у него около недели. К
этому времени Кр. узнал достаточно о поведении наследного
принца, чтобы не жалеть о своем первом возмущении. Не столько
от самого Гумма, который всегда куда-то катился, сколько от его
родственников и окружения он узнал и о тех мерах, которые в
разное время употреблялись для воздействия на принца. Сначала
это были попытки осведомить старого короля о забавах сына и
добиться отцовского удержа. Действительно, когда то или другое
с трудом дорвавшееся до королевского кабинета лицо в
откровенных красках расписывало королю эти забавы, старик,
побагровев и нервно запахиваясь в халат, выражал еще больший
гнев, чем можно было надеяться. Он кричал, что положит конец,
что чаша терпения (в которой бурно плескался утренний кофе)
переполнена, что он счастлив услышать чистосердечный доклад,
что кобеля он сошлет на полгода в suyphelihus
(корабль-монастырь, плавучий скит), что... А когда аудиенция
кончалась и удовлетворенный докладчик собирался откланяться,
старый король, еще пыхтя, но уже успокоившись, с деловитым,
конфиденциальным видом отводил его в сторону (хотя все равно
они были одни) и говорил: "Да-да, я все это понимаю, все это
так, но послушайте,-- совершенно между нами, скажите, ведь если
здраво подумать,-- ведь мой Адульф -- холостой, озорной, любит
немножко покудесить,-- стоит ли так горячиться,-- ведь и мы
сами были мoлoды..." Этот последний довод звучал, впрочем,
довольно бессмысленно, так как далекая молодость короля
протекла с млечной тихостью, а покойная королева, его супруга,
до шестидесяти лет держала его в строгости необыкновенной. Это
была, кстати сказать, удивительно упрямая, глупая и мелочная
женщина, постоянно склонная к невинным, но чрезвычайно нелепым
фантазиям, и весьма возможно, что именно из-за нее дворцовый и
отчасти государственный бунт принял те особые, словами трудно
определимые черты, странно совмещающие в себе капризность и
косность, бесхозяйственность и чинность тихого сумасшествия,
которые так мучили нынешнего короля.

Второй по времени метод воздействия был значительно
глубже: он заключался в созыве и укреплении общественных сил.
На какое-либо сознательное участие простого народа рассчитывать
не приходилось: среди островных пахарей, ткачей, булочников,
плотников, речников, рыбаков и прочих превращение любого
престолонаследника в любого короля принималось так же покорно,
как перемена погоды: простолюдин смотрел на зарю в кучевых
тучах, качал головой... и все; в его темном и мшистом мозгу
всегда было отведено привычное место для привычной напасти,
государственной или природной. Мелкота и медленность
экономической жизни, оцепеневший уровень цен, давно утративших
спасительную чувствительность (ту действенность, коей создается
внезапная связь между пустой головой и пустым желудком),
угрюмое постоянство небольших, но как раз достаточных урожаев,
тайный договор между овощем и зерном, как бы условившихся
пополнять друг друга и тем поддерживать равновесие,-- все это,
по мнению Гумма ("Устои хозяйства и его застой"), держало народ
в вялом повиновении,-- а если тут было своего рода колдовство,
то тем хуже для жертв его вязких чар. Кроме того,-- и это
особенно печалило светлые умы,-- принц Дуля среди простого
народа и мещанства (различие между которыми было так зыбко, что
постоянно можно было наблюдать весьма загадочное возвращение
обеспеченного сына лавочника к скромному мужицкому промыслу его
деда) пользовался какой-то пакостной популярностью. Здоровый
смех, неизменно сопровождавший разговоры о его проказах,
препятствовал их осуждению: маска смеха прилипала к устам, и
эту минуту одобрения уже нельзя было отличить от одобрения
истинного. Чем гаже развлекался принц, тем гуще крякали, тем
молодцеватее и восторженнее хряпали по сосновым стволам
красными кулаками. Характерная подробность: когда однажды
проездом (верхом, с сигарой во рту) через глухое село принц,
заметив смазливую девчонку, предложил ее покатать и, несмотря
на едва сдерживаемый почтением ужас ее родителей, умчался с ней
на коне, а старый дед долго бежал по дороге, пока не упал в
канаву, вся деревня, по донесению агентов, "восхищенно
хохотала, поздравляла семью. наслаждалась предположениями и не
поскупилась на озорные расспросы, когда спустя час девочка
явилась, держа в одной руке сотенную бумажку, а в другой
выпадыша, подобранного на обратном пути из пустынной рощи".

В военных кругах недовольство против принца основано было
не столько на соображениях общей морали и государственного
престижа, сколько на прямой обиде, проистекавшей из его
отношения к пуншу и пушкам. Сам король Гафон, в отличие от
воинственного предшественника, уж на что был глубоко штатский
старик, а все же с этим мирились: его полное непонимание
военных дел искупалось пугливым к ним уважением. Сыну же
гвардия не могла простить откровенную насмешку. Маневры,
парады, толстощекая музыка, полковые пирушки с соблюдением
колоритных обычаев и другие старательные развлечения маленькой
островной армии ничего не возбуждали в сугубо художественной
душе принца, кроме пренебрежительной скуки. Брожение, однако,
не шло дальше беспорядочного ропота да, быть может, полночных
клятв (в блеске свечей, чарок и шпаг), позабываемых утром.
Таким образом почин естественно принадлежал светлым умам
общества, которых, к сожалению, было немного: зато этими
противниками наследного принца были некоторые государственные,
газетные и судебные мужи -- люди почтенные, жилистые,
пользовавшиеся большим, тайным и явным, влиянием. Иначе говоря,
общественное мнение оказалось на высоте, и стремление к
обузданию принца по мере развития его порочной деятельности
стало почитаться признаком порядочности и ума. Оставалось
только найти оружие. Увы, его-то и не было. Существовала
печать, существовал парламент, но по законам конституции всякий
мало-мальски непочтительный выпад против члена королевского
дома служил достаточным поводом к тому, чтобы газету прикончить
или палату распустить. Единственная попытка расшевелить страну
потерпела неудачу. Речь идет о знаменитом процессе доктора
Онзе.

Этот процесс был чем-то беспримерным даже в беспримерных
анналах островного суда. Человек, слывший праведником, лектор и
писатель по гражданским и философским вопросам, личность
настолько уважаемая, настолько известная строгостью взглядов и
правил, настолько ослепительно чистая, что в сопоставлении с
ней репутация всякого казалась пятнистой, был обвинен в
разнообразных преступлениях против нравственности, защищался с
неуклюжестью отчаяния и в конце концов принес повинную. В этом
еще ничего необычайного не было: мало ли какими фурункулами
могут при рассмотрении оказаться сосцы добродетели! Необычайная
и хитрая суть дела состояла в том, что обвинительный акт и
показания свидетелей были верной копией всего того, в чем можно
было обвинить наследного принца. Следует удивляться точности
сведений, добытых для того, чтобы, ничего не прикрашивая и
ничего не пропуская, вправить в подготовленную раму портрет в
полный рост. Многое было так ново и так уточняло, так
своеобразило общие места давно огрубевшей молвы, что сначала
обыватели не признали оригинала. Но очень скоро ежедневные
отчеты в газетах стали возбуждать в кое-что сообразившей стране
ни с чем не сравнимый интерес, и люди, платившие до двадцати
крун, чтобы попасть на заседание суда, уже не жалели пятисот и
больше.

Первоначальная идея зародилась в недрах прокуратуры; ею
увлекся старейший судья столицы; оставалось найти человека,
достаточно чистого, чтобы не быть спутанным с прототипом
процесса, достаточно умного, чтобы на суде не разыграть шута
или кретина, а главное -- достаточно преданного правому делу,
чтобы отдать ему в жертву все, вынести чудовищную грязевую
ванну и карьеру променять на каторгу. Таких кандидатов не
намечалось; заговорщикам, в большинстве случаев людям семейным
и зажиточным, нравились все роли, кроме той, без которой нельзя
было поставить пьесу. Положение уже казалось безысходным, когда
однажды на собрание заговорщиков явился весь в черном доктор
Онзе и, не садясь, заявил, что отдает себя в полное их
распоряжение. Естественное нетерпение тотчас за него ухватиться
как-то не дало им времени подивиться, а ведь на первый взгляд
едва ли могло быть понятно, каким образом разреженная жизнь
мыслителя совместилась с готовностью быть прикрученным к
позорному столбу ради политической интриги. Впрочем, его случай
не так уж редок. Постоянно занимаясь вопросами духа и к
хрупчайшим отвлеченностям приспосабливая законы твердейших
принципов, доктор 0нэе.-не нашел возможным отказаться от
личного применения того же метода, когда представился случай
совершить бескорыстный и вероятно бессмысленный (т. е.
чистейший, а значит, все-таки отвлеченный) подвиг. При этом
напомним, что доктор Онзе жертвовал кафедрой, кабинетной негой,
продолжением ученых работ, словом, всем, чем вправе дорожить
философ; отметим, что здоровье у него было неважное;
подчеркнем, что, прежде чем разобраться в самом деле, ему
пришлось посвятить три ночи изучению специальных трудов по
вопросам, мало знакомым аскету; и добавим, что незадолго до
принятия решения он как раз обручился со стареющей девушкой,
после пяти лет немой любви, в течение которых ее давний жених
боролся с чахоткой в далекой Швейцарии,-- покуда не угас, тем
самым освободив ее от договора с состраданием.

Дело началось с жалобы этой поистине героической особы на
доктора Онзе, будто бы завлекшего ее на свою тайную квартиру,
"притон роскоши и разврата". Такая же точно жалоба (с
единственной разницей, что квартира, под рукой снятая и
обставленная заговорщиками, была не той, которая когда-то
нанималась принцем для особых забав, а помещалась в доме
напротив, чем сразу устанавливался признак полной зеркальности,
отметившей весь процесс) была лет пятнадцать тому назад подана
одной нерасторопной девицей, случайно не знавшей, что гуляка,
посягнувший на ее честь, есть наследник престола, т. е. лицо,
ни при каких обстоятельствах не могущее быть привлеченным к
судебной ответственности. Далее, многочисленные свидетели (иные
из которых были навербованы из бескорыстных приверженцев, а
иные из платных агентов: первых не совсем хватило) дали свои
показания, весьма талантливо составленные комиссией экспертов,
среди которых был известный историк, два крупных литератора и
опытные юристы. В этих показаниях деяния наследника развивались
постепенно, с соблюдением истинного порядка времени, лишь
несколько сокращенного против того, которое понадобилось
принцу, чтобы так раздражить общество. Любовь вповалку,
ура-уранизм, умыкание подростков и многие другие утехи подробно
излагались в виде вопросов, обращенных к подсудимому,
отвечавшему значительно более кратко. Изучив все дело с
прилежностью и методичностью, присущими его уму, доктор Онзе,
вовсе не думавший о театральном искусстве (в театр вообще не
ходил), собственным ученым путем бессознательно дошел до
прекрасного воплощения того типа преступника, длительное
запирательство которого (рассчитанное в данном случае на то,
чтобы хорошенько дать обвинению развиться) питается
противоречиями и поддерживается растерянным упрямством.

Все шло так, как было задумано; увы! вскоре выяснилось,
что крамола сама не знала, на что именно надеялась. На
раскрытие глаз народных? Но народ и так отлично знал
номинальную цену принца. На переход морального возмущения в
возмущение гражданское? Но ничто не указывало путей к такому
воплощению. Или, может быть, вся затея должна была быть лишь
одним звеном в целой цепи все более действенных обличений? Но
тогда смелость и резкость маневра, придававшие ему неповторимый
характер исключительности, тем самым обрывали на первом же
звене цепь, требовавшую прежде всего постепенности ковки.

Как бы то ни было, но печатание всех подробностей процесса
только содействовало обогащению газет: их тираж так разросся,
что в этой живительной тени иным находчивым лицам (например,
Сиену) удалось наладить издание новых органов, преследующих те
или иные цели, но сбыт которых был заранее обеспечен
воспроизведением судебных отчетов. Число искренне возмущавшихся
было ничтожно по сравнению с толпой смакующих и любопытных.
Народ читал и смеялся. Это публичное разбирательство
воспринималось им как замечательная потеха, устроенная
пройдохами. Фигура принца приобрела в его сознании черты
полишинеля, которого, правда, хватает палкой по лакированной
голове облезлый черт, но который все же не перестает быть
любимцем зевак, баловнем балаганов. Напротив, личность
самоотверженного доктора не только не была оценена по
достоинству, но возбуждала злорадное улюлюкание (к сожалению,
подхваченное бульварной печатью), ибо его положение понималось
народом как жалкая исполнительность продажного умника. Словом,
та специфическая популярность, которой всегда пользовался
принц, только увеличилась, и самые насмешливые догадки о том,
каково ему читать о собственных проделках, все же носили
отпечаток того добродушия, которым невольно поощряется чужое
молодечество.

Знать, советники, двор и "дворцовые" члены пеплер-хуса
были взяты врасплох и, выжидательно присмирев, потеряли
бесценный политический темп. Правда, за несколько дней до
приговора депутатам королевского крыла удалось путем
замысловатого подкопа (или подкупа) провести в пеплерхусе закон
о запрещении газетам помещать судебные отчеты "бракоразводных и
иных дел, могущих содержать соблазнительные детали", но так как
по конституции ни один закон не мог вступить в силу до
истечения сорока дней с момента его принятия (это называлось
"беременность Фемиды"), у газет было время спокойно писать о
процессе до самого его конца.

Сам принц отнесся к нему с полным равнодушием, выраженным
притом столь естественно, что можно было сомневаться, понимает
ли он, о ком в действительности речь. Так как ни одна черточка
дела не могла ему быть незнакома, то приходится заключить, что,
если ему не отшибло памяти, он отменно владел собой. Только раз
его приближенным показалось, что тень раздражения мелькнула по
его большому лицу. "Какая досада,-- воскликнул принц.-- Почему
этот шалун не звал меня на свои посиделки? Que de plaisirs
perdus! " (Сколько удовольствия потеряно! (франц.) )Что до
короля, то, хотя и он тоже вида не показывал, но, судя по тому,
как он покашливал, складывая газету в ящик и снимая очки, да по
тому, как часто запирался с тем или другим советником,
вызванным в неурочный час, ясно было, что он сильно задет.
Рассказывали, что во дни процесса он несколько раз с притворной
непринужденностью предлагал сыну яхту, чтобы тот на ней
совершил небольшое кругосветное путешествие, но принц хохотал и
целовал отца в лысое темя. "Право же, голубчик,-- повторял
старик,-- преславно на море. Возьмешь с собой винца,
музыкантов..." "Hйlas (Увы (франц.)) ,-- отвечал принц,--
качающийся горизонт развращает мою диафрагму".