Страница:
а наша встреча -- творчески-тиха;
склонюсь, шепну: вот мой простой подарок,
вот капля солнца в венчике стиха.
31 марта 1923
--------
Каждый помнит какую-то русскую реку,
но бессильно запнется, едва
говорить о ней станет: даны человеку
лишь одни человечьи слова.
А ведь реки, как души, все разные... нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река.
Для странников верных
качнул я дыханьем души
эти качели слогов равномерных
в бессонной тиши.
Повсюду --
в мороз и на зное --
встретишь
странников этих,
несущих, как чудо,
как бремя страстное,
родину.
Сам я, бездомный,
как-то ночью стоял на мосту
в городе мглистом,
огромном,
и глядел в маслянистую
темноту
рядом с тенью случайно любимой,
стройной, как черное пламя,
да только с глазами
безнадежно чужими.
Я молчал, и спросила она на своем языке:
"Ты меня уж забыл?" --
и не в силах я был
объяснить,
что я там, далеко, на реке
илистой, тинистой, с именем милым,
с именем что камышовая тишь...
Это словно из ямочки в глине
черно-синий
выстрелит стриж.
И вдоль по сердцу
носится
с криком своим изумленным: вий-вии!
Это было в России,
это было в раю...
Вот,
гладкая лодка плывет
в тихоструйную юность мою,
мимо леса,
полного иволог, солнца, прохлады грибной,
мимо леса,
где березовый ствол чуть сквозит белизной
стройной
в буйном бархате хвойном,
мимо красных крутых берегов
парчевых островков,
мимо плавных полянок сырых, в скабиозах
и лютиках.
Раз! -- и тугие уключины
звякают,-- раз! -- и весло на весу
проливает огнистые слезы
в зеленую тень.
Чу!-- в прибрежном лесу
кто-то легко зааукал...
Дремлет цветущая влага, подковы
листьев ползучих, фарфоровый купал
цветка
водяного.
Как мне запомнилась эта река,
узорная, узкая.
Вечереет...
(и как объяснить,
что значило русское
"вечереет?")
стрекоза, бирюзовая нить,
два крыла слюдяных -- замерла
на перилах купальни...
солнце в черемухах. Колокол дальний.
Тучки румяные, русые.
Червячка из чехла
выжмешь, за усики
вытащишь, и на крючок.
Ждешь. Клюет.
Сладко дрогнет леса, и блеснет,
шлепнет о мокрые доски
голубая плотва, головастый бычок
или хариус жесткий.
А когда мне удить надоест,
на деревянный навес
взберусь
(...Русь!..)
и оттуда беззвучно ныряю
в отраженный закат...
Ослепленный, плыву наугад,
ширяю,
навзничь ложусь -- и не ведаю, где я --
в небесах, на воде ли.
Мошкара надо мною качается
вверх и вниз, вверх и вниз -- без конца...
Вечер кончается.
Осторожно сдираю с лица
липкую травку.
В щиколку щиплет малявка:
сладок мне рыбий
слепой поцелуй.
В лиловеющей зыби
узел огненных струй --
и плыву я,
горю,
глотаю зарю
вечеровую...
А теперь в бесприютном краю,
уж давно не снимая котомки,
качаю -- ловлю я, качаю -- ловлю
строки о русской речонке,
строки, как отблески солнца, бессвязные...
А ведь реки, как души, все разные,
нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать) пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река...
8 апреля 1923, Берлин
--------
Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок.
Узнаю: ключи, кожаный пояс,
медную плешь Петра у ворот.
Он заметит: я что-то принес с собою --
и остановит, не отопрет.
"Апостол,-- скажу я,-- пропусти мя!.."
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной...
Он поводит строго бровью седою,
но на ладони каждый изгиб
пахнет еще гефсиманской росою
и чешуей иорданских рыб.
И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнется и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.
21 апреля 1923
--------
В часы трудов счастливых и угрюмых
моя благая слушает тоска,
как долгой ночью в исполинских думах
ворочаются в небе облака.
Ударит и скользнет Господь по лире,
здесь отзвук -- свет еще одной зари...
Здесь все творит в сладчайшем этом мире
и от меня все требует: твори.
Гул дантовский в тебе я слышу, тополь,
когда ты серебришься пред грозой,
и муравьиный вижу я Акрополь,
когда гляжу на хвойный холм живой.
Поет вода, молясь легко и звонко,
и мотыльковых маленьких мадонн
закат в росинки вписывает тонко
под светлый рассыпающийся звон.
Так как же мне, в часы нагие ночи
томясь в себе, о, как же не творить,
когда весь мир, весь мир упрямый хочет
со мной дышать, гореть и говорить?
28. 4. 23.
--------
О, как ты рвешься в путь крылатый,
безумная душа моя,
из самой солнечной палаты
в больнице светлой бытия!
И, бредя о крутом полете,
как топчешься, как бьешься ты
в горячечной рубашке плоти,
в тоске телесной тесноты!
Иль, тихая, в безумье тонком
гудишь-звенишь сама с собой,
вообразив себя ребенком,
сосною, силовьем, совой.
Поверь же соловьям и совам,
терпи, самообман любя,--
смерть громыхнет тугим засовом
и в вечность выпустит тебя.
2 мая 1923
--------
Нет, бытие -- не зыбкая загадка!
Подлунный дол и ясен, и росист.
Мы -- гусеницы ангелов; и сладко
въедаться с краю в нежный лист.
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,
и чем жадней твой ход зеленый был,
тем бархатистей и великолепней
хвосты освобожденных крыл.
6. 5. 23.
--------
Я странствую... Но как забыть? Свистящий
рвал ветер твой платок, дышал прибой,
дышала ты... на гальке шелестящей
прощался я с отчизной и тобой.
Мотало ялик. Полоса тумана
луну пересекала пополам,
вздымалось море отгулом органа,
стекало по заплаканным скалам.
И ты на небывалое изгнанье
благословляла жалобно меня,
и снилось мне, что ночь твое дыханье,
что ты умрешь при мановенье дня.
И клялся я, что вечно и повсюду,
на всех распутьях мировой глуши,
о, как беречь, как праздновать я буду
гнев и любовь -- бессонницу души.
И море встало. Холодом и дымом
отхлынул берег, весь тобой звеня.
Я странствую... На берегу родимом
ты, верная, еще не ждешь меня.
Берлин, май 1923 г.
--------
Зовешь, -- а в деревце гранатовом совенок
полаивает, как щенок.
В вечерней вышине так одинок и звонок
луны изогнутый клинок.
Зовешь, -- и плещет ключ вечернею лазурью.
Как голос твой, вода свежа,
и в глиняный кувшин, лоснящийся глазурью,
луна вонзается дрожа.
26. 7. 23.
--------
Как бледная заря, мой стих негромок,
и кратко звуковое бытие,
и вряд ли мой разборчивый потомок
припомнит птичье прозвище мое.
Что ж делать, муза, жизнь моя. Мы будем
в подстрочном примечанье скромно жить...
Не прозвенеть, не высказать мне людям,
что надо Божьей тенью дорожить.
Что Божья тень волнистая сквозь наши
завесы разноцветные видна;
что день и ночь -- две дорогие чаши
живой воды и звездного вина.
Не прозвенеть, не высказать -- и скоро
мою забудут бледную зарю,
и первая забудет та, которой
последние лучи я подарю.
И все же, муза, счастлив я... Ты нежность,
ты -- тишина; с тобой нельзя грустить;
ты в пенье дней житейскую мятежность,
как лишний слог, не можешь допустить.
31. 8. 23.
--------
Ночь свищет, и в пожары млечные,
в невероятные края,
доваливаясь в бездны вечные,
идет по звездам мысль моя,
как по волнам во тьме неистовой,
где манит Господа рука
растрепанного, серебристого,
скользящего ученика...
2. 9. 23.
--------
Я помню в плюшевой оправе
дагерротипную мечту
и очи в северной дубраве,
и губы в громовом порту.
Но ты... Прямой и тонкой тенью,
как бы ступая по стеклу,
внимая призрачному пенью,
вникая пристально во мглу,
-- во мглу, где под железным кленом
я ждал, где, завернув с угла,
сквозные янтари со стоном
текли в сырые зеркала --
безгласно в эту мглу вошла ты,
и все, что скучно стыло встарь,
все сказкой стало: клен зубчатый,
геометрический фонарь...
Ты... Платье черное мне снится,
во взгляде сдержанный огонь,
мне тихо на рукав ложится
продолговатая ладонь.
И вдруг, улыбкою нежданной
блеснув, указываешь мне:
клин теневой, провал обманный
на бледной, на косой стене.
Да, правда: город угловатый
играет жизнью колдовской
с тех пор, как в улицу вошла ты
своей стеклянною стопой.
И в этом мире небывалом
теней и света мы одни.
Вчера нам снились за каналом
венецианские огни.
И Гофман из зеркальной двери
вдруг вышел и в плаще прошел,
а под скамьею в темном сквере
я веер костяной нашел.
И непонятный выступ медный
горит сквозь дальнее стекло,
а на стене, косой и бледной --
откуда? -- черное крыло.
Гадая, все ты отмечаешь,
все игры вырезов ночных,
заговорю ли -- отвечаешь,
как бы доканчивая стих.
Таинственно скользя по гласным,
ты шепчешь, замираешь ты,
и на лице твоем неясном
ловлю я тень моей мечты.
А там над улицею сонной,
черты земные затая,
стеною странно освещенной
стоит за мною жизнь моя.
Берлин, 25. 9. 23.
--------
Санкт-Петербург -- узорный иней,
ex libris беса, может быть,
но дивный... Ты уплыл, и ныне
мне не понять и не забыть.
Мой Пушкин бледной ночью, летом,
сей отблеск объяснял своей
Олениной, а в пенье этом
сквозная тень грядущих дней.
И ныне: лепет любопытных,
прах, нагота, крысиный шурк
в книгохранилищах гранитных;
и ты уплыл, Санкт-Петербург.
И долетая сквозь туманы
с воздушных площадей твоих,
меня печалит музы пьяной
скуластый и осипший стих.
Берлин, 25. 9. 23.
--------
Расшатывая сумрак бурый
огнями, жестяным горбом,
на шинах из слоновой шкуры
гремящий прокатился дом.
И вслед качнувшейся громаде,
как бы подхвачен темнотой,
я кинулся и вспрыгнул сзади,
и взмыл по лестнице витой.
И там, придерживая шляпу,
в свистящей сырости ночной
я видел: выбросила лапу
и скрылась ветка надо мной.
И вспомнил допотопный ужас,
бег, топот, выгибы клыков...
Пускай в гранатовые лужи
стекают стекла кабаков,
-- пожарище тысячелетий,
душа дремучая моя,
отдай же мне огонь и ветер,
грома иного бытия!
Когда я легкий, низколобый
на ветке повисал один
над обезумевшею злобой
бегущих мамонтовых спин.
5. 10. 23
--------
Милая, нежная -- этих старинных,
песенных слов не боюсь, и пою...
О, наклоняйся из сумерек длинных
в светлую бездну мою!
Я подарю тебе солнечной масти
рьяных коней, колесницу в цветах,
ибо сейчас я не пристальный мастер,
я -- изумленье и взмах.
Милая, нежная, я не ошибся,
часто мне женские снились черты.
Все они были из ломкого гипса,
золото легкое -- ты.
Это, пойми, не стихи, а дыханье,
мреющий венчик над страстью моей,
переходящий в одно колыханье
неизмеримых зыбей.
17. 10. 23.
--------
Из мира уползли -- и ноют на луне
шарманщики воспоминаний...
Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:
я только пасмурный изгнанник.
Полжизни -- тут, в столе, шуршит она в руках,
тетради трогаю, хрустящий
клин веера, стихи -- души певучий прах,--
и грудью задвигаю ящик...
И вот уходит все, и я -- в тенях ночных,
и прошлое горит неяро,
как в черепе сквозном, в провалах костяных
зажженный восковой огарок...
И ланнеровский вальс не может заглушить...
Откуда?.. Уходи... Не надо...
Как были хороши... Мне лепестков не сшить,
а тлен цветочный сладок, сладок...
Не говори со мной в такие вечера,
в часы томленья и тумана,
когда мне чудится невнятная игра
ушедших на луну шарманок...
Ноябрь 1923
--------
Пожаром яростного крапа
маячу в травяной глуши,
где дышит след и росный запах
твоей промчавшейся души.
И в нестерпимые пределы,
то близко, то вдали звеня,
летит твой смех обезумелый
и мучит и пьянит меня.
Луна пылает молодая,
мед каплет на мой жаркий мех;
бьет, скатывается, рыдая,
твой задыхающийся смех.
И в липком сумраке зеленом
пожаром гибким и слепым
кружусь я, опьяненный звоном,
полетом, запахом твоим...
Но не уйдешь ты! В полнолунье
в тиши настигну у ручья,
сомну тебя, мое безумье
серебряное, лань моя.
1923
--------
И странной близостью закованный..
А. Блок
Тоска, и тайна, и услада...
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада
на смутный мост явилась ты.
И ночь текла, и плыли молча
в ее атласные струи
той черной маски профиль волчий
и губы нежные твои.
И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?
Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч
переживал я очерк смутный
других -- неповторимых -- встреч?
И романтическая жалость
тебя, быть может, привела
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?
Я ничего не знаю. Странно
трепещет стих, и в нем -- стрела...
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?
Но недоплаканная горесть
наш замутила звездный час.
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих -- непросиявших -- глаз...
Надолго ли? Навек? Далече
брожу и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей.
И если ты -- судьба моя...
Тоска, и тайна, и услада,
и словно дальняя мольба...
Еще душе скитаться надо.
Но если ты -- моя судьба...
1923 г.
--------
Стоишь ли, смотришь ли с балкона,
деревья ветер гнет и сам
шалеет от игры, от звона
с размаху хлопающих рам.
Клубятся дымы дождевые
по заблиставшей мостовой
и над промокшею впервые
зелено-яблочной листвой.
От плеска слепну: ливень, снег ли,
не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли
чугунный прокатился шар.
Уходят боги, громыхая,
стихает горняя игра,
и вот вся улица пустая --
лист озаренный серебра.
И с неба липою пахнуло
из первой ямки голубой,
и влажно в памяти скользнуло,
как мы бежали раз с тобой:
твой лепет, завитки сырые,
лучи смеющихся ресниц.
Наш зонтик, капли золотые
на кончиках раскрытых спиц...
1923
--------
Верь: вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга
ночная фелюга.
Песня спасет нас.
Проулками в гору
шел я, в тяжелую шел темноту,
чуждый всему, и крутому узору
черных платанов, и дальнему спору
волн, и кабацким шарманкам в порту.
Ветер прошел по листам искривленным,
ветер, мой пьяный и горестный брат,
и вдруг затих под окном озаренным:
ночь, ночь -- и янтарный квадрат.
Кто-то была та, чей голос горящий
русскою песней гремел за окном?
В сумраке видел я отблеск горящий,
слушал ее под поющим окном.
Как распевала она! Проплывало
сердце ее в лучезарных струях,
как тосковала,
как распевала,
молясь былому в чужих краях,
о полнолунье небывалом,
о небывалых соловьях.
И в темноте пылали звуки,--
рыдающая даль любви,
даль -- и цыганские разлуки,
ночь, ночь -- и в роще соловьи.
Но проносился ветер с моря
дыханьем соли и вина,
и гармонического горя
спадала жаркая волна.
Касался грубо ветер с моря
глициний вдоль ее окна,
и вновь, как бы в блаженстве горя,
пылала звуками она...
О чем? О лепестке завялом,
о горестной своей красе,
о полнолунье небывалом,
о небывалом --
ветер! Вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга ночная фелюга...
Все.
1923 г.
--------
1
Как жадно, затая дыханье,
склоня колена и плеча,
напьюсь я хладного сверканья
из придорожного ключа.
И, запыленный и счастливый,
лениво развяжу в тени
евангелической оливы
сандалий узкие ремни.
Под той оливой, при дороге,
бродячей радуясь судьбе,
без удивленья, без тревоги,
быть может, вспомню о тебе.
И пеньем дум моих влекома,
в лазури лиловатой дня,
в знакомом платье незнакома,
пройдешь ты, не узнав меня.
1923, Сольес-Пон
--------
Слоняюсь переулками без цели,
прислушиваюсь к древним временам:
при Цезаре цикады те же пели,
и то же солнце стлалось по стенам.
Поет платан, и ствол в пятнистом блеске;
поет лавчонка; можно отстранить
легко звенящий бисер занавески:
поет портной, вытягивая нить.
И женщина у круглого фонтана
поет, полощет синее белье,
и пятнами ложится тень платана
на камни, на корзину, на нее.
Как хорошо в звенящем мире этом
скользить плечом вдоль меловых оград,
быть русским заблудившимся поэтом
средь лепета латинского цикад!
Сольес-Пон, 1923 г.
--------
Я Индией невидимой владею:
приди под синеву мою.
Я прикажу нагому чародею
в запястье обратить змею.
Тебе, неописуемой царевне,
отдам за поцелуй Цейлон,
а за любовь -- весь мой роскошный, древний,
тяжелозвездный небосклон.
Павлин и барс мой, бархатно-горящий,
тоскуют; и кругом дворца
шумят, как ливни, пальмовые чащи,
все ждем мы твоего лица.
Дам серьги -- два стекающих рассвета,
дам сердце -- из моей груди.
Я царь, и если ты не веришь в это,
не верь, но все равно, приди!
<1923>
* В С.: без назв., дата 7. 12. 23.
--------
Памяти В. Д. Набокова
Смерть -- это утренний луч, пробужденье весеннее. Верю,
ты, погруженный в могилу, пробужденный, свободный,
ходишь, сияя незримо, здесь, между нами -- до срока,
спящими...
О, наклонись надо мной, сон мой подслушай --
снятся мне слезы, снятся напевы, снятся молитвы...
Сплю я, раскинув руки, лицом обращенный к звездам:
в сон мой втекает мерцающий свет, оттого-то прозрачны
даже и скорби мои...
Я чую: ты ходишь так близко,
смотришь на спящих; ветер твой нежный целует мне веки,
что-то во сне я шепчу; наклонись надо мной и услышишь
смутное имя одно,-- что звучнее рыданий, и слаще
песен земных, и глубже молитвы -- имя отчизны.
<1923>
--------
Живи, звучи, не поминай о чуде,--
но будет день: войду в твой скромный дом,
твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди
все поплывет,-- и будем мы вдвоем...
Прозреешь ты в тот миг невыразимый,
спадут с тебя, рассыплются, звеня,
стеклом поблескивая дутым, зимы
и вёсны, прожитые без меня...
Я пламенем моих бессонниц, хладом
моих смятений творческих прильну,
взгляну в тебя -- и ты ответишь взглядом
покорным и крылатым в вышину.
Твои плеча закутав в плащ шумящий,
я по небу, сквозь звездную росу,
как через луг некошеный, дымящий,
тебя в свое бессмертье унесу...
<1923>
--------
И в Божий рай пришедшие с земли
устали, в тихом доме прилегли...
Летают на качелях серафимы
под яблонями белыми. Скрипят
веревки золотые. Серафимы
кричат взволнованно...
А в доме спят,--
в большом, совсем обыкновенном доме,
где Бог живет, где солнечная лень
лежит на всем; и пахнет в этом доме,
как, знаешь ли, на даче,-- в первый день...
Потом проснутся; в радостной истоме
посмотрят друг на друга; в сад пройдут --
давным-давно знакомый и любимый...
О, как воздушно яблони цветут!..
О, как кричат, качаясь, серафимы!..
<1923>
--------
Слова -- мучительные трубы,
гремящие в глухом лесу,--
следят, перекликаясь грубо,
куда я пламя пронесу.
Но что мне лай Дианы жадной,
ловитвы топот и полет?
Моя душа -- олень громадный --
псов обезумевших стряхнет.
Стряхнет -- и по стезе горящей
промчится, распахнув рога,
сквозь черные ночные чащи
на огненные берега!
<1923>
--------
Мне чудится в Рождественское утро
мой легкий, мой воздушный Петербург...
Я странствую по набережной... Солнце
взошло туманной розой. Пухлым слоем
снег тянется по выпуклым перилам.
И рысаки под сетками цветными
проносятся, как сказочные птицы;
а вдалеке, за ширью снежной, тают
в лазури сизой розовые струи
над кровлями: как призрак золотистый,
мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:
сперва дымок, потом раскат звенящий);
и на снегу зеленой бирюзою
горят квадраты вырезанных льдин.
Приземистый вагончик темно-синий,
пером скользя по проволоке тонкой,
через Неву пушистую по рельсам
игрушечным бежит себе, а рядом
расчищенная искрится дорожка
меж елочек, повоткнутых в сугробы:
бывало, сядешь в кресло на сосновых
полозьях,-- парень в желтых рукавицах
за спинку хвать,-- и вот по голубому
гудящему ледку толкает, крепко
отбрасывая ноги, косо ставя
ножи коньков, веревкой кое-как
прикрученные к валенкам, тупые,
такие же, как в пушкинские зимы...
Я странствую по городу родному,
по улицам таинственно-широким,
гляжу с мостов на белые каналы,
на пристани и рыбные садки.
Катки, катки,-- на Мойке, на Фонтанке,
в юсуповском серебряном раю:
кто учится, смешно раскинув руки,
кто плавные описывает дуги, -
и бегуны в рейтузах шерстяных
гоняются по кругу, перегнувшись,
сжав за спиной футляр от этих длинных
коньков своих, сверкающих как бритвы,
по звучному лоснящемуся льду.
А в городском саду -- моем любимом --
между Невой и дымчатым собором,
сияющие, легкие виденья
сквозных ветвей склоняются над снегом,
над будками, над каменным верблюдом
Пржевальского, над скованным бассейном,-
и дети с гор катаются, гремят,
ложась ничком на бархатные санки.
Я помню все: Сенат охряный, тумбы
и цепи их чугунные вокруг
седой скалы, откуда рвется в небо
крутой восторг зеленоватой бронзы.
А там, вдали, над сетью серебристой,
над кружевами дивными деревьев --
там величаво плавает в лазури
морозом очарованный Исакий:
воздушный луч на куполе туманном,
подернутые инеем колонны...
Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки
в душе моей, как чудо, сохранится
твой легкий лик, твой воздух несравненный,
твои сады, и дали, и каналы,
твоя зима, высокая, как сон
о стройности нездешней...
Ты растаял,
ты отлетел, а я влачу виденья
в иных краях,-- на площадях зеркальных,
на палубах скользящих... Трудно мне...
Но иногда во сне я слышу звуки
далекие, я слышу, как в раю
о Петербурге Пушкин ясноглазый
беседует с другим поэтом, поздно
пришедшим в мир и скорбно отошедшим,
любившим город свой непостижимый
рыдающей и реющей любовью.
И слышу я, как Пушкин вспоминает
все мелочи крылатые, оттенки
и отзвуки: "Я помню,-- говорит,--
летучий снег, и Летний Сад, и лепет
Олениной... Я помню, как, женатый,
я возвращался с медленных балов
в карете дребезжащей по Мильонной,
и радуги по стеклам проходили,
но, веришь ли, всего живее помню
тот легкий мост, где встретил я Данзаса
в январский день, пред самою дуэлью..."
<1923>
--------
Глебу Струве
Что хочешь ты? Чтоб стих твой говорил,
повествовал?-- вот мерный амфибрахий...
А хочешь петь -- в эоловом размахе
анапеста -- звон лютен и ветрил.
Люби тройные отсветы лазури
Эгейской -- в гулком дактиле; отметь
гекзаметра медлительного медь
и мрамор,-- и виденье на цезуре.
Затем: двусложных волн не презирай;
есть бубенцы и ласточки в хорее:
он искрится все звонче, все острее,
торопится... А вот -- созвучий рай,--
резная чаша: ярче в ней, и слаще,
и крепче мысль; играет по краям
блеск, блеск живой! Испей же: это ямб,
ликующий, поющий, говорящий...
<1923>
--------
Когда из родины звенит нам
сладчайший, но лукавый слух,
не празднословно, не молитвам
мой предается скорбный дух.
Нет, не из сердца, вот отсюда,
где боль неукротима, вот --
крылом, окровавленной грудой,
обрубком костяным -- встает
мой клекот, клокотанье: Боже,
Ты, отдыхающий в раю,
на смертном, на проклятом ложе
тронь, воскреси -- ее... мою!..
<1923>
--------
Я показывал твой смятый снимок
трем блудницам. Плыл кабак ночной.
Рассвело. Убогий город вымок
в бледном воздухе. Я шел домой.
Освещенное окно, где черный
человечек брился, помню; стон
первого трамвая; и просторный,
тронутый рассветом небосклон.
Боль моя лучи свои простерла,
в небеса невысохшие шла.
Голое переполнялось горло
судорогой битого стекла.
И окно погасло: кончил бриться.
День рабочий, бледный, впереди.
А в крови все голос твой струится:
"навсегда", сказала, "уходи".
И подумала; и где-то капал
кран; и повторила: "навсегда".
В обмороке, очень тихо, на пол
тихо соскользнула, как вода.
Берлин, 8. 2. 24.
--------
При луне, когда косую крышу
лижет металлический пожар,
из окна случайного я слышу
сладкий и пронзительный удар
музыки; и чувствую, как холод
счастия мне душу обдает;
кем-то ослепительно расколот
лунный мрак; и медленно в полет
собираюсь, вынимая руки
из карманов, трепещу, лечу,
но в окне мгновенно гаснут звуки,
и меня спокойно по плечу
хлопает прохожий: "Вы забыли",--
склонюсь, шепну: вот мой простой подарок,
вот капля солнца в венчике стиха.
31 марта 1923
--------
Каждый помнит какую-то русскую реку,
но бессильно запнется, едва
говорить о ней станет: даны человеку
лишь одни человечьи слова.
А ведь реки, как души, все разные... нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река.
Для странников верных
качнул я дыханьем души
эти качели слогов равномерных
в бессонной тиши.
Повсюду --
в мороз и на зное --
встретишь
странников этих,
несущих, как чудо,
как бремя страстное,
родину.
Сам я, бездомный,
как-то ночью стоял на мосту
в городе мглистом,
огромном,
и глядел в маслянистую
темноту
рядом с тенью случайно любимой,
стройной, как черное пламя,
да только с глазами
безнадежно чужими.
Я молчал, и спросила она на своем языке:
"Ты меня уж забыл?" --
и не в силах я был
объяснить,
что я там, далеко, на реке
илистой, тинистой, с именем милым,
с именем что камышовая тишь...
Это словно из ямочки в глине
черно-синий
выстрелит стриж.
И вдоль по сердцу
носится
с криком своим изумленным: вий-вии!
Это было в России,
это было в раю...
Вот,
гладкая лодка плывет
в тихоструйную юность мою,
мимо леса,
полного иволог, солнца, прохлады грибной,
мимо леса,
где березовый ствол чуть сквозит белизной
стройной
в буйном бархате хвойном,
мимо красных крутых берегов
парчевых островков,
мимо плавных полянок сырых, в скабиозах
и лютиках.
Раз! -- и тугие уключины
звякают,-- раз! -- и весло на весу
проливает огнистые слезы
в зеленую тень.
Чу!-- в прибрежном лесу
кто-то легко зааукал...
Дремлет цветущая влага, подковы
листьев ползучих, фарфоровый купал
цветка
водяного.
Как мне запомнилась эта река,
узорная, узкая.
Вечереет...
(и как объяснить,
что значило русское
"вечереет?")
стрекоза, бирюзовая нить,
два крыла слюдяных -- замерла
на перилах купальни...
солнце в черемухах. Колокол дальний.
Тучки румяные, русые.
Червячка из чехла
выжмешь, за усики
вытащишь, и на крючок.
Ждешь. Клюет.
Сладко дрогнет леса, и блеснет,
шлепнет о мокрые доски
голубая плотва, головастый бычок
или хариус жесткий.
А когда мне удить надоест,
на деревянный навес
взберусь
(...Русь!..)
и оттуда беззвучно ныряю
в отраженный закат...
Ослепленный, плыву наугад,
ширяю,
навзничь ложусь -- и не ведаю, где я --
в небесах, на воде ли.
Мошкара надо мною качается
вверх и вниз, вверх и вниз -- без конца...
Вечер кончается.
Осторожно сдираю с лица
липкую травку.
В щиколку щиплет малявка:
сладок мне рыбий
слепой поцелуй.
В лиловеющей зыби
узел огненных струй --
и плыву я,
горю,
глотаю зарю
вечеровую...
А теперь в бесприютном краю,
уж давно не снимая котомки,
качаю -- ловлю я, качаю -- ловлю
строки о русской речонке,
строки, как отблески солнца, бессвязные...
А ведь реки, как души, все разные,
нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать) пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река...
8 апреля 1923, Берлин
--------
Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок.
Узнаю: ключи, кожаный пояс,
медную плешь Петра у ворот.
Он заметит: я что-то принес с собою --
и остановит, не отопрет.
"Апостол,-- скажу я,-- пропусти мя!.."
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной...
Он поводит строго бровью седою,
но на ладони каждый изгиб
пахнет еще гефсиманской росою
и чешуей иорданских рыб.
И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнется и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.
21 апреля 1923
--------
В часы трудов счастливых и угрюмых
моя благая слушает тоска,
как долгой ночью в исполинских думах
ворочаются в небе облака.
Ударит и скользнет Господь по лире,
здесь отзвук -- свет еще одной зари...
Здесь все творит в сладчайшем этом мире
и от меня все требует: твори.
Гул дантовский в тебе я слышу, тополь,
когда ты серебришься пред грозой,
и муравьиный вижу я Акрополь,
когда гляжу на хвойный холм живой.
Поет вода, молясь легко и звонко,
и мотыльковых маленьких мадонн
закат в росинки вписывает тонко
под светлый рассыпающийся звон.
Так как же мне, в часы нагие ночи
томясь в себе, о, как же не творить,
когда весь мир, весь мир упрямый хочет
со мной дышать, гореть и говорить?
28. 4. 23.
--------
О, как ты рвешься в путь крылатый,
безумная душа моя,
из самой солнечной палаты
в больнице светлой бытия!
И, бредя о крутом полете,
как топчешься, как бьешься ты
в горячечной рубашке плоти,
в тоске телесной тесноты!
Иль, тихая, в безумье тонком
гудишь-звенишь сама с собой,
вообразив себя ребенком,
сосною, силовьем, совой.
Поверь же соловьям и совам,
терпи, самообман любя,--
смерть громыхнет тугим засовом
и в вечность выпустит тебя.
2 мая 1923
--------
Нет, бытие -- не зыбкая загадка!
Подлунный дол и ясен, и росист.
Мы -- гусеницы ангелов; и сладко
въедаться с краю в нежный лист.
Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,
и чем жадней твой ход зеленый был,
тем бархатистей и великолепней
хвосты освобожденных крыл.
6. 5. 23.
--------
Я странствую... Но как забыть? Свистящий
рвал ветер твой платок, дышал прибой,
дышала ты... на гальке шелестящей
прощался я с отчизной и тобой.
Мотало ялик. Полоса тумана
луну пересекала пополам,
вздымалось море отгулом органа,
стекало по заплаканным скалам.
И ты на небывалое изгнанье
благословляла жалобно меня,
и снилось мне, что ночь твое дыханье,
что ты умрешь при мановенье дня.
И клялся я, что вечно и повсюду,
на всех распутьях мировой глуши,
о, как беречь, как праздновать я буду
гнев и любовь -- бессонницу души.
И море встало. Холодом и дымом
отхлынул берег, весь тобой звеня.
Я странствую... На берегу родимом
ты, верная, еще не ждешь меня.
Берлин, май 1923 г.
--------
Зовешь, -- а в деревце гранатовом совенок
полаивает, как щенок.
В вечерней вышине так одинок и звонок
луны изогнутый клинок.
Зовешь, -- и плещет ключ вечернею лазурью.
Как голос твой, вода свежа,
и в глиняный кувшин, лоснящийся глазурью,
луна вонзается дрожа.
26. 7. 23.
--------
Как бледная заря, мой стих негромок,
и кратко звуковое бытие,
и вряд ли мой разборчивый потомок
припомнит птичье прозвище мое.
Что ж делать, муза, жизнь моя. Мы будем
в подстрочном примечанье скромно жить...
Не прозвенеть, не высказать мне людям,
что надо Божьей тенью дорожить.
Что Божья тень волнистая сквозь наши
завесы разноцветные видна;
что день и ночь -- две дорогие чаши
живой воды и звездного вина.
Не прозвенеть, не высказать -- и скоро
мою забудут бледную зарю,
и первая забудет та, которой
последние лучи я подарю.
И все же, муза, счастлив я... Ты нежность,
ты -- тишина; с тобой нельзя грустить;
ты в пенье дней житейскую мятежность,
как лишний слог, не можешь допустить.
31. 8. 23.
--------
Ночь свищет, и в пожары млечные,
в невероятные края,
доваливаясь в бездны вечные,
идет по звездам мысль моя,
как по волнам во тьме неистовой,
где манит Господа рука
растрепанного, серебристого,
скользящего ученика...
2. 9. 23.
--------
Я помню в плюшевой оправе
дагерротипную мечту
и очи в северной дубраве,
и губы в громовом порту.
Но ты... Прямой и тонкой тенью,
как бы ступая по стеклу,
внимая призрачному пенью,
вникая пристально во мглу,
-- во мглу, где под железным кленом
я ждал, где, завернув с угла,
сквозные янтари со стоном
текли в сырые зеркала --
безгласно в эту мглу вошла ты,
и все, что скучно стыло встарь,
все сказкой стало: клен зубчатый,
геометрический фонарь...
Ты... Платье черное мне снится,
во взгляде сдержанный огонь,
мне тихо на рукав ложится
продолговатая ладонь.
И вдруг, улыбкою нежданной
блеснув, указываешь мне:
клин теневой, провал обманный
на бледной, на косой стене.
Да, правда: город угловатый
играет жизнью колдовской
с тех пор, как в улицу вошла ты
своей стеклянною стопой.
И в этом мире небывалом
теней и света мы одни.
Вчера нам снились за каналом
венецианские огни.
И Гофман из зеркальной двери
вдруг вышел и в плаще прошел,
а под скамьею в темном сквере
я веер костяной нашел.
И непонятный выступ медный
горит сквозь дальнее стекло,
а на стене, косой и бледной --
откуда? -- черное крыло.
Гадая, все ты отмечаешь,
все игры вырезов ночных,
заговорю ли -- отвечаешь,
как бы доканчивая стих.
Таинственно скользя по гласным,
ты шепчешь, замираешь ты,
и на лице твоем неясном
ловлю я тень моей мечты.
А там над улицею сонной,
черты земные затая,
стеною странно освещенной
стоит за мною жизнь моя.
Берлин, 25. 9. 23.
--------
Санкт-Петербург -- узорный иней,
ex libris беса, может быть,
но дивный... Ты уплыл, и ныне
мне не понять и не забыть.
Мой Пушкин бледной ночью, летом,
сей отблеск объяснял своей
Олениной, а в пенье этом
сквозная тень грядущих дней.
И ныне: лепет любопытных,
прах, нагота, крысиный шурк
в книгохранилищах гранитных;
и ты уплыл, Санкт-Петербург.
И долетая сквозь туманы
с воздушных площадей твоих,
меня печалит музы пьяной
скуластый и осипший стих.
Берлин, 25. 9. 23.
--------
Расшатывая сумрак бурый
огнями, жестяным горбом,
на шинах из слоновой шкуры
гремящий прокатился дом.
И вслед качнувшейся громаде,
как бы подхвачен темнотой,
я кинулся и вспрыгнул сзади,
и взмыл по лестнице витой.
И там, придерживая шляпу,
в свистящей сырости ночной
я видел: выбросила лапу
и скрылась ветка надо мной.
И вспомнил допотопный ужас,
бег, топот, выгибы клыков...
Пускай в гранатовые лужи
стекают стекла кабаков,
-- пожарище тысячелетий,
душа дремучая моя,
отдай же мне огонь и ветер,
грома иного бытия!
Когда я легкий, низколобый
на ветке повисал один
над обезумевшею злобой
бегущих мамонтовых спин.
5. 10. 23
--------
Милая, нежная -- этих старинных,
песенных слов не боюсь, и пою...
О, наклоняйся из сумерек длинных
в светлую бездну мою!
Я подарю тебе солнечной масти
рьяных коней, колесницу в цветах,
ибо сейчас я не пристальный мастер,
я -- изумленье и взмах.
Милая, нежная, я не ошибся,
часто мне женские снились черты.
Все они были из ломкого гипса,
золото легкое -- ты.
Это, пойми, не стихи, а дыханье,
мреющий венчик над страстью моей,
переходящий в одно колыханье
неизмеримых зыбей.
17. 10. 23.
--------
Из мира уползли -- и ноют на луне
шарманщики воспоминаний...
Кто входит? Муза, ты? Нет, не садись ко мне:
я только пасмурный изгнанник.
Полжизни -- тут, в столе, шуршит она в руках,
тетради трогаю, хрустящий
клин веера, стихи -- души певучий прах,--
и грудью задвигаю ящик...
И вот уходит все, и я -- в тенях ночных,
и прошлое горит неяро,
как в черепе сквозном, в провалах костяных
зажженный восковой огарок...
И ланнеровский вальс не может заглушить...
Откуда?.. Уходи... Не надо...
Как были хороши... Мне лепестков не сшить,
а тлен цветочный сладок, сладок...
Не говори со мной в такие вечера,
в часы томленья и тумана,
когда мне чудится невнятная игра
ушедших на луну шарманок...
Ноябрь 1923
--------
Пожаром яростного крапа
маячу в травяной глуши,
где дышит след и росный запах
твоей промчавшейся души.
И в нестерпимые пределы,
то близко, то вдали звеня,
летит твой смех обезумелый
и мучит и пьянит меня.
Луна пылает молодая,
мед каплет на мой жаркий мех;
бьет, скатывается, рыдая,
твой задыхающийся смех.
И в липком сумраке зеленом
пожаром гибким и слепым
кружусь я, опьяненный звоном,
полетом, запахом твоим...
Но не уйдешь ты! В полнолунье
в тиши настигну у ручья,
сомну тебя, мое безумье
серебряное, лань моя.
1923
--------
И странной близостью закованный..
А. Блок
Тоска, и тайна, и услада...
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада
на смутный мост явилась ты.
И ночь текла, и плыли молча
в ее атласные струи
той черной маски профиль волчий
и губы нежные твои.
И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?
Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч
переживал я очерк смутный
других -- неповторимых -- встреч?
И романтическая жалость
тебя, быть может, привела
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?
Я ничего не знаю. Странно
трепещет стих, и в нем -- стрела...
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?
Но недоплаканная горесть
наш замутила звездный час.
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих -- непросиявших -- глаз...
Надолго ли? Навек? Далече
брожу и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей.
И если ты -- судьба моя...
Тоска, и тайна, и услада,
и словно дальняя мольба...
Еще душе скитаться надо.
Но если ты -- моя судьба...
1923 г.
--------
Стоишь ли, смотришь ли с балкона,
деревья ветер гнет и сам
шалеет от игры, от звона
с размаху хлопающих рам.
Клубятся дымы дождевые
по заблиставшей мостовой
и над промокшею впервые
зелено-яблочной листвой.
От плеска слепну: ливень, снег ли,
не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли
чугунный прокатился шар.
Уходят боги, громыхая,
стихает горняя игра,
и вот вся улица пустая --
лист озаренный серебра.
И с неба липою пахнуло
из первой ямки голубой,
и влажно в памяти скользнуло,
как мы бежали раз с тобой:
твой лепет, завитки сырые,
лучи смеющихся ресниц.
Наш зонтик, капли золотые
на кончиках раскрытых спиц...
1923
--------
Верь: вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга
ночная фелюга.
Песня спасет нас.
Проулками в гору
шел я, в тяжелую шел темноту,
чуждый всему, и крутому узору
черных платанов, и дальнему спору
волн, и кабацким шарманкам в порту.
Ветер прошел по листам искривленным,
ветер, мой пьяный и горестный брат,
и вдруг затих под окном озаренным:
ночь, ночь -- и янтарный квадрат.
Кто-то была та, чей голос горящий
русскою песней гремел за окном?
В сумраке видел я отблеск горящий,
слушал ее под поющим окном.
Как распевала она! Проплывало
сердце ее в лучезарных струях,
как тосковала,
как распевала,
молясь былому в чужих краях,
о полнолунье небывалом,
о небывалых соловьях.
И в темноте пылали звуки,--
рыдающая даль любви,
даль -- и цыганские разлуки,
ночь, ночь -- и в роще соловьи.
Но проносился ветер с моря
дыханьем соли и вина,
и гармонического горя
спадала жаркая волна.
Касался грубо ветер с моря
глициний вдоль ее окна,
и вновь, как бы в блаженстве горя,
пылала звуками она...
О чем? О лепестке завялом,
о горестной своей красе,
о полнолунье небывалом,
о небывалом --
ветер! Вернутся на родину все,
вера ясная, крепкая: с севера
лыжи неслышные, с юга ночная фелюга...
Все.
1923 г.
--------
1
Как жадно, затая дыханье,
склоня колена и плеча,
напьюсь я хладного сверканья
из придорожного ключа.
И, запыленный и счастливый,
лениво развяжу в тени
евангелической оливы
сандалий узкие ремни.
Под той оливой, при дороге,
бродячей радуясь судьбе,
без удивленья, без тревоги,
быть может, вспомню о тебе.
И пеньем дум моих влекома,
в лазури лиловатой дня,
в знакомом платье незнакома,
пройдешь ты, не узнав меня.
1923, Сольес-Пон
--------
Слоняюсь переулками без цели,
прислушиваюсь к древним временам:
при Цезаре цикады те же пели,
и то же солнце стлалось по стенам.
Поет платан, и ствол в пятнистом блеске;
поет лавчонка; можно отстранить
легко звенящий бисер занавески:
поет портной, вытягивая нить.
И женщина у круглого фонтана
поет, полощет синее белье,
и пятнами ложится тень платана
на камни, на корзину, на нее.
Как хорошо в звенящем мире этом
скользить плечом вдоль меловых оград,
быть русским заблудившимся поэтом
средь лепета латинского цикад!
Сольес-Пон, 1923 г.
--------
Я Индией невидимой владею:
приди под синеву мою.
Я прикажу нагому чародею
в запястье обратить змею.
Тебе, неописуемой царевне,
отдам за поцелуй Цейлон,
а за любовь -- весь мой роскошный, древний,
тяжелозвездный небосклон.
Павлин и барс мой, бархатно-горящий,
тоскуют; и кругом дворца
шумят, как ливни, пальмовые чащи,
все ждем мы твоего лица.
Дам серьги -- два стекающих рассвета,
дам сердце -- из моей груди.
Я царь, и если ты не веришь в это,
не верь, но все равно, приди!
<1923>
* В С.: без назв., дата 7. 12. 23.
--------
Памяти В. Д. Набокова
Смерть -- это утренний луч, пробужденье весеннее. Верю,
ты, погруженный в могилу, пробужденный, свободный,
ходишь, сияя незримо, здесь, между нами -- до срока,
спящими...
О, наклонись надо мной, сон мой подслушай --
снятся мне слезы, снятся напевы, снятся молитвы...
Сплю я, раскинув руки, лицом обращенный к звездам:
в сон мой втекает мерцающий свет, оттого-то прозрачны
даже и скорби мои...
Я чую: ты ходишь так близко,
смотришь на спящих; ветер твой нежный целует мне веки,
что-то во сне я шепчу; наклонись надо мной и услышишь
смутное имя одно,-- что звучнее рыданий, и слаще
песен земных, и глубже молитвы -- имя отчизны.
<1923>
--------
Живи, звучи, не поминай о чуде,--
но будет день: войду в твой скромный дом,
твой смех замрет, ты встанешь: стены, люди
все поплывет,-- и будем мы вдвоем...
Прозреешь ты в тот миг невыразимый,
спадут с тебя, рассыплются, звеня,
стеклом поблескивая дутым, зимы
и вёсны, прожитые без меня...
Я пламенем моих бессонниц, хладом
моих смятений творческих прильну,
взгляну в тебя -- и ты ответишь взглядом
покорным и крылатым в вышину.
Твои плеча закутав в плащ шумящий,
я по небу, сквозь звездную росу,
как через луг некошеный, дымящий,
тебя в свое бессмертье унесу...
<1923>
--------
И в Божий рай пришедшие с земли
устали, в тихом доме прилегли...
Летают на качелях серафимы
под яблонями белыми. Скрипят
веревки золотые. Серафимы
кричат взволнованно...
А в доме спят,--
в большом, совсем обыкновенном доме,
где Бог живет, где солнечная лень
лежит на всем; и пахнет в этом доме,
как, знаешь ли, на даче,-- в первый день...
Потом проснутся; в радостной истоме
посмотрят друг на друга; в сад пройдут --
давным-давно знакомый и любимый...
О, как воздушно яблони цветут!..
О, как кричат, качаясь, серафимы!..
<1923>
--------
Слова -- мучительные трубы,
гремящие в глухом лесу,--
следят, перекликаясь грубо,
куда я пламя пронесу.
Но что мне лай Дианы жадной,
ловитвы топот и полет?
Моя душа -- олень громадный --
псов обезумевших стряхнет.
Стряхнет -- и по стезе горящей
промчится, распахнув рога,
сквозь черные ночные чащи
на огненные берега!
<1923>
--------
Мне чудится в Рождественское утро
мой легкий, мой воздушный Петербург...
Я странствую по набережной... Солнце
взошло туманной розой. Пухлым слоем
снег тянется по выпуклым перилам.
И рысаки под сетками цветными
проносятся, как сказочные птицы;
а вдалеке, за ширью снежной, тают
в лазури сизой розовые струи
над кровлями: как призрак золотистый,
мерцает крепость (в полдень бухнет пушка:
сперва дымок, потом раскат звенящий);
и на снегу зеленой бирюзою
горят квадраты вырезанных льдин.
Приземистый вагончик темно-синий,
пером скользя по проволоке тонкой,
через Неву пушистую по рельсам
игрушечным бежит себе, а рядом
расчищенная искрится дорожка
меж елочек, повоткнутых в сугробы:
бывало, сядешь в кресло на сосновых
полозьях,-- парень в желтых рукавицах
за спинку хвать,-- и вот по голубому
гудящему ледку толкает, крепко
отбрасывая ноги, косо ставя
ножи коньков, веревкой кое-как
прикрученные к валенкам, тупые,
такие же, как в пушкинские зимы...
Я странствую по городу родному,
по улицам таинственно-широким,
гляжу с мостов на белые каналы,
на пристани и рыбные садки.
Катки, катки,-- на Мойке, на Фонтанке,
в юсуповском серебряном раю:
кто учится, смешно раскинув руки,
кто плавные описывает дуги, -
и бегуны в рейтузах шерстяных
гоняются по кругу, перегнувшись,
сжав за спиной футляр от этих длинных
коньков своих, сверкающих как бритвы,
по звучному лоснящемуся льду.
А в городском саду -- моем любимом --
между Невой и дымчатым собором,
сияющие, легкие виденья
сквозных ветвей склоняются над снегом,
над будками, над каменным верблюдом
Пржевальского, над скованным бассейном,-
и дети с гор катаются, гремят,
ложась ничком на бархатные санки.
Я помню все: Сенат охряный, тумбы
и цепи их чугунные вокруг
седой скалы, откуда рвется в небо
крутой восторг зеленоватой бронзы.
А там, вдали, над сетью серебристой,
над кружевами дивными деревьев --
там величаво плавает в лазури
морозом очарованный Исакий:
воздушный луч на куполе туманном,
подернутые инеем колонны...
Мой девственный, мой призрачный!.. Навеки
в душе моей, как чудо, сохранится
твой легкий лик, твой воздух несравненный,
твои сады, и дали, и каналы,
твоя зима, высокая, как сон
о стройности нездешней...
Ты растаял,
ты отлетел, а я влачу виденья
в иных краях,-- на площадях зеркальных,
на палубах скользящих... Трудно мне...
Но иногда во сне я слышу звуки
далекие, я слышу, как в раю
о Петербурге Пушкин ясноглазый
беседует с другим поэтом, поздно
пришедшим в мир и скорбно отошедшим,
любившим город свой непостижимый
рыдающей и реющей любовью.
И слышу я, как Пушкин вспоминает
все мелочи крылатые, оттенки
и отзвуки: "Я помню,-- говорит,--
летучий снег, и Летний Сад, и лепет
Олениной... Я помню, как, женатый,
я возвращался с медленных балов
в карете дребезжащей по Мильонной,
и радуги по стеклам проходили,
но, веришь ли, всего живее помню
тот легкий мост, где встретил я Данзаса
в январский день, пред самою дуэлью..."
<1923>
--------
Глебу Струве
Что хочешь ты? Чтоб стих твой говорил,
повествовал?-- вот мерный амфибрахий...
А хочешь петь -- в эоловом размахе
анапеста -- звон лютен и ветрил.
Люби тройные отсветы лазури
Эгейской -- в гулком дактиле; отметь
гекзаметра медлительного медь
и мрамор,-- и виденье на цезуре.
Затем: двусложных волн не презирай;
есть бубенцы и ласточки в хорее:
он искрится все звонче, все острее,
торопится... А вот -- созвучий рай,--
резная чаша: ярче в ней, и слаще,
и крепче мысль; играет по краям
блеск, блеск живой! Испей же: это ямб,
ликующий, поющий, говорящий...
<1923>
--------
Когда из родины звенит нам
сладчайший, но лукавый слух,
не празднословно, не молитвам
мой предается скорбный дух.
Нет, не из сердца, вот отсюда,
где боль неукротима, вот --
крылом, окровавленной грудой,
обрубком костяным -- встает
мой клекот, клокотанье: Боже,
Ты, отдыхающий в раю,
на смертном, на проклятом ложе
тронь, воскреси -- ее... мою!..
<1923>
--------
Я показывал твой смятый снимок
трем блудницам. Плыл кабак ночной.
Рассвело. Убогий город вымок
в бледном воздухе. Я шел домой.
Освещенное окно, где черный
человечек брился, помню; стон
первого трамвая; и просторный,
тронутый рассветом небосклон.
Боль моя лучи свои простерла,
в небеса невысохшие шла.
Голое переполнялось горло
судорогой битого стекла.
И окно погасло: кончил бриться.
День рабочий, бледный, впереди.
А в крови все голос твой струится:
"навсегда", сказала, "уходи".
И подумала; и где-то капал
кран; и повторила: "навсегда".
В обмороке, очень тихо, на пол
тихо соскользнула, как вода.
Берлин, 8. 2. 24.
--------
При луне, когда косую крышу
лижет металлический пожар,
из окна случайного я слышу
сладкий и пронзительный удар
музыки; и чувствую, как холод
счастия мне душу обдает;
кем-то ослепительно расколот
лунный мрак; и медленно в полет
собираюсь, вынимая руки
из карманов, трепещу, лечу,
но в окне мгновенно гаснут звуки,
и меня спокойно по плечу
хлопает прохожий: "Вы забыли",--