Страница:
Набоков Владимир
Второе добавление к 'Дару'
В. В. Набоков
Второе добавление к "Дару"
Г. В. Лапина (перевод), 2001
"Второе добавление к "Дару"", самое большое из до сих пор неопубликованных художественных произведений Набокова, представляет собой своего рода отсроченный пролог к роману, который часто считают шедевром русской литературы двадцатого века.
Хотя Набоков ненавидел Гитлера и был женат на еврейке, от которой у него был сын, он провел тридцатые годы в Германии, среди последних осколков русского Берлина, и уехал во Францию - куда большинство эмигрантов перебралось уже более десяти лет назад - лишь в 1937 году: он настолько ушел в работу над "Даром", своим последним, самым большим и, быть может, самым лучшим русским романом, что просто не в силах был сдвинуться с места.
В некотором смысле "Дар" представляет собой панегирик русской эмиграции и тому, что сам Набоков и другие изгнанники потеряли, покинув родину. Но, с другой стороны, он принадлежит к европейской литературной традиции и намеренно бросает вызов "Портрету художника в юности" и "Улиссу" Джойса, а также "В поисках утраченного времени" Пруста.
"Дар" - это портрет молодого Федора Годунова-Чердынцева, который созревает как писатель в эмигрантском Берлине. Джойс в "Улиссе" иронически обыгрывает гомеровскую тему поиска отца сыном: Стивена и Блума не связывают ни кровные, ни духовные узы, а в ответ на предложение Блума поселиться у него в доме Стивен уходит в ночь. В "Даре" Федор неустанно ищет своего отца, князя Константина Годунова-Чердынцева, знаменитого лепидоптеролога и исследователя Средней Азии, не вернувшегося из своей последней экспедиции 1917 года, в которую сын просил взять его с собой.
Вторая из пяти длинных глав "Дара" рассказывает о попытке Федора написать биографию своего отца и вызвать к жизни очарование экспедиций за неизвестными науке бабочками. Сначала Федор кажется нам объективным свидетелем путешествия, затем - сыном, которому позволено сопровождать отца, а после этого - самим отцом, описывающим захватывающее дух странствие по незабываемо-странному раю, где он дает имена новым видам - если не на каждом шагу, то каждый раз, когда на глаза ему попадается бабочка, доселе неведомая науке. В каком-то смысле это личная компенсация Набокова за ту лепидоптерологическую экспедицию в Среднюю Азию, куда он, если б не помешала революция, отправился бы после окончания школы в 1918 году, возможно, вместе с великим русским натуралистом Г. Е. Грум-Гржимайло.
Несмотря на кропотливые разыскания, Федор отказывается от идеи написать жизнеописание отца, которая представляется ему "травлей мечты", и через несколько месяцев принимается за другую работу. Когда он писал незаконченную книгу об отце, то чувствовал, что в каком-то смысле его вдохновляет Пушкин, чистота пушкинской прозы, ясность пушкинской мысли. Теперь он неожиданно для самого себя пишет жестоко-критическое жизнеописание Чернышевского, любимого писателя Ленина, предвосхитившего в своем творчестве социалистический реализм, который был провозглашен официальной эстетикой сталинского Советского Союза именно в то время, когда Набоков приступил к "Дару". Федор издевается над эстетическими взглядами Чернышевского, над его непониманием искусства и Пушкина, но при этом восхищается тем мужеством, с которым тот противостоял царскому режиму, ответившему ему ссылкой в Сибирь. Жизнь Чернышевского на севере Средней Азии столь же бледна и пуста, сколь счастливыми и щедрыми были дни, проведенные чуть южнее от этих мест Константином Годуновым-Чердынцевым.
Если осуществленность, которую Федор пытался показать в жизнеописании отца, это - говоря языком Гегеля - тезис, еще не вполне заслуженный, а биография Чернышевского - антитезис, жизнь неосуществлений и разочарований, то рассказанная Федором история собственной жизни, сам роман "Дар", становится синтезом: он соединяет первоначальное раздражение героя эмигрантским бытием с ретроспективным осознанием того, что очевидные неудачи прошлого скрывали благой узор судьбы, которая подарила ему подлинную любовь, Зину Мерц, и позволила его искусству обрести полную зрелость. Перед самым завершением романа он видит жутковато-реальный, вещий сон о своем отце, который, как ему кажется, подает ему знак одобрения его работы и вручает ключи от щедрых даров судьбы. Как и прустовский Марсель, только намного острее, Федор чувствует, что он должен написать историю собственной жизни, понимая, что время отнюдь не утрачено.
Набоков писал "Дар" почти столько же времени, сколько он потратил на шесть предшествующих романов. Через несколько месяцев после его завершения он провел начало лета 1938 года вместе с женой и сыном во Французских Альпах - в местечке Мулине высоко в горах над Ментоной. Ривьера - особенно ее горные районы, расположенные далеко от прибрежной полосы, - тогда еще была недорогим курортом, но не только это привлекало Набокова: Мулине всегда считался среди лепидоптерологов богатым охотничьим заказником. С семилетнего возраста Набоков мечтал открыть новые виды бабочек, и именно здесь, 20 и 22 июля 1938 года, на высоте 4 000 футов он наконец поймал два экземпляра бабочки, которая, как он полагал, не была еще известна науке. Только после того, как в 1940 году он добрался до Нью-Йорка и, изучив книги и коллекции Музея естественной истории, окончательно убедился в этом, он смог опубликовать свое оригинальное описание этой бабочки, которую он назвал Lysandra cormion. Однако долгожданное открытие, сделанное в Мулине, заставило его вновь вернуться к героям "Дара" и к теме любви к бабочкам, которая объединяла Федора с его отцом. Весьма вероятно, что "Второе добавление к "Дару"" он написал весной 1939 года.
Планы продолжения "Дара", которые вынашивал Набоков, не осуществились из-за начала войны, натиска новых замыслов, отъезда в Америку и его решения оставить русский язык и начать карьеру англоязычного писателя. Поскольку заглавие "Второе добавление к "Дару"" было, очевидно, не более чем временной пометой, я предложил Дмитрию Набокову, готовившему перевод этого текста для первой публикации на английском языке, назвать его "Отцовские бабочки", ибо Федор отдает здесь дань любви отцу и его бабочкам. Это же можно сказать и о переводе Дмитрия Владимировича.
"Отцовские бабочки" - не столько повествование, сколько сложно построенное рассуждение вымышленных персонажей: словно прустовский Марсель взялся писать от лица Стивена Джея Гулда или, скорее, - учитывая тон эссе, - от лица Пола Дэвиса; или словно автором-рассказчиком набоковской "Ады", написавшим четвертую часть романа - "Текстуру времени", - был не философ Ван Вин, но его сестра-лепидоптеролог.
В первой половине "Отцовских бабочек" Федор оживляет в памяти волшебные воспоминания о том, как он любил бабочек в детстве и с каким пылом их изучал. Он размышляет о несовершенстве старинных Schmetterlingsbucher или атласов бабочек, среди которых, даже в великолепной отцовской библиотеке, он не мог найти адекватных описаний, пока в 1912 году не вышли первые тома труда Константина Кирилловича "Бабочки и мотыльки Российской империи". Подробно и восторженно описывая этот четырехтомный труд, сравнивая его с другими книгами, грешащими недостатками, Набоков воображает идеальный лепидоптерологический справочник, предвосхищая проект, за который он сам возьмется в 1960-е годы, - "Бабочки Европы". Даже преданный ему книгоиздатель, создавший международный консорциум для издания справочника, испугался, увидев, что Набоков все больше расширяет его рамки, стремясь превзойти по материалу и объему все существующие каталоги. В 1965 году, после двух лет работы, Набокову пришлось отказаться от своего проекта, поскольку вероятность опубликовать труд была крайне невелика. Что же касается Годунова-Чердынцева, то для него деньги не представляли никакой проблемы: отбор и подача материала в его четырех великолепных томах отличаются такой бескомпромиссностью, научной полнотой и богатством иллюстраций, о которых сам Набоков не мог и мечтать. Любовь, с которой набоковский герой рассказывает о трудах своего отца, напоминает волнующие описания воображаемых книг в новелле Борхеса "Тлён, Укбар, Орбис Терциус", с той лишь разницей, что набоковский мир является частью мира нашего, но такой его частью, где природа, наука и искусство сливаются воедино как никогда раньше.
Вторая половина "Отцовских бабочек" посвящена другому труду старшего Годунова-Чердынцева - его сжатому, тридцатистраничному эссе, в котором он обобщил свои мысли об эволюции и видообразовании бабочек. Оно было написано им накануне отъезда в роковую последнюю экспедицию, в порыве вдохновения, словно он знал, что у него не будет другого случая сохранить плоды всей своей напряженной умственной жизни.
В "Даре" Федор спорил с Чернышевским, утверждая, что искусство таинственным образом первично, что за реальностью жизни - "за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы" - кроется некая искусность. Это убеждение окрепло в нем отчасти под влиянием отца, особенно отцовского живого интереса к "магическим маскам мимикрии" (в 1950-е годы сам Набоков, задумав книгу о мимикрии животных и растений, будет строить планы столь грандиозные, что, как и в случае с "Бабочками Европы", они отпугнут издателя, который эту идею предложил). Константин Годунов высказывает смелые предположения о происхождении видов, принимая концепцию эволюции, но не соглашаясь с дарвиновской идеей естественного отбора.
Позднее, обсуждая трактат Ван Вина "Текстура времени" в "Аде", Набоков заметит, что он пока еще не решил для себя, согласен ли он со своим героем. То же самое он мог бы сказать о научном трактате Годунова-Чердынцева, задай ему кто-нибудь такой же вопрос в 1939 году. Однако в 1940 году Набоков начал свои лепидоптерологические исследования в американском Музее естественной истории, а в 1941 году - в Музее сравнительной зоологии в Гарварде и очень скоро стал специалистом по голубянкам. Изучая бабочек, он обнаружил, что природа еще более изощрена, чем он заставил думать своего героя. Его собственные научные работы, написанные в манере, далекой от умоисступления годуновского трактата, даже в конце 1990-х годов оцениваются специалистами как основополагающие исследования, опередившие свое время. Если бы Набоков провел несколько лет в лабораториях до 1939 года, он почти наверняка придал бы рассуждениям Годунова иной поворот. Однако в своем настоящем виде "Второе добавление к "Дару"" представляет собой наиболее поразительный пример страстного интереса Набокова к физическим деталям и метафизическим обобщениям, сочетания точности естественнонаучного наблюдения и мерцающих сверхъестественных смыслов.
Брайан Бойд
Перевод с английского Г. В. Лапиной
Пресловутые шметтерлингбухи I, спутники моего детства, отводили главное место красочному tiers-etat II в государстве бабочек: популярным, сугубо среднеевропейским тирхенам III. Предназначенные как рядовому любителю, так и восторженному новичку (для которого высшее счастье поймать "мертвую голову"), эти крепкие атласы с грубыми лоснистыми таблицами и препошлые карманные определители, представляя из себя косную смесь предвзятости и устарелости, чуждались необычайностей: так, в наших школьных хрестоматиях можно было, пожалуй, найти тютчевскую "Грозу" (правда, без последней строфы), но, конечно, отсутствовало его же "мглисто-лилейное" 1.
Все, что водилось восточнее Венгрии, севернее Ютландии, южнее Пиреней, маленькими атласами игнорировалось (это было бы понятно, кабы они задавались целью заниматься только фауной Германии), а большими, т.е. теми, которым прямо полагалось рассматривать всю Европу, от Исландии до Баку, от Новой "Земблы" 2 до Гибралтара, - если и упоминалось, то кое-как, не вполне и неточно, к тому же вслепую, т.е. без сопроводительного портрета (или же, как в сравнительно лучшем из них, гофманском 3, портрет мелкой редкости был столь же на нее похож, как олеография - на генерала Скобелева). Добро бы еще, если лаконизм и умалчивание были бы следствием неведения или простительной невозможности угнаться за ежегодными открытиями посредством ежегодного пересмотра объемистого труда. Нет, компиляторы просто считали излишним утруждать собирателей, посвящающих летние досуги утехам естествознания, подробным разбором видов и разновидностей, известных специалистам, но легендарно локальных или летающих лишь на окраинах общедоступной Европы, а потому вряд ли могущих броситься школьнику в очки; расчет сам по себе ужасный, - основанный на популяризаторском принципе одновременно возбуждать и обуздывать человеческую любознательность, регулируя ее удовлетворение нормами среднего уровня или требованиями ограничительной системы, - да притом практически ошибочный; ибо в действительности эти каникулярные коллекционеры, мужая и входя во вкус, закатывались весьма далеко, кто в Лапландию, а кто на Сицилию, т.е. в такие края, где прихваченный с собой атлас терял научный вес, постепенно замещавшийся простой тяжестью на дне чемодана. Между тем из доверчивой дали поступали патетические заказы на тип издания, выделываемый почти только немцами; эти шметтерлингбухи иногда даже переводились, причем, - как бывало и с немецкими энциклопедиями, - нерешительные попытки применительной переработки ничего не могли поделать с торжествующим остовом текста.
Случалось еще, что заметка о чрезвычайной бабочке набиралась петитом я же всегда был страстно охоч именно до мелкого шрифта, где бы его ни находил, даже в учебниках химии или истории, а зевалось мне именно над принципиально общедоступным, которое, разумеется, и не усваивалось мною из-за того, что я избирал для мечтаний, часто никак не относившихся к предмету, заповедные чащи петита, откуда впоследствии я вынес и вечерний озноб, и жар-птицыну блошку в ягдташе. Но, - как малолетний сын гения знает невольно толк в кое-каких профессиональных штуках, неизвестных отцовским коллегам, - я в мелкий шрифт шметтерлингбуха вчитывался, не только разжигая себя, а еще испытывая чувства превосходства и досады. Как злило меня какое-нибудь "bis jetzt im Wallis beobachtet" IV 4, лишенное изображения этой нежно-фиолетовой бабочки, подробно представленной, конечно, в отцовской коллекции, но словно отнятой у меня компилятором, как если бы окно, сквозь которое она могла бы улыбнуться мне, было забрано ставнями, и сколько мне хотелось о ней узнать, начиная с обстоятельств ее открытия и кончая ее table manners V !
Однако, что еще больше раздражало меня (и тут я вскрываю становую мысль этих записок, т.е. былую невозможность представить себе фауну России - хотя бы Европейской России - по всем этим "Gross-Schmetterlinge Europas"), это было явно ошибочное представление о самой бабочке, получающееся оттого, что нравы ее ограничивались тем географическим пространством, которое было у немецкого составителя в фокусе. Например: не то что какой-нибудь откровенно примитивный Лампрехт 5 - или тот, другой, забыл имя, столь поэтично и нелепо переведенный Холодковским 6, - но такие сравнительно богато по количеству и абсолютно дешево по качеству иллюстрированные справочники (без которых не могла обойтись ни одна заграничная энтомо-библиотека) вроде знаменитых атласов Гофмана или Берге 7, преспокойно приковывали к горам, и даже к гоx-горам VI, виды бабочек (из рода Parnassius или Plusia), которые запросто встречались на лугах моей русской равнины; но так как воображаемый потребитель, коллекционер-середняк, мог в пределах своего предположительного передвижения встретить данных бабочек преимущественно на горах, то незачем было упоминать о том, что, например под Москвой, альпийский воздух аполлону не нужен.
Те же, в решительнейшей мере, жалобы относятся и к менее значительным по числу и известности оригинально английским и французским трудам "европейского" масштаба; но в обеих этих странах еще вульгарнейшие, чем в Германии, недостатки компиляции (следствие скорее неосведомленности, нежели предвзятости) с лихвой искупались стройностью и глубиной специальных работ - свойствами, мало присущими соответствующим ученым трудам немцев, "превосходных собирателей, но плачевных разбирателей", как однажды выразился мой отец. Кстати, следует отметить, что и всякие "British Butterflies and Moths" VII, призванные дать островному коллекционеру понятие о родной (правда, весьма немногочисленной) фауне, суть значительно полнее и подробнее, чем сборник чисто немецких или чисто французских бабочек. Такого рода атласы бабочек русских, т.е. более или менее сообразные со степенью развития лепидоптерологии в конце девятнадцатого века, не выпускались вовсе, а так как ввиду изложенных причин и условий толстейшие шметтерлингбухи не вмещали России, она оставалась неведомой и незаметной страной, безнадежным пробелом, что, кстати сказать, отзывалось роковым образом на попытках иных монографистов изучить истинную связь между палеарктическими формами.
Впрочем, мы преувеличиваем. Три, по крайней мере, три определенных русских локалитета неизменно приводились в шметтерлингбухах: то Петербург, то Казань, то Сарепта, - чаще всего последняя. Мы бы могли заключить, что, с одной стороны, все это суть места необыкновенно избалованные в смысле бабочек, а что, с другой, - такое определенное, хоть и краткое указание Сарепта, точка, - исключает вероятность нахождения данного вида во множестве других мест. Но все объясняется гораздо милее, - а именно тем, что указанные местонахождения были естественными центрами наблюдений первых немецких энтомологов, изучавших нашу страну и изложивших результаты в тогдашних журналах или давно устарелых обзорах. Со времени надписания их этикеток прошло, может быть, полвека и больше; за эти годы специалисты и простые собиратели (не говоря о страшной породе торговцев бабочками, в эпоху до-радиольную, в минувшую пору моды на лепидоптерологию, буквально вытоптавших иные локальные редкости) давно успели убедиться в том, что петербургская или казанская сирота водится и в Рязани, и на Днепре. Но старые этикетки бережно переносились компиляторами в свои издания... И это относится не только к бабочкам. Так, из пресловутого атласа жуков, соответствующего атласу Гофмана, читатель выносит интересное впечатление, что необыкновенно много редких жуков живет предпочтительно... на Волыни. Из чего выводим, что очень часто штамморт VIII насекомого есть лишь местожительство насекомоведа.
Во дни моего отрочества любитель бабочек ("le curieux", как некогда выражались les honntes gens IX в рассудительной Франции, "the aurelian", как говорили поэты в богатой дубравами Англии, "доктор мух", как острили русские передовые люди), желающий себе составить по книгам понятие о всей европейской, включая Россию, фауне, был принужден по крохам выцарапывать сведенья из энтомологических журналов на шести языках и из многотомных, малодоступных изданий вроде обертуровских 8, или вел. кн. Николая Михайловича 9. Отсутствие или совершенная недостаточность "отсылок" в атласах ad usum Delphini X 10, кропотливость просмотра указателей названий, приложенных к годовому тому ежемесячного журнала, многочисленность этих журналов и томов (в библиотеке моего отца одних этих последних было свыше тысячи, что приходилось на добрую сотню журналов) - все это нужно было преодолеть, чтобы затравить нужную справку, - если она существовала вообще. Однако даже в моем исключительно благоприятном положении дело шло туго. Россия, особливо <нрзб>, пребывала в тумане, а весьма случайные, скудные и в номенклатурном смысле убийственно неточные локальные списки, рассеянные по журналам, когда наконец я добирался до них, только бесили меня. Мой отец был величайший энтомолог своего времени, притом более чем состоятельный человек, но обыкновенному любителю, не могущему разослать по России своих охотников и лишенному возможности - или не знающему, каким способом дорваться до специальных коллекций и библиотек (причем случайное счастье: торопливый осмотр коллекций в энтомологическом обществе или подвале музея, настоящего любителя не удовлетворяет - ему нужно это счастье всегда иметь под рукой), оставалось только надеяться на чудо. Это чудо и просияло в 1912 году, когда вышел четырехтомный труд моего отца, "Бабочки Российской Империи".
Лично я (хотя в соседнем с библиотекой зале, в темно-красных шкапах, находились богатейшие коллекции отца, состоящие из досконально точно снабженных именем, датой и местом поимки экземпляров) принадлежал к тому сорту curieux, которым для того, чтобы по-настоящему познать и увидеть бабочку, требуются три вещи: художественное ее изображение, сводка всего, что о ней писалось, и включение ее в общую систему классификации. Без слова и живописи, без проникающей и связующей деятельности мысли бабочка оставалась для меня несовершенной; одно только могло бы всецело заменить эти три требования: если бы я сам поймал ее, если бы выражение крыльев данного экземпляра соответствовало бы индивидуальности знакомой местности (с ее запахами, красками, звуками), где я пережил бы все это страстное сумасшедшее счастье охоты, когда скалолаз с искаженным лицом, аxаxая, выкрикивая сладострастно бессмысленные слова, не чувствуя ни терний, ни крутизны, не видя ни гадюки в ногах, ни пастуха, поодаль наблюдающего с раздражением невежества за судорогами безумца с зеленым сачком, добирается до добычи, еще не описанной никем никогда. Другими словами, никак не налаживалось творческое соприкосновение между мной и бесчисленными редкостями, собранными не мной, не зафиксированными в журналах или безнадежно далеко запрятанными в них. И хотя сквозь стеклянную крышку и стеклянное же дно гладчайшиx выдвижных ящиков отцовской коллекции я мог (часами спускаясь взглядом по бесконечным рядам разнооттеночно-черныx в соляных крапинках, с шахматными баxромами, коренастых маленьких гесперид и переворачивая вверх дном ящик, чтобы рассмотреть жемчужные кабалистические значки - бочонки, песочные часы, трапеции - с рябиноватого или серовато-сернистого исподу задних крылец) подробно изучать, в связи с записями на этикетках, локальную переменчивость форм, - однако лишь тогда, когда эти виды и расы я нашел собранными, исследованными и, главное, изображенными в только что вышедших "Бабочкаx Российской Империи", обаятельно-живой портрет выдал мне тайну препарированного лепидоптерона: отныне я им обладал.
Я знал, каких трудов, какой нежности и прилежания стоило xудожникам-миниатюристам, работавшим под руководством моего отца (который и сам участвовал в этой работе: например, обе Triphysa, zemphyra Godun. и phryne Pall., 11 на таблице 34-й первого тома нарисованы им самим), то воплощение, которое для меня было посвящением в тайну. Я знал, что сначала бабочка прозрачно фотографировалась; что сей идеальный абрис ждал от тончайших кистей груза и бриза красок; что в сильно увеличенном виде проектировалась сама бабочка, как заря, перед художником, который, отделенный магическим стеклом от своих же громадных розовыx пальцев, раскрашивал узор, снятый в нормальную величину, но доведенный стеклом до размеров модели-проекции. Не помню теперь (был всегда до смешного лишен технических позывов) подробностей метода... Может статься, я упустил как раз то главное, что обратило бы призматически сияющий у меня в памяти сумбур света, стекла и красок в осмысленный образ... Как бы то ни было, путем соединения трех факторов: росписи под лупой, особого состава употребляемых пигментов, найденного вследствие опытов над хроматизмом чешуек, и, наконец, демонской искры живописца (у моего отца работали в разное время такие мастера, как Мастаков, Френкель, Иннокентий Петров, Рукавишников 12 и др.) достигалась прямо-таки колдовская красота. Ныне, просматривая снова после многолетнего перерыва эти восхитительные бархатистые таблицы, я не только с большей зрелостью восприятия наслаждаюсь их совершенством, не достигнутым никем другим - от Гюбнера до Кюло 13, этой нежностью красок, шелковистой, цветочно-пыльной, ярко-дымчатой (противоречия внутри последнего эпитета нет для того, кто любовался розовостью только что вылупившегося сфингида или заревым облачком или радугой в начале - второй - главы 14), но, кроме того, душно, могуче до жужжания в висках переживаю то смуглое зимнее утро с отблеском лампы в лакированном дереве китайскими птицами расписанной ширмы, когда мне, лежащему в постели (поправляющемуся после одной из тех моих детских болезней, в пустынях которых я все догонял караван моего отца), мать принесла мне, особою игрою лица, словно держала, ах, неинтересное, лукаво-любовно отвечая на стон моего вожделения, на дикое шевеление протянутых рук и заранее разделяя всем трепетом, всей гусиной кожей обнаженной души то счастие, которое выбросило бы меня из постели, промедли она еще секунду, великолепно-плотный, заключенный в картонный футляр, только что вышедший первый том "Чешуекрылые Российской Империи".
Драгоценность темно-синей книги, бешено и бережно извлеченной из картона, определялась для меня откровением красоты и поэзией познания, которые она сулила, ибо я наконец получал то, чего хотел, то, что не могли мне дать ни Шпулер 15 (или Ребель 16), кое-как подновившие Гофмана, ни самые первые (еще сносные) выпуски "Палеарктики" Зайтца 17. Лепидоптерологическая фауна моего обширного отечества подавалась мне целиком, с классической окончательностью. Даже ординарные европейские бабочки, какой-нибудь адмирал или траурница, приобретали особую прелесть благодаря тому, что портреты их были сделаны с русских экземпляров. Все было преображено новым географическим положением - Азия вносила поразительные изменения в скромные ряды "европейских" атласов. Новые соотношения, неожиданности сибирской фауны, невероятные родственницы испанских, американских, индокитайских форм, таинственно глядели на меня с блистательных таблиц. Неслыxанно-щедрая иллюстрация давала лицевую и обратную сторону не только обоих полов типа, но и его локальных отклонений; тщательные воспроизведения первых стадий, некоторые отдельные детали строения и, наконец, прелестные моментальные снимки в тексте (как памятен вот этот эверсманов аполлон 18, дремлющий на цветке!) дополняли картину. Но, кроме того, все эти русские диковинки теперь заняли свое место в системе, в семье, - и мне смешно было вспомнить мою охоту за ними в дебрях журналов, где они были вырваны из своей среды, где "первое описание" часто обходилось без рисунка, а если он и отыскивался в каком-нибудь другом труде, то оказывался безнадежно аляповатым или экономно состоящим всего из двух правых крыльев без тела, что напоминало жестокости ребенка, пиры пауков, варварскую неряшливость японских препараторов, отвратительно угнетая глаз, не видящий бабочки за ее ярмарочной маской или видящий только ее оторванную половину.
Второе добавление к "Дару"
Г. В. Лапина (перевод), 2001
"Второе добавление к "Дару"", самое большое из до сих пор неопубликованных художественных произведений Набокова, представляет собой своего рода отсроченный пролог к роману, который часто считают шедевром русской литературы двадцатого века.
Хотя Набоков ненавидел Гитлера и был женат на еврейке, от которой у него был сын, он провел тридцатые годы в Германии, среди последних осколков русского Берлина, и уехал во Францию - куда большинство эмигрантов перебралось уже более десяти лет назад - лишь в 1937 году: он настолько ушел в работу над "Даром", своим последним, самым большим и, быть может, самым лучшим русским романом, что просто не в силах был сдвинуться с места.
В некотором смысле "Дар" представляет собой панегирик русской эмиграции и тому, что сам Набоков и другие изгнанники потеряли, покинув родину. Но, с другой стороны, он принадлежит к европейской литературной традиции и намеренно бросает вызов "Портрету художника в юности" и "Улиссу" Джойса, а также "В поисках утраченного времени" Пруста.
"Дар" - это портрет молодого Федора Годунова-Чердынцева, который созревает как писатель в эмигрантском Берлине. Джойс в "Улиссе" иронически обыгрывает гомеровскую тему поиска отца сыном: Стивена и Блума не связывают ни кровные, ни духовные узы, а в ответ на предложение Блума поселиться у него в доме Стивен уходит в ночь. В "Даре" Федор неустанно ищет своего отца, князя Константина Годунова-Чердынцева, знаменитого лепидоптеролога и исследователя Средней Азии, не вернувшегося из своей последней экспедиции 1917 года, в которую сын просил взять его с собой.
Вторая из пяти длинных глав "Дара" рассказывает о попытке Федора написать биографию своего отца и вызвать к жизни очарование экспедиций за неизвестными науке бабочками. Сначала Федор кажется нам объективным свидетелем путешествия, затем - сыном, которому позволено сопровождать отца, а после этого - самим отцом, описывающим захватывающее дух странствие по незабываемо-странному раю, где он дает имена новым видам - если не на каждом шагу, то каждый раз, когда на глаза ему попадается бабочка, доселе неведомая науке. В каком-то смысле это личная компенсация Набокова за ту лепидоптерологическую экспедицию в Среднюю Азию, куда он, если б не помешала революция, отправился бы после окончания школы в 1918 году, возможно, вместе с великим русским натуралистом Г. Е. Грум-Гржимайло.
Несмотря на кропотливые разыскания, Федор отказывается от идеи написать жизнеописание отца, которая представляется ему "травлей мечты", и через несколько месяцев принимается за другую работу. Когда он писал незаконченную книгу об отце, то чувствовал, что в каком-то смысле его вдохновляет Пушкин, чистота пушкинской прозы, ясность пушкинской мысли. Теперь он неожиданно для самого себя пишет жестоко-критическое жизнеописание Чернышевского, любимого писателя Ленина, предвосхитившего в своем творчестве социалистический реализм, который был провозглашен официальной эстетикой сталинского Советского Союза именно в то время, когда Набоков приступил к "Дару". Федор издевается над эстетическими взглядами Чернышевского, над его непониманием искусства и Пушкина, но при этом восхищается тем мужеством, с которым тот противостоял царскому режиму, ответившему ему ссылкой в Сибирь. Жизнь Чернышевского на севере Средней Азии столь же бледна и пуста, сколь счастливыми и щедрыми были дни, проведенные чуть южнее от этих мест Константином Годуновым-Чердынцевым.
Если осуществленность, которую Федор пытался показать в жизнеописании отца, это - говоря языком Гегеля - тезис, еще не вполне заслуженный, а биография Чернышевского - антитезис, жизнь неосуществлений и разочарований, то рассказанная Федором история собственной жизни, сам роман "Дар", становится синтезом: он соединяет первоначальное раздражение героя эмигрантским бытием с ретроспективным осознанием того, что очевидные неудачи прошлого скрывали благой узор судьбы, которая подарила ему подлинную любовь, Зину Мерц, и позволила его искусству обрести полную зрелость. Перед самым завершением романа он видит жутковато-реальный, вещий сон о своем отце, который, как ему кажется, подает ему знак одобрения его работы и вручает ключи от щедрых даров судьбы. Как и прустовский Марсель, только намного острее, Федор чувствует, что он должен написать историю собственной жизни, понимая, что время отнюдь не утрачено.
Набоков писал "Дар" почти столько же времени, сколько он потратил на шесть предшествующих романов. Через несколько месяцев после его завершения он провел начало лета 1938 года вместе с женой и сыном во Французских Альпах - в местечке Мулине высоко в горах над Ментоной. Ривьера - особенно ее горные районы, расположенные далеко от прибрежной полосы, - тогда еще была недорогим курортом, но не только это привлекало Набокова: Мулине всегда считался среди лепидоптерологов богатым охотничьим заказником. С семилетнего возраста Набоков мечтал открыть новые виды бабочек, и именно здесь, 20 и 22 июля 1938 года, на высоте 4 000 футов он наконец поймал два экземпляра бабочки, которая, как он полагал, не была еще известна науке. Только после того, как в 1940 году он добрался до Нью-Йорка и, изучив книги и коллекции Музея естественной истории, окончательно убедился в этом, он смог опубликовать свое оригинальное описание этой бабочки, которую он назвал Lysandra cormion. Однако долгожданное открытие, сделанное в Мулине, заставило его вновь вернуться к героям "Дара" и к теме любви к бабочкам, которая объединяла Федора с его отцом. Весьма вероятно, что "Второе добавление к "Дару"" он написал весной 1939 года.
Планы продолжения "Дара", которые вынашивал Набоков, не осуществились из-за начала войны, натиска новых замыслов, отъезда в Америку и его решения оставить русский язык и начать карьеру англоязычного писателя. Поскольку заглавие "Второе добавление к "Дару"" было, очевидно, не более чем временной пометой, я предложил Дмитрию Набокову, готовившему перевод этого текста для первой публикации на английском языке, назвать его "Отцовские бабочки", ибо Федор отдает здесь дань любви отцу и его бабочкам. Это же можно сказать и о переводе Дмитрия Владимировича.
"Отцовские бабочки" - не столько повествование, сколько сложно построенное рассуждение вымышленных персонажей: словно прустовский Марсель взялся писать от лица Стивена Джея Гулда или, скорее, - учитывая тон эссе, - от лица Пола Дэвиса; или словно автором-рассказчиком набоковской "Ады", написавшим четвертую часть романа - "Текстуру времени", - был не философ Ван Вин, но его сестра-лепидоптеролог.
В первой половине "Отцовских бабочек" Федор оживляет в памяти волшебные воспоминания о том, как он любил бабочек в детстве и с каким пылом их изучал. Он размышляет о несовершенстве старинных Schmetterlingsbucher или атласов бабочек, среди которых, даже в великолепной отцовской библиотеке, он не мог найти адекватных описаний, пока в 1912 году не вышли первые тома труда Константина Кирилловича "Бабочки и мотыльки Российской империи". Подробно и восторженно описывая этот четырехтомный труд, сравнивая его с другими книгами, грешащими недостатками, Набоков воображает идеальный лепидоптерологический справочник, предвосхищая проект, за который он сам возьмется в 1960-е годы, - "Бабочки Европы". Даже преданный ему книгоиздатель, создавший международный консорциум для издания справочника, испугался, увидев, что Набоков все больше расширяет его рамки, стремясь превзойти по материалу и объему все существующие каталоги. В 1965 году, после двух лет работы, Набокову пришлось отказаться от своего проекта, поскольку вероятность опубликовать труд была крайне невелика. Что же касается Годунова-Чердынцева, то для него деньги не представляли никакой проблемы: отбор и подача материала в его четырех великолепных томах отличаются такой бескомпромиссностью, научной полнотой и богатством иллюстраций, о которых сам Набоков не мог и мечтать. Любовь, с которой набоковский герой рассказывает о трудах своего отца, напоминает волнующие описания воображаемых книг в новелле Борхеса "Тлён, Укбар, Орбис Терциус", с той лишь разницей, что набоковский мир является частью мира нашего, но такой его частью, где природа, наука и искусство сливаются воедино как никогда раньше.
Вторая половина "Отцовских бабочек" посвящена другому труду старшего Годунова-Чердынцева - его сжатому, тридцатистраничному эссе, в котором он обобщил свои мысли об эволюции и видообразовании бабочек. Оно было написано им накануне отъезда в роковую последнюю экспедицию, в порыве вдохновения, словно он знал, что у него не будет другого случая сохранить плоды всей своей напряженной умственной жизни.
В "Даре" Федор спорил с Чернышевским, утверждая, что искусство таинственным образом первично, что за реальностью жизни - "за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы" - кроется некая искусность. Это убеждение окрепло в нем отчасти под влиянием отца, особенно отцовского живого интереса к "магическим маскам мимикрии" (в 1950-е годы сам Набоков, задумав книгу о мимикрии животных и растений, будет строить планы столь грандиозные, что, как и в случае с "Бабочками Европы", они отпугнут издателя, который эту идею предложил). Константин Годунов высказывает смелые предположения о происхождении видов, принимая концепцию эволюции, но не соглашаясь с дарвиновской идеей естественного отбора.
Позднее, обсуждая трактат Ван Вина "Текстура времени" в "Аде", Набоков заметит, что он пока еще не решил для себя, согласен ли он со своим героем. То же самое он мог бы сказать о научном трактате Годунова-Чердынцева, задай ему кто-нибудь такой же вопрос в 1939 году. Однако в 1940 году Набоков начал свои лепидоптерологические исследования в американском Музее естественной истории, а в 1941 году - в Музее сравнительной зоологии в Гарварде и очень скоро стал специалистом по голубянкам. Изучая бабочек, он обнаружил, что природа еще более изощрена, чем он заставил думать своего героя. Его собственные научные работы, написанные в манере, далекой от умоисступления годуновского трактата, даже в конце 1990-х годов оцениваются специалистами как основополагающие исследования, опередившие свое время. Если бы Набоков провел несколько лет в лабораториях до 1939 года, он почти наверняка придал бы рассуждениям Годунова иной поворот. Однако в своем настоящем виде "Второе добавление к "Дару"" представляет собой наиболее поразительный пример страстного интереса Набокова к физическим деталям и метафизическим обобщениям, сочетания точности естественнонаучного наблюдения и мерцающих сверхъестественных смыслов.
Брайан Бойд
Перевод с английского Г. В. Лапиной
Пресловутые шметтерлингбухи I, спутники моего детства, отводили главное место красочному tiers-etat II в государстве бабочек: популярным, сугубо среднеевропейским тирхенам III. Предназначенные как рядовому любителю, так и восторженному новичку (для которого высшее счастье поймать "мертвую голову"), эти крепкие атласы с грубыми лоснистыми таблицами и препошлые карманные определители, представляя из себя косную смесь предвзятости и устарелости, чуждались необычайностей: так, в наших школьных хрестоматиях можно было, пожалуй, найти тютчевскую "Грозу" (правда, без последней строфы), но, конечно, отсутствовало его же "мглисто-лилейное" 1.
Все, что водилось восточнее Венгрии, севернее Ютландии, южнее Пиреней, маленькими атласами игнорировалось (это было бы понятно, кабы они задавались целью заниматься только фауной Германии), а большими, т.е. теми, которым прямо полагалось рассматривать всю Европу, от Исландии до Баку, от Новой "Земблы" 2 до Гибралтара, - если и упоминалось, то кое-как, не вполне и неточно, к тому же вслепую, т.е. без сопроводительного портрета (или же, как в сравнительно лучшем из них, гофманском 3, портрет мелкой редкости был столь же на нее похож, как олеография - на генерала Скобелева). Добро бы еще, если лаконизм и умалчивание были бы следствием неведения или простительной невозможности угнаться за ежегодными открытиями посредством ежегодного пересмотра объемистого труда. Нет, компиляторы просто считали излишним утруждать собирателей, посвящающих летние досуги утехам естествознания, подробным разбором видов и разновидностей, известных специалистам, но легендарно локальных или летающих лишь на окраинах общедоступной Европы, а потому вряд ли могущих броситься школьнику в очки; расчет сам по себе ужасный, - основанный на популяризаторском принципе одновременно возбуждать и обуздывать человеческую любознательность, регулируя ее удовлетворение нормами среднего уровня или требованиями ограничительной системы, - да притом практически ошибочный; ибо в действительности эти каникулярные коллекционеры, мужая и входя во вкус, закатывались весьма далеко, кто в Лапландию, а кто на Сицилию, т.е. в такие края, где прихваченный с собой атлас терял научный вес, постепенно замещавшийся простой тяжестью на дне чемодана. Между тем из доверчивой дали поступали патетические заказы на тип издания, выделываемый почти только немцами; эти шметтерлингбухи иногда даже переводились, причем, - как бывало и с немецкими энциклопедиями, - нерешительные попытки применительной переработки ничего не могли поделать с торжествующим остовом текста.
Случалось еще, что заметка о чрезвычайной бабочке набиралась петитом я же всегда был страстно охоч именно до мелкого шрифта, где бы его ни находил, даже в учебниках химии или истории, а зевалось мне именно над принципиально общедоступным, которое, разумеется, и не усваивалось мною из-за того, что я избирал для мечтаний, часто никак не относившихся к предмету, заповедные чащи петита, откуда впоследствии я вынес и вечерний озноб, и жар-птицыну блошку в ягдташе. Но, - как малолетний сын гения знает невольно толк в кое-каких профессиональных штуках, неизвестных отцовским коллегам, - я в мелкий шрифт шметтерлингбуха вчитывался, не только разжигая себя, а еще испытывая чувства превосходства и досады. Как злило меня какое-нибудь "bis jetzt im Wallis beobachtet" IV 4, лишенное изображения этой нежно-фиолетовой бабочки, подробно представленной, конечно, в отцовской коллекции, но словно отнятой у меня компилятором, как если бы окно, сквозь которое она могла бы улыбнуться мне, было забрано ставнями, и сколько мне хотелось о ней узнать, начиная с обстоятельств ее открытия и кончая ее table manners V !
Однако, что еще больше раздражало меня (и тут я вскрываю становую мысль этих записок, т.е. былую невозможность представить себе фауну России - хотя бы Европейской России - по всем этим "Gross-Schmetterlinge Europas"), это было явно ошибочное представление о самой бабочке, получающееся оттого, что нравы ее ограничивались тем географическим пространством, которое было у немецкого составителя в фокусе. Например: не то что какой-нибудь откровенно примитивный Лампрехт 5 - или тот, другой, забыл имя, столь поэтично и нелепо переведенный Холодковским 6, - но такие сравнительно богато по количеству и абсолютно дешево по качеству иллюстрированные справочники (без которых не могла обойтись ни одна заграничная энтомо-библиотека) вроде знаменитых атласов Гофмана или Берге 7, преспокойно приковывали к горам, и даже к гоx-горам VI, виды бабочек (из рода Parnassius или Plusia), которые запросто встречались на лугах моей русской равнины; но так как воображаемый потребитель, коллекционер-середняк, мог в пределах своего предположительного передвижения встретить данных бабочек преимущественно на горах, то незачем было упоминать о том, что, например под Москвой, альпийский воздух аполлону не нужен.
Те же, в решительнейшей мере, жалобы относятся и к менее значительным по числу и известности оригинально английским и французским трудам "европейского" масштаба; но в обеих этих странах еще вульгарнейшие, чем в Германии, недостатки компиляции (следствие скорее неосведомленности, нежели предвзятости) с лихвой искупались стройностью и глубиной специальных работ - свойствами, мало присущими соответствующим ученым трудам немцев, "превосходных собирателей, но плачевных разбирателей", как однажды выразился мой отец. Кстати, следует отметить, что и всякие "British Butterflies and Moths" VII, призванные дать островному коллекционеру понятие о родной (правда, весьма немногочисленной) фауне, суть значительно полнее и подробнее, чем сборник чисто немецких или чисто французских бабочек. Такого рода атласы бабочек русских, т.е. более или менее сообразные со степенью развития лепидоптерологии в конце девятнадцатого века, не выпускались вовсе, а так как ввиду изложенных причин и условий толстейшие шметтерлингбухи не вмещали России, она оставалась неведомой и незаметной страной, безнадежным пробелом, что, кстати сказать, отзывалось роковым образом на попытках иных монографистов изучить истинную связь между палеарктическими формами.
Впрочем, мы преувеличиваем. Три, по крайней мере, три определенных русских локалитета неизменно приводились в шметтерлингбухах: то Петербург, то Казань, то Сарепта, - чаще всего последняя. Мы бы могли заключить, что, с одной стороны, все это суть места необыкновенно избалованные в смысле бабочек, а что, с другой, - такое определенное, хоть и краткое указание Сарепта, точка, - исключает вероятность нахождения данного вида во множестве других мест. Но все объясняется гораздо милее, - а именно тем, что указанные местонахождения были естественными центрами наблюдений первых немецких энтомологов, изучавших нашу страну и изложивших результаты в тогдашних журналах или давно устарелых обзорах. Со времени надписания их этикеток прошло, может быть, полвека и больше; за эти годы специалисты и простые собиратели (не говоря о страшной породе торговцев бабочками, в эпоху до-радиольную, в минувшую пору моды на лепидоптерологию, буквально вытоптавших иные локальные редкости) давно успели убедиться в том, что петербургская или казанская сирота водится и в Рязани, и на Днепре. Но старые этикетки бережно переносились компиляторами в свои издания... И это относится не только к бабочкам. Так, из пресловутого атласа жуков, соответствующего атласу Гофмана, читатель выносит интересное впечатление, что необыкновенно много редких жуков живет предпочтительно... на Волыни. Из чего выводим, что очень часто штамморт VIII насекомого есть лишь местожительство насекомоведа.
Во дни моего отрочества любитель бабочек ("le curieux", как некогда выражались les honntes gens IX в рассудительной Франции, "the aurelian", как говорили поэты в богатой дубравами Англии, "доктор мух", как острили русские передовые люди), желающий себе составить по книгам понятие о всей европейской, включая Россию, фауне, был принужден по крохам выцарапывать сведенья из энтомологических журналов на шести языках и из многотомных, малодоступных изданий вроде обертуровских 8, или вел. кн. Николая Михайловича 9. Отсутствие или совершенная недостаточность "отсылок" в атласах ad usum Delphini X 10, кропотливость просмотра указателей названий, приложенных к годовому тому ежемесячного журнала, многочисленность этих журналов и томов (в библиотеке моего отца одних этих последних было свыше тысячи, что приходилось на добрую сотню журналов) - все это нужно было преодолеть, чтобы затравить нужную справку, - если она существовала вообще. Однако даже в моем исключительно благоприятном положении дело шло туго. Россия, особливо <нрзб>, пребывала в тумане, а весьма случайные, скудные и в номенклатурном смысле убийственно неточные локальные списки, рассеянные по журналам, когда наконец я добирался до них, только бесили меня. Мой отец был величайший энтомолог своего времени, притом более чем состоятельный человек, но обыкновенному любителю, не могущему разослать по России своих охотников и лишенному возможности - или не знающему, каким способом дорваться до специальных коллекций и библиотек (причем случайное счастье: торопливый осмотр коллекций в энтомологическом обществе или подвале музея, настоящего любителя не удовлетворяет - ему нужно это счастье всегда иметь под рукой), оставалось только надеяться на чудо. Это чудо и просияло в 1912 году, когда вышел четырехтомный труд моего отца, "Бабочки Российской Империи".
Лично я (хотя в соседнем с библиотекой зале, в темно-красных шкапах, находились богатейшие коллекции отца, состоящие из досконально точно снабженных именем, датой и местом поимки экземпляров) принадлежал к тому сорту curieux, которым для того, чтобы по-настоящему познать и увидеть бабочку, требуются три вещи: художественное ее изображение, сводка всего, что о ней писалось, и включение ее в общую систему классификации. Без слова и живописи, без проникающей и связующей деятельности мысли бабочка оставалась для меня несовершенной; одно только могло бы всецело заменить эти три требования: если бы я сам поймал ее, если бы выражение крыльев данного экземпляра соответствовало бы индивидуальности знакомой местности (с ее запахами, красками, звуками), где я пережил бы все это страстное сумасшедшее счастье охоты, когда скалолаз с искаженным лицом, аxаxая, выкрикивая сладострастно бессмысленные слова, не чувствуя ни терний, ни крутизны, не видя ни гадюки в ногах, ни пастуха, поодаль наблюдающего с раздражением невежества за судорогами безумца с зеленым сачком, добирается до добычи, еще не описанной никем никогда. Другими словами, никак не налаживалось творческое соприкосновение между мной и бесчисленными редкостями, собранными не мной, не зафиксированными в журналах или безнадежно далеко запрятанными в них. И хотя сквозь стеклянную крышку и стеклянное же дно гладчайшиx выдвижных ящиков отцовской коллекции я мог (часами спускаясь взглядом по бесконечным рядам разнооттеночно-черныx в соляных крапинках, с шахматными баxромами, коренастых маленьких гесперид и переворачивая вверх дном ящик, чтобы рассмотреть жемчужные кабалистические значки - бочонки, песочные часы, трапеции - с рябиноватого или серовато-сернистого исподу задних крылец) подробно изучать, в связи с записями на этикетках, локальную переменчивость форм, - однако лишь тогда, когда эти виды и расы я нашел собранными, исследованными и, главное, изображенными в только что вышедших "Бабочкаx Российской Империи", обаятельно-живой портрет выдал мне тайну препарированного лепидоптерона: отныне я им обладал.
Я знал, каких трудов, какой нежности и прилежания стоило xудожникам-миниатюристам, работавшим под руководством моего отца (который и сам участвовал в этой работе: например, обе Triphysa, zemphyra Godun. и phryne Pall., 11 на таблице 34-й первого тома нарисованы им самим), то воплощение, которое для меня было посвящением в тайну. Я знал, что сначала бабочка прозрачно фотографировалась; что сей идеальный абрис ждал от тончайших кистей груза и бриза красок; что в сильно увеличенном виде проектировалась сама бабочка, как заря, перед художником, который, отделенный магическим стеклом от своих же громадных розовыx пальцев, раскрашивал узор, снятый в нормальную величину, но доведенный стеклом до размеров модели-проекции. Не помню теперь (был всегда до смешного лишен технических позывов) подробностей метода... Может статься, я упустил как раз то главное, что обратило бы призматически сияющий у меня в памяти сумбур света, стекла и красок в осмысленный образ... Как бы то ни было, путем соединения трех факторов: росписи под лупой, особого состава употребляемых пигментов, найденного вследствие опытов над хроматизмом чешуек, и, наконец, демонской искры живописца (у моего отца работали в разное время такие мастера, как Мастаков, Френкель, Иннокентий Петров, Рукавишников 12 и др.) достигалась прямо-таки колдовская красота. Ныне, просматривая снова после многолетнего перерыва эти восхитительные бархатистые таблицы, я не только с большей зрелостью восприятия наслаждаюсь их совершенством, не достигнутым никем другим - от Гюбнера до Кюло 13, этой нежностью красок, шелковистой, цветочно-пыльной, ярко-дымчатой (противоречия внутри последнего эпитета нет для того, кто любовался розовостью только что вылупившегося сфингида или заревым облачком или радугой в начале - второй - главы 14), но, кроме того, душно, могуче до жужжания в висках переживаю то смуглое зимнее утро с отблеском лампы в лакированном дереве китайскими птицами расписанной ширмы, когда мне, лежащему в постели (поправляющемуся после одной из тех моих детских болезней, в пустынях которых я все догонял караван моего отца), мать принесла мне, особою игрою лица, словно держала, ах, неинтересное, лукаво-любовно отвечая на стон моего вожделения, на дикое шевеление протянутых рук и заранее разделяя всем трепетом, всей гусиной кожей обнаженной души то счастие, которое выбросило бы меня из постели, промедли она еще секунду, великолепно-плотный, заключенный в картонный футляр, только что вышедший первый том "Чешуекрылые Российской Империи".
Драгоценность темно-синей книги, бешено и бережно извлеченной из картона, определялась для меня откровением красоты и поэзией познания, которые она сулила, ибо я наконец получал то, чего хотел, то, что не могли мне дать ни Шпулер 15 (или Ребель 16), кое-как подновившие Гофмана, ни самые первые (еще сносные) выпуски "Палеарктики" Зайтца 17. Лепидоптерологическая фауна моего обширного отечества подавалась мне целиком, с классической окончательностью. Даже ординарные европейские бабочки, какой-нибудь адмирал или траурница, приобретали особую прелесть благодаря тому, что портреты их были сделаны с русских экземпляров. Все было преображено новым географическим положением - Азия вносила поразительные изменения в скромные ряды "европейских" атласов. Новые соотношения, неожиданности сибирской фауны, невероятные родственницы испанских, американских, индокитайских форм, таинственно глядели на меня с блистательных таблиц. Неслыxанно-щедрая иллюстрация давала лицевую и обратную сторону не только обоих полов типа, но и его локальных отклонений; тщательные воспроизведения первых стадий, некоторые отдельные детали строения и, наконец, прелестные моментальные снимки в тексте (как памятен вот этот эверсманов аполлон 18, дремлющий на цветке!) дополняли картину. Но, кроме того, все эти русские диковинки теперь заняли свое место в системе, в семье, - и мне смешно было вспомнить мою охоту за ними в дебрях журналов, где они были вырваны из своей среды, где "первое описание" часто обходилось без рисунка, а если он и отыскивался в каком-нибудь другом труде, то оказывался безнадежно аляповатым или экономно состоящим всего из двух правых крыльев без тела, что напоминало жестокости ребенка, пиры пауков, варварскую неряшливость японских препараторов, отвратительно угнетая глаз, не видящий бабочки за ее ярмарочной маской или видящий только ее оторванную половину.