Страница:
Обаяние приблатненного мирка не могло бы захватить здоровую душу Оськи, но его сводила с ума изысканность Броммелей с Петровки. Как элегантно они курили, как легко и привычно вливали в себя крепкие напитки, как небрежно и властно обращались с девушками, как высокомерно цедили слова и разяще острили с каменными лицами, как резали в середину и с каким шиком забивали в угол, а их фланелевые брюки и пиджаки из синей рогожки! Дома у них можно было насладиться полной "Книгой маркизы" Сомова, полистать голливудские журналы, послушать песенки Мориса Шевалье, к тому же они были умны, насмешливы, ничего не принимали всерьез и самое главное: предельно упростили Оське нелегкий для всякого сколько-нибудь значительного юноши шаг.
Оська вначале ничего не говорил ни мне, ни тем более Павлику, морально крайне брезгливому, о своей новой компании. Не то чтобы он ее стыдился, ничуть не бывало, - он упивался новым образом жизни: с ресторанами, бильярдными, картами, ночными грешными сборищами, равенством с бывалыми людьми, и не хотел, чтобы мы высмеивали то, что для него было осуществлением мужского идеала. Ему проще было жить в двух мирах в старом - с нами, в новом - с теми, чье зловещее очарование пленяло. Мы и не догадывались, как далеко зашла болезнь. Выдал Оську язык. У него была хорошая речь, воспитанная средой, стихами и традицией Маяковского, речь, конечно, сугубо городская, но чистая и образная - Оська умел красиво и хлестко говорить, а сейчас с дурацкой самоуверенностью черпал из мусорного ящика пошлость омертвелых сленговых оборотов и слов-уродцев. Первым не выдержал Павлик. Он пришел по отпускной: в солдатской одежде, тяжелых сапогах, стриженный под машинку, с погрубевшим костяком, серьезный и хмурый. "Где ты набрался этой дряни? - спросил он Оську. - Со шпаной дружишь?" Оська смутился, что случалось с ним нечасто. "Я просто дурака валяю. Люблю, как Сатин, мудреные слова. И вас надо немного просветить. Отстали от жизни. Знаете, например, что такое "закон хазы"?" - "Знаем, - мрачно ответил Павлик, - дерьмо". И тут меня осенило: "Твои новые дружки - это идиоты из динамовской курилки. Ты вечно там ошиваешься". - "Они вовсе не идиоты, - с достоинством возразил Оська. - Тут ты сильно ошибаешься. Конечно, идиоты есть всюду, но они не делают погоды. Тон задают ребята острые, начитанные и классные игроки. С ними интересно". - "Представляю!" - "Ничего ты не представляешь. Павлик служба, ему нельзя, а ты взял бы да и пришел разок на наши сборища. Писатель должен все знать!" - захохотал Оська. "А ты правда сходи", - поддержал Павлик, и я понял, что он имел в виду. Мы не должны отдавать им Оську, но нельзя бороться с призраками, надо знать врага в лицо.
И я узнал вскоре, на сборище, состоявшемся в Оськиной квартире в связи с отъездом его матери в командировку. Сильное впечатление! Я все-таки не думал, что это так противно. Пили много и гадко: из стаканов, чашек, прямо из горла, лишь "аристократы" лениво потягивали сухое винцо. Они держались наособицу, и мне показалось, что главное удовольствие они получают от распада окружающих, в первую очередь девчонок. Их переглядки, ухмылки, брезгливые, сквозь зубы реплики были противнее пьяного угара, неопрятности застолья: вилок не признавали, ели руками, консервы выскребывали ножом, плевали на пол, окурки давили в бокалах. Свинство было сознательным, но унижался не конкретно этот вот дом, как мне вначале представилось, а родительский дом вообще опрятность, устои, порядок. В этой компании не пели - их песни еще не были написаны, не танцевали - их ритмы еще не родились, им, в сущности, нечем было занять себя, кроме примитивного эпатажа, издевательства над любовью и ленивого переругивания на непонятном мне языке.
С трудом выпив рюмку водки и не закусив, так все антисанитарно выглядело, я забился в угол дивана, не пытаясь соединиться с происходящим. До войны во всех молодых компаниях обязательно был Король. Имелся он и здесь - юноша с лицом Дориана Грея. Он повернулся ко мне и любезно сказал, что видел в "Огоньке" мой рассказ. "Это дебют?" - И улыбнулся темно-карими глазами и уголками прекрасно очерченных губ. Господи, какая у него была улыбка! Оська тоже хорошо улыбался, но слишком простодушно, слишком открыто. А этот юноша, улыбаясь, приобщал все к тайне, которая откроется лишь избранным и доверенным И я наверняка поддался бы очарованию королевской улыбки, если бы не подскочил парень по кличке Делибаш с экстренным сообщением. Король засмеялся, кровь мгновенно прилила к голове, матово-бледное лицо грубо, свекольно побагровело, полуоткрывшийся и застывший буквой "о" рот стал выталкивать порциями хрипло-захлебные звуки, будто он выпал из петли, и наш разговор, не успев завязаться, погиб в приступе тупого, неуправляемого, недоброго хохота. Как позже выяснилось, обрадовало Короля, что "Катьку накачали вусмерть". Катька была его фавориткой, недавно вытесненной другой избранницей - Елкой. Она поклялась свести счеты с Елкой на этой вечеринке, и Король приказал обезопасить ревнивицу. Сейчас Катьку унесли в спальню и запихнули под кровать. И довольный Король хохотал.
Затем он окликнул дюжего парня со странной фамилией Подопригора.
- Катьку - нах хаузе!.. - И швырнул ему пятерку.
- Мало, - сказал Подопригора. - Она в Останкине живет.
С брезгливым выражением Король швырнул еще пятерку.
Подопригора прошел в спальню и через некоторое время выволок оттуда растерзанную Катьку с красным, помятым лицом.
- Король, - сказала она жалобно. - Ну чего он?.. Ведь больно... Ты скажи ему, Король...
- Кирять надо меньше, - заметил Делибаш.
Катька обвела компанию осоловелыми несчастными глазами.
- Нарочно меня напоили?.. Это ты им велел. Король? Избавиться хочешь?.. Какая же ты дрянь!.. - И, оттолкнув Подопригору, сама пошла к двери.
Я поискал глазами Оську. Он исчез. Не видно было и пепельно-волосой Ани, спокойно и отчужденно просидевшей весь вечер в темном углу...
Компания исчезла молниеносно, когда я звонил домой по телефону из длинного, темного, зловещего коридора - Оська жил в сдвоенной квартире. Вернувшись, я застал лишь грязную посуду, - подруги Короля и его свиты не потрудились прибрать за собой. У меня дома никто не подошел - все спали, на метро я опоздал, такси ближе чем на площади Свердлова не поймаешь, останусь здесь. Я распахнул окно, зловещее здание телефонной станции надвинулось всей своей слепой громадиной, но чистый горьковатый воздух ранней осени ворвался в комнату и погнал прочь миазмы. Я собрал остатки еды в салатницу и поставил ее на подоконник, бутылки снес в угол комнаты, столешницу вытер газетой, вымыл руки в ванной и, сняв ботинки, улегся на широком, с выпирающими пружинами диване.
Я чувствовал, что мне не заснуть. Хотелось понять, что значит для Оськи низкопробная компания. В его поведении была какая-то двойственность: он уверенно плавал в мутной воде этого аквариума и одновременно наблюдал его содержимое как бы извне, сквозь стеклянную стенку. Холодноватый прищур со стороны явился для меня полной неожиданностью. В своих отзывах о новых приятелях он был куда наивней и восторженней. Чего-то я не ухватывал в Оське.
А сна ни в одном глазу. В изголовье находилась этажерка с книгами и журналами. Я стал тянуть оттуда то одно, то другое, удивляясь, как всегда, многообразию и непоследовательности Оськиных интересов: то мне попадалась занимательная физика, то монография о Фелисьене Ропсе, то детские книжки Хармса, то "Автомобиль дядюшки Герберта" с чертежами моторов и шасси, то стихи Маяковского в обложке Оськиного отца, то потрепанные, зачитанные до дыр томики Джека Лондона из дешевенького собрания сочинений начала тридцатых годов. Потом я нащупал довольно тяжелый, совсем свежий альбом с фотографиями. Я стал его листать и вспомнил, что Оська говорил о цикле фотографий "Московский дождь", который он сделал с помощью своего приятеля из арбузовской театральной студии. Я знал этого своеобразного парня, сочетавшего напряженную жизненную активность с обескураживающей замкнутостью и молчаливостью, почти равной немоте. Он был интересный актер, а потом открылся как самобытный поэт и первоклассный переводчик. Сцену он бросил после первого успеха, единственная книга стихов вышла после его смерти, а как переводчик он получил признание при жизни, оставаясь за спиной поэтов, которым дал русский голос. Под маской невозмутимости таился страстный характер, приведший его к гибели.
В те юные годы, о которых идет речь, у него была ладная, крепкая фигура и легкая косолапость, определившая поступь - бесшумную и мощную, как у таежного медведя, узкие глаза с поволокой над крутыми скулами и редкая томительно-застенчивая улыбка. Он присутствовал на всех фотографиях - большей частью в своей естественной печали, изредка улыбающийся, и тогда становилось еще печальней: топчущий лужи под косыми струями дождя, у гранитного подножия памятника, у витрины с крабами и коньяком, на трамвайной остановке, у водосточной трубы, глядя на нее так задумчиво и нежно, словно собирался сыграть ноктюрн на извергающей воду флейте, у афиши с просторным лицом актрисы, роняющей из огромных глаз дождевые слезы, на бульваре с черными, по-весеннему голыми деревьями, смотрящим вслед девушке. Это была тихая, "под сардинку", как произносил артист Оська в ростановском спектакле, песня городскому одиночеству. Печальная песня, но без тоски, без маеты и уныния. Хотелось быть на месте юноши под дождем, на перекрестке, на трамвайной остановке, в аллее бульвара, его что-то ждало впереди, не за тем, так за другим поворотом, пусть эта девушка не остановилась, прошла мимо, появится другая, она уже движется навстречу ему сквозь косые струи, прозрачный пар, и они уже не разминутся. Песня одиночества и надежды...
Когда я проснулся, довольно поздно, герой-любовник пошел в школу; куда направилась его пепельноволосая дама, не знаю. В комнате прибрано. На столе под чистой салфеткой я обнаружил баночку шпрот, хлеб и масло, а на спинке стула - чистое полотенце. Я помылся, поел и собрался уходить, когда в дверь позвонили. Открыв, я, к своему удивлению, узнал Елку, новую возлюбленную Короля, с ней была незнакомая рослая девушка с влажными глазами оленихи и прыщавым подбородком.
- Слава те господи! - сказала Елка. - С утра названиваю, хоть бы кто трубку снял. Думала - перемерли. Я тут клипсу обронила.
- Какую еще клипсу?
- А вот такую, - она показала на правое ухо, в розовой мочке голубела поддельными сапфирчиками дешевенькая клипса. - Мы с Королем в ванной обжимались. Наверное, там.
Она прошла в ванную комнату и сразу вернулась, привинчивая клипсу к мочке.
- Порядок! Пиво там осталось?
- Нет.
- Вот свиньи, все вылакали. А Оська где?
- В школу пошел.
- В какую еще школу?
- В обыкновенную.
- А зачем ты его продаешь? - сказала она с упреком. - Он врал, что работает. Оказывается - школьник.
- Он работает. Помогает отцу. У него отец выставку оформляет.
- Все равно ты его заложил. Он скрывал про школу.
- Я этого не знал. Пусть врет умнее. А если всерьез - может, оставите мальчишку в покое?
- Ты его воспитываешь?
- Это вы его воспитываете. И довольно вонюче.
- Не дешевись! Пи-да-гог!
Несмотря на вульгарный тон, она была симпатична. Стройная, сухощавая, с миловидным сероглазым личиком и странно озабоченным лбом. Молодая кожа не могла собраться в настоящие морщины заботы, но стягивалась в тугие вертикальные складки между бровями. Я ничего не знал о Елке, но по тому, как она примчалась за копеечной клипсой, было ясно, что жизнь королевской наложницы отнюдь не роскошна. Одета Елка была очень скромно, хотя и со вкусом: приталенное легкое пальтецо поверх серого вискозного платья, шляпка из мягкого материала под фетр, принимавшая в ее руках любую форму. За время нашего разговора Елка придавала ей то фасон "маленькая мама", то пирожка, то картузика, отчего менялось и выражение лица: от "не замути вода" до вызывающе-хулиганского.
- А сама ты что делаешь? - спросил я.
- Работаю, что мне еще делать? Я у тетки живу, на своих хлебах.
- А почему филонишь?
- Отпросилась. Надо в Быково съездить. По теткиным делам. Вот Гретку подбила. Она с занятий смылась.
- С каких занятий?
- Что ты как следователь? В техникуме она.
- А вчера почему не была?
- Уже влюбился? Пустой номер. Она на Короле чокнутая. А к нам ей вход запрещен - нецелованная. - Елка иным, хлестким словом обозначила девственность рослой Греты.
- Не думал, что вы такие моралисты!
- Нам лишний шорох ни к чему... А ухватилась обеими руками, ну и держись покрепче, дура! - последнее относилось к Грете.
- Я красиво хочу, - тоненько донеслось с высоты.
- Ходи на балеты, там красиво... Слушай, поехали с нами, - вдруг предложила мне Елка. - Все равно тебе не черта делать.
Дел у меня было по горло, но неожиданно для самого себя я согласился.
Эта поездка в осенний пригород, в золотой теплый солнечный октябрь, в пустынные, тихие дачные улицы, устланные палой листвой, бесшумно скользящей по земле, осталась щемящей памятью в моей душе. В отличие от моих друзей я жил слишком зашоренно в свои двадцать лет. День мой делился между институтом, "муками слова" и беготней по редакциям. Моими праздниками была Дашенька, но оставались эти нечастые праздники по-прежнему строго регламентированными, и с каждым разом я все больнее переживал их предопределенную краткость. Изменить же что-либо Дашенька была не в силах, и приходилось молчать, чтобы вовсе не потерять ее. Жилось мне трудно. Писать оказалось нелегко. Теперь и лето утратило свою безмятежность. А осенью я впрягался в воз, который был мне совсем не по силам. Чтобы выдержать, я заковывал себя в строжайший режим. И вдруг ни с того ни с сего - золото, и синь, и чуть горчащий мед воздуха, красивая девушка и чувство полной свободы. Я был близок к тому, чтобы влюбиться в Елку. Но она этого не хотела и по-своему деликатно удержала меня на расстоянии.
Наверное, мне хотелось отомстить ей за скрытый отпор, когда я сказал, что она спровоцировала жалкую историю с Катькой.
- Да ты сдурел! - Елка даже не обиделась. - Все от Короля. А за Катьку не переживай. Она с Подопригорой спелась. Два алкаша - пара... И за Оську не переживай. За себя лучше опасайся. А к Оське ничего не прилипнет.
- Откуда ты знаешь?
- Знаю. Нагляделась. Оську не ухватить. Он сам по себе.
- А ты?.. Ты тоже сама по себе?
- Нет. Я - при Короле. Я в него - вот как!.. - Она провела рукой над шляпой, которой перед этим придавала форму поповского колпака - Я тебя понимаю... Только ты зря. Пусть ребята отгуляют, им недолго гулять.
- Почему?
- Адольф не даст. Войны не миновать. И пули на ребят уже отлиты.
- Только не на Короля, - подначил я.
- Да!.. - сказала она с непонятным, презрительным торжеством. - Тут я с тобой согласна. На него пули нету.
Так и оказалось. Короля не взяли - по здоровью. Все остальные из веселой компании надели шинели. Ни один не вернулся.
9
Когда началась война, Оська еще сдавал выпускные экзамены.
В день получения им аттестата мы собрались у меня. Пили вино. Моя любимая была с нами. Охмелев, Оська уговаривал нас срочно пожениться. "Вы должны это сделать. А то война расшвыряет так, что не найдете друг друга. Так валяйте, пока я с вами. У меня нет ни одного женатого товарища. А до чего же приятно бросить: "Жена моего друга". Это как патент на взрослость. В суровых фронтовых условиях Дашенька станет "жинкой одного кореша". Пошли в загс!" Дашенька закатывала глаз, что было недобрым признаком. "Зачем тебе косвенные доказательства своей взрослости? Ты можешь и сам жениться". - "И оставить вдову с персидскими глазами?" - смеялся Оська, "Почему обязательно?.." - "Не надо! - оборвал он с каким-то брезгливым выражением.- Утешай кого-нибудь другого. Мне наплевать, что убьют". Таким я не видел Оську. В его тоне прозвучало не ухарство, не хмельная бравада, а презрение к жизни. Если ему наплевать на жизнь, то и на дружбу наплевать. Значит, нет для него ничего святого?.. Прошли десятки и десятки лет, прошла жизнь, когда я понял смысл его до конца серьезных, сокровенных слов.
10
Уходил Оська на войну в конце октября из опустевшей Москвы. До этого он проводил отца и мать в эвакуацию. По странной игре судьбы эти два человека, чьи пути так рано разошлись, уезжали одним автобусом. Муся сунула своего бывшего мужа в транспорт, принадлежавший учреждению ныне действовавшего поклонника. Оська был комически умилен этим совместным бегством. "Отошли на заранее подготовленные позиции, - смеялся он. - Отец вторично обрел в моей матери друга по спасению". Но ему было грустно, и переживал он остро разлуку с отцом, а не с матерью. "За мать я спокоен. Это стальная птица. Отца жалко. Весь год он маялся желудком. Язва, что ли? Он молчит, но я вижу, какой он желтый, ссохшийся". Желтый ссохшийся человек оказался самым прочным из троих: истлели косточки его румяного, сроду не болевшего сына, улетела в мир иной стальная птица, а он, еще более ссохшийся, по-прежнему налегает худым плечом на ветер. Дай бог ему здоровья...
Оська уезжал со дня на день, его уже дважды требовали с вещами на призывной пункт, но почему-то отпускали домой. Со мной было неясно. Мой институт эвакуировался в Алма-Ату, а я подал заявление в школу пехотных лейтенантов. Медицинская комиссия меня забраковала. И военком посоветовал доучиваться в институте. Надо было суметь попасть на фронт в обход райвоенкомата.
Но вот стало точно известно: Оську и его товарищей по выпуску отправляют на восток в трехмесячное пехотное училище. Он пришел проститься с моими домашними, потом мы поехали к нему на Мархлевского. Я знал, что он ждет девушку, ту самую пепельноволосую Аню, которую выудил из "королевского пруда", а вернее - она его выудила и незаметно увела из мутных вод, и хотел попрощаться у подъезда, но Оська настоял, чтобы я поднялся.
Когда мы провожали Павлика на действительную, он разделил между нами свои скромные богатства. Павлика не баловали дома и растили по-спартански. Правда, в восьмом классе ему сшили бостоновый костюм "на выход", и Павлик проносил его до армии, время от времени выпуская рукава и брюки, благо запас был велик. Но у него имелся дядя, выдающийся химик, и однажды этого дядю послали на международную научную конференцию за кордон, что в ту пору случалось нечасто. В пожилом, нелюдимом, обсыпанном перхотью, запущенном холостяке, по уши закопавшемся в свою науку, таилась душа пижона. По окончании конференции он потратил оставшиеся деньги на приобретение жемчужно-серых гетр - тогдашний крик моды, смуглой шелковой рубашки, двух свитеров, роскошного галстука и темных очков, почти не встречавшихся в Москве. Но, вернувшись домой, он понял, что наряжаться ему некуда, поскольку ни в театр, ни в гости, ни на балы он не ходил, а таскать на работу столь ослепительные вещи стыдно, да и непрактично: прожжешь химикатами, и тогда он вспомнил о юноше-племяннике, и на скромного Павлика пролился золотой дождь.
Ко времени его ухода в армию вещи малость пообносились, утратили лоск, но все же мы с Оськой были потрясены до глубины души, когда Павлик царственным жестом передал нам свои сокровища. От костюма пришлось отказаться - по крайней ветхости, остальное мы поделили: Оська забрал дымчатые очки, я сразу напялил гетры. Оська взял галстук с искрой, я - рубашку, каждому досталось по свитеру.
Теперь Оське ужасно хотелось повторить мужественный обряд прощания, когда без соплей и пустых слов товарищу отдается все, чем владеешь на этом свете. Но сделать это Оське оказалось куда сложнее, нежели Павлику: все сколь-нибудь стоящие джемперы, рубашки и галстуки он давно проиграл Бочке, Делибашу, Карасю и Подопригоре (за исключением наследства, полученного от Павлика, - с ним разделалось беспощадное время); фотоаппарат еще раньше подарил герою фотосерии "Московский дождь", библиотеку вывезла мать, а картины - отец. Оставались предметы домашнего обихода, и Оська совал мне рефлектор, электрический утюг, кофемолку, рожок для надевания туфель, пилу-ножовку и две банки горчицы; от испорченной швейной машинки я отказался - не донести было всю эту тяжесть; еще Оська навязал мне лыжные ботинки и траченную молью шапку-финку, суконную, с барашковым мехом.
Может показаться странной и недостойной эта барахольная возня перед разлукой, скорее всего навечной, ничтожное копанье в шмотье посреди такой войны. Неужели не было о чем поговорить, неужели не было друг для друга серьезных и высоких слов? Все было, да не выговаривалось вслух. Нас растили на жестком ветру и приучили не размазывать по столу масляную кашу слов. А говорить можно и простыми, грубыми предметами, которые "пригодятся". "Держи!.." - а за этим: меня не будет, а ты носи мою шапку и ботинки и обогревайся рефлектором, когда холодно... "Бери кофемолку, не ломайся!" - это значит: а хорошая у нас была дружба!.. "Давай, черт с тобой!" - а внутри: друг мой милый, друг золотой, неужели это правда, и ничего больше не будет?.. "На дуршлаг!" - но ведь было, было, и этого у нас не отнимешь. Это навсегда с нами. Значит, есть в мире и останется в нем...
В разгар расхищения Оськиного имущества пришла Аня. Я уносил, она что-то принесла - байковые портянки своего отца, ненадеванные, теплое белье, табак. Она серьезно, как положено русской женщине, собирала на войну своего любимого. Оську это развеселило. "Неужели я настоящий? - спрашивал он. - Портянки, теплое белье - это не шутка, особенно портянки. Я начинаю чувствовать себя частицей народной жизни. Что еще положено солдату? Котелок, деревянная ложка за голенищем, парочка вшей, трехлинейка, подсумок... Кстати, знаете, я хорошо стреляю. Даже выиграл районное первенство. Мне казалось, что это когда-нибудь пригодится. Допрыгался Адольф! Когда настанет миг воинственный, падет последний исполин, тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!.."
Аня никак не отзывалась на все это витийство. На ее полудетские плечи опустилась тяжкая ноша - судьба солдатки.
Оська чуть скиксовал, когда, нагруженный дарами, я вышел на лестничную площадку. Мы не видели друг друга в темноте, но я знал, какое у него лицо, когда он сдавленным голосом сказал:
- Слушай, может, отправить ее домой?.. У меня есть спирт.
- Не надо.
- А зачем она? Хоть отговоримся напоследок.
- Не отговоримся.
Я знал, что ему будет легче, если он останется с этой девочкой. Утром, непроспавшийся, обалделый, опаздывающий, он кинется на призывной пункт и опомнится уже в другой, окончательной жизни.
Что-то сместилось в сумраке, и на миг обрисовалась его худая, совсем детская шея.
- Не сломай голову. Ступеньки сбитые, - были последние его слова.
Мы не обнялись, не поцеловались, даже не пожали друг другу руки - все это было так незначаще Он долго стоял на площадке, слушая мои удаляющиеся шаги. Парадная дверь и дверь его квартиры захлопнулись почти одновременно.
На улице было так же темно, как на лестничной клетке. Синие маскировочные фонари не давали света. Телефонная станция, даже не проглядываясь, ощущалась давящей громадой. Вот здесь на тротуаре большеголовый мальчик с раскосыми глазами самозабвенно рисовал мушкетера, а я из зависти и ревности зашаркал его рисунок. И он хохотал, пораженный новой загадкой жизни. Давно это было или недавно?. А может, только случится?" Я приду сюда и увижу мальчика, ползающего на коленях с куском угля в руке, и сам буду мальчиком, только добрым, и не испорчу его рисунок: а потом начнется долгая, бесконечная жизнь бок о бок... Нет, не будет этого, да и было ли когда?..
От улицы Мархлевского до Гоголевского бульвара я прошел пешком. Почему я не сел в метро, ведь мой путь шел мимо станций: площадь Дзержинского, площадь Свердлова, библиотека имени Ленина - не знаю. Я шел и шел, почти по прямой, а вещи оттягивали мне руки. Дважды меня останавливали патрульные, придирчиво осматривали рефлектор, электрический утюг и кофемолку, небрежно - все остальное и отпускали. Помню, я думал о том, что мама обрадуется рефлектору, в доме перестали топить, а печурки еще не вошли в московский военный быт.
11
Оську я никогда больше не видел, хотя долгое время верил, что он мелькнул мне на снежной, но почти уже потекшей мартовской дороге между аракчеевским поселком Селишево на Волхове и Малой Вишерой.
Я возвращался в деревню Дору, где стояла моя часть, из "прорыва", как называли вражеский мешок под Мясным бором, куда фатально вползала наша ударная армия. Мы только что перебрались через реку, и наша полуторатонка, гремя разболтанными бортами, кашляя и задыхаясь, стала карабкаться по береговому откосу, когда навстречу нам вышли лыжники-автоматчики. Из-под круглых зеленых касок глядели усталые мальчишеские лица. Очень новые, с необмявшимися воротниками шинели, необстрелянное оружие за спиной, блестящие, как зеркало, шанцевые лопатки, не отрывшие ни одного окопчика, говорили о том, что эти автоматчики - молодые бойцы пополнения. Маршевый батальон не держал строя, и многие из автоматчиков ложились на снег для короткой передышки: кто ничком, кто свернувшись калачиком. Иные жадно, горстями, запихивали себе в рот пушистый сухой снег. Но были более выносливые или более упрямые. Согнувшись и не глядя по сторонам, они упорно шагали обочъ дороги с лыжами на плече.
Оська вначале ничего не говорил ни мне, ни тем более Павлику, морально крайне брезгливому, о своей новой компании. Не то чтобы он ее стыдился, ничуть не бывало, - он упивался новым образом жизни: с ресторанами, бильярдными, картами, ночными грешными сборищами, равенством с бывалыми людьми, и не хотел, чтобы мы высмеивали то, что для него было осуществлением мужского идеала. Ему проще было жить в двух мирах в старом - с нами, в новом - с теми, чье зловещее очарование пленяло. Мы и не догадывались, как далеко зашла болезнь. Выдал Оську язык. У него была хорошая речь, воспитанная средой, стихами и традицией Маяковского, речь, конечно, сугубо городская, но чистая и образная - Оська умел красиво и хлестко говорить, а сейчас с дурацкой самоуверенностью черпал из мусорного ящика пошлость омертвелых сленговых оборотов и слов-уродцев. Первым не выдержал Павлик. Он пришел по отпускной: в солдатской одежде, тяжелых сапогах, стриженный под машинку, с погрубевшим костяком, серьезный и хмурый. "Где ты набрался этой дряни? - спросил он Оську. - Со шпаной дружишь?" Оська смутился, что случалось с ним нечасто. "Я просто дурака валяю. Люблю, как Сатин, мудреные слова. И вас надо немного просветить. Отстали от жизни. Знаете, например, что такое "закон хазы"?" - "Знаем, - мрачно ответил Павлик, - дерьмо". И тут меня осенило: "Твои новые дружки - это идиоты из динамовской курилки. Ты вечно там ошиваешься". - "Они вовсе не идиоты, - с достоинством возразил Оська. - Тут ты сильно ошибаешься. Конечно, идиоты есть всюду, но они не делают погоды. Тон задают ребята острые, начитанные и классные игроки. С ними интересно". - "Представляю!" - "Ничего ты не представляешь. Павлик служба, ему нельзя, а ты взял бы да и пришел разок на наши сборища. Писатель должен все знать!" - захохотал Оська. "А ты правда сходи", - поддержал Павлик, и я понял, что он имел в виду. Мы не должны отдавать им Оську, но нельзя бороться с призраками, надо знать врага в лицо.
И я узнал вскоре, на сборище, состоявшемся в Оськиной квартире в связи с отъездом его матери в командировку. Сильное впечатление! Я все-таки не думал, что это так противно. Пили много и гадко: из стаканов, чашек, прямо из горла, лишь "аристократы" лениво потягивали сухое винцо. Они держались наособицу, и мне показалось, что главное удовольствие они получают от распада окружающих, в первую очередь девчонок. Их переглядки, ухмылки, брезгливые, сквозь зубы реплики были противнее пьяного угара, неопрятности застолья: вилок не признавали, ели руками, консервы выскребывали ножом, плевали на пол, окурки давили в бокалах. Свинство было сознательным, но унижался не конкретно этот вот дом, как мне вначале представилось, а родительский дом вообще опрятность, устои, порядок. В этой компании не пели - их песни еще не были написаны, не танцевали - их ритмы еще не родились, им, в сущности, нечем было занять себя, кроме примитивного эпатажа, издевательства над любовью и ленивого переругивания на непонятном мне языке.
С трудом выпив рюмку водки и не закусив, так все антисанитарно выглядело, я забился в угол дивана, не пытаясь соединиться с происходящим. До войны во всех молодых компаниях обязательно был Король. Имелся он и здесь - юноша с лицом Дориана Грея. Он повернулся ко мне и любезно сказал, что видел в "Огоньке" мой рассказ. "Это дебют?" - И улыбнулся темно-карими глазами и уголками прекрасно очерченных губ. Господи, какая у него была улыбка! Оська тоже хорошо улыбался, но слишком простодушно, слишком открыто. А этот юноша, улыбаясь, приобщал все к тайне, которая откроется лишь избранным и доверенным И я наверняка поддался бы очарованию королевской улыбки, если бы не подскочил парень по кличке Делибаш с экстренным сообщением. Король засмеялся, кровь мгновенно прилила к голове, матово-бледное лицо грубо, свекольно побагровело, полуоткрывшийся и застывший буквой "о" рот стал выталкивать порциями хрипло-захлебные звуки, будто он выпал из петли, и наш разговор, не успев завязаться, погиб в приступе тупого, неуправляемого, недоброго хохота. Как позже выяснилось, обрадовало Короля, что "Катьку накачали вусмерть". Катька была его фавориткой, недавно вытесненной другой избранницей - Елкой. Она поклялась свести счеты с Елкой на этой вечеринке, и Король приказал обезопасить ревнивицу. Сейчас Катьку унесли в спальню и запихнули под кровать. И довольный Король хохотал.
Затем он окликнул дюжего парня со странной фамилией Подопригора.
- Катьку - нах хаузе!.. - И швырнул ему пятерку.
- Мало, - сказал Подопригора. - Она в Останкине живет.
С брезгливым выражением Король швырнул еще пятерку.
Подопригора прошел в спальню и через некоторое время выволок оттуда растерзанную Катьку с красным, помятым лицом.
- Король, - сказала она жалобно. - Ну чего он?.. Ведь больно... Ты скажи ему, Король...
- Кирять надо меньше, - заметил Делибаш.
Катька обвела компанию осоловелыми несчастными глазами.
- Нарочно меня напоили?.. Это ты им велел. Король? Избавиться хочешь?.. Какая же ты дрянь!.. - И, оттолкнув Подопригору, сама пошла к двери.
Я поискал глазами Оську. Он исчез. Не видно было и пепельно-волосой Ани, спокойно и отчужденно просидевшей весь вечер в темном углу...
Компания исчезла молниеносно, когда я звонил домой по телефону из длинного, темного, зловещего коридора - Оська жил в сдвоенной квартире. Вернувшись, я застал лишь грязную посуду, - подруги Короля и его свиты не потрудились прибрать за собой. У меня дома никто не подошел - все спали, на метро я опоздал, такси ближе чем на площади Свердлова не поймаешь, останусь здесь. Я распахнул окно, зловещее здание телефонной станции надвинулось всей своей слепой громадиной, но чистый горьковатый воздух ранней осени ворвался в комнату и погнал прочь миазмы. Я собрал остатки еды в салатницу и поставил ее на подоконник, бутылки снес в угол комнаты, столешницу вытер газетой, вымыл руки в ванной и, сняв ботинки, улегся на широком, с выпирающими пружинами диване.
Я чувствовал, что мне не заснуть. Хотелось понять, что значит для Оськи низкопробная компания. В его поведении была какая-то двойственность: он уверенно плавал в мутной воде этого аквариума и одновременно наблюдал его содержимое как бы извне, сквозь стеклянную стенку. Холодноватый прищур со стороны явился для меня полной неожиданностью. В своих отзывах о новых приятелях он был куда наивней и восторженней. Чего-то я не ухватывал в Оське.
А сна ни в одном глазу. В изголовье находилась этажерка с книгами и журналами. Я стал тянуть оттуда то одно, то другое, удивляясь, как всегда, многообразию и непоследовательности Оськиных интересов: то мне попадалась занимательная физика, то монография о Фелисьене Ропсе, то детские книжки Хармса, то "Автомобиль дядюшки Герберта" с чертежами моторов и шасси, то стихи Маяковского в обложке Оськиного отца, то потрепанные, зачитанные до дыр томики Джека Лондона из дешевенького собрания сочинений начала тридцатых годов. Потом я нащупал довольно тяжелый, совсем свежий альбом с фотографиями. Я стал его листать и вспомнил, что Оська говорил о цикле фотографий "Московский дождь", который он сделал с помощью своего приятеля из арбузовской театральной студии. Я знал этого своеобразного парня, сочетавшего напряженную жизненную активность с обескураживающей замкнутостью и молчаливостью, почти равной немоте. Он был интересный актер, а потом открылся как самобытный поэт и первоклассный переводчик. Сцену он бросил после первого успеха, единственная книга стихов вышла после его смерти, а как переводчик он получил признание при жизни, оставаясь за спиной поэтов, которым дал русский голос. Под маской невозмутимости таился страстный характер, приведший его к гибели.
В те юные годы, о которых идет речь, у него была ладная, крепкая фигура и легкая косолапость, определившая поступь - бесшумную и мощную, как у таежного медведя, узкие глаза с поволокой над крутыми скулами и редкая томительно-застенчивая улыбка. Он присутствовал на всех фотографиях - большей частью в своей естественной печали, изредка улыбающийся, и тогда становилось еще печальней: топчущий лужи под косыми струями дождя, у гранитного подножия памятника, у витрины с крабами и коньяком, на трамвайной остановке, у водосточной трубы, глядя на нее так задумчиво и нежно, словно собирался сыграть ноктюрн на извергающей воду флейте, у афиши с просторным лицом актрисы, роняющей из огромных глаз дождевые слезы, на бульваре с черными, по-весеннему голыми деревьями, смотрящим вслед девушке. Это была тихая, "под сардинку", как произносил артист Оська в ростановском спектакле, песня городскому одиночеству. Печальная песня, но без тоски, без маеты и уныния. Хотелось быть на месте юноши под дождем, на перекрестке, на трамвайной остановке, в аллее бульвара, его что-то ждало впереди, не за тем, так за другим поворотом, пусть эта девушка не остановилась, прошла мимо, появится другая, она уже движется навстречу ему сквозь косые струи, прозрачный пар, и они уже не разминутся. Песня одиночества и надежды...
Когда я проснулся, довольно поздно, герой-любовник пошел в школу; куда направилась его пепельноволосая дама, не знаю. В комнате прибрано. На столе под чистой салфеткой я обнаружил баночку шпрот, хлеб и масло, а на спинке стула - чистое полотенце. Я помылся, поел и собрался уходить, когда в дверь позвонили. Открыв, я, к своему удивлению, узнал Елку, новую возлюбленную Короля, с ней была незнакомая рослая девушка с влажными глазами оленихи и прыщавым подбородком.
- Слава те господи! - сказала Елка. - С утра названиваю, хоть бы кто трубку снял. Думала - перемерли. Я тут клипсу обронила.
- Какую еще клипсу?
- А вот такую, - она показала на правое ухо, в розовой мочке голубела поддельными сапфирчиками дешевенькая клипса. - Мы с Королем в ванной обжимались. Наверное, там.
Она прошла в ванную комнату и сразу вернулась, привинчивая клипсу к мочке.
- Порядок! Пиво там осталось?
- Нет.
- Вот свиньи, все вылакали. А Оська где?
- В школу пошел.
- В какую еще школу?
- В обыкновенную.
- А зачем ты его продаешь? - сказала она с упреком. - Он врал, что работает. Оказывается - школьник.
- Он работает. Помогает отцу. У него отец выставку оформляет.
- Все равно ты его заложил. Он скрывал про школу.
- Я этого не знал. Пусть врет умнее. А если всерьез - может, оставите мальчишку в покое?
- Ты его воспитываешь?
- Это вы его воспитываете. И довольно вонюче.
- Не дешевись! Пи-да-гог!
Несмотря на вульгарный тон, она была симпатична. Стройная, сухощавая, с миловидным сероглазым личиком и странно озабоченным лбом. Молодая кожа не могла собраться в настоящие морщины заботы, но стягивалась в тугие вертикальные складки между бровями. Я ничего не знал о Елке, но по тому, как она примчалась за копеечной клипсой, было ясно, что жизнь королевской наложницы отнюдь не роскошна. Одета Елка была очень скромно, хотя и со вкусом: приталенное легкое пальтецо поверх серого вискозного платья, шляпка из мягкого материала под фетр, принимавшая в ее руках любую форму. За время нашего разговора Елка придавала ей то фасон "маленькая мама", то пирожка, то картузика, отчего менялось и выражение лица: от "не замути вода" до вызывающе-хулиганского.
- А сама ты что делаешь? - спросил я.
- Работаю, что мне еще делать? Я у тетки живу, на своих хлебах.
- А почему филонишь?
- Отпросилась. Надо в Быково съездить. По теткиным делам. Вот Гретку подбила. Она с занятий смылась.
- С каких занятий?
- Что ты как следователь? В техникуме она.
- А вчера почему не была?
- Уже влюбился? Пустой номер. Она на Короле чокнутая. А к нам ей вход запрещен - нецелованная. - Елка иным, хлестким словом обозначила девственность рослой Греты.
- Не думал, что вы такие моралисты!
- Нам лишний шорох ни к чему... А ухватилась обеими руками, ну и держись покрепче, дура! - последнее относилось к Грете.
- Я красиво хочу, - тоненько донеслось с высоты.
- Ходи на балеты, там красиво... Слушай, поехали с нами, - вдруг предложила мне Елка. - Все равно тебе не черта делать.
Дел у меня было по горло, но неожиданно для самого себя я согласился.
Эта поездка в осенний пригород, в золотой теплый солнечный октябрь, в пустынные, тихие дачные улицы, устланные палой листвой, бесшумно скользящей по земле, осталась щемящей памятью в моей душе. В отличие от моих друзей я жил слишком зашоренно в свои двадцать лет. День мой делился между институтом, "муками слова" и беготней по редакциям. Моими праздниками была Дашенька, но оставались эти нечастые праздники по-прежнему строго регламентированными, и с каждым разом я все больнее переживал их предопределенную краткость. Изменить же что-либо Дашенька была не в силах, и приходилось молчать, чтобы вовсе не потерять ее. Жилось мне трудно. Писать оказалось нелегко. Теперь и лето утратило свою безмятежность. А осенью я впрягался в воз, который был мне совсем не по силам. Чтобы выдержать, я заковывал себя в строжайший режим. И вдруг ни с того ни с сего - золото, и синь, и чуть горчащий мед воздуха, красивая девушка и чувство полной свободы. Я был близок к тому, чтобы влюбиться в Елку. Но она этого не хотела и по-своему деликатно удержала меня на расстоянии.
Наверное, мне хотелось отомстить ей за скрытый отпор, когда я сказал, что она спровоцировала жалкую историю с Катькой.
- Да ты сдурел! - Елка даже не обиделась. - Все от Короля. А за Катьку не переживай. Она с Подопригорой спелась. Два алкаша - пара... И за Оську не переживай. За себя лучше опасайся. А к Оське ничего не прилипнет.
- Откуда ты знаешь?
- Знаю. Нагляделась. Оську не ухватить. Он сам по себе.
- А ты?.. Ты тоже сама по себе?
- Нет. Я - при Короле. Я в него - вот как!.. - Она провела рукой над шляпой, которой перед этим придавала форму поповского колпака - Я тебя понимаю... Только ты зря. Пусть ребята отгуляют, им недолго гулять.
- Почему?
- Адольф не даст. Войны не миновать. И пули на ребят уже отлиты.
- Только не на Короля, - подначил я.
- Да!.. - сказала она с непонятным, презрительным торжеством. - Тут я с тобой согласна. На него пули нету.
Так и оказалось. Короля не взяли - по здоровью. Все остальные из веселой компании надели шинели. Ни один не вернулся.
9
Когда началась война, Оська еще сдавал выпускные экзамены.
В день получения им аттестата мы собрались у меня. Пили вино. Моя любимая была с нами. Охмелев, Оська уговаривал нас срочно пожениться. "Вы должны это сделать. А то война расшвыряет так, что не найдете друг друга. Так валяйте, пока я с вами. У меня нет ни одного женатого товарища. А до чего же приятно бросить: "Жена моего друга". Это как патент на взрослость. В суровых фронтовых условиях Дашенька станет "жинкой одного кореша". Пошли в загс!" Дашенька закатывала глаз, что было недобрым признаком. "Зачем тебе косвенные доказательства своей взрослости? Ты можешь и сам жениться". - "И оставить вдову с персидскими глазами?" - смеялся Оська, "Почему обязательно?.." - "Не надо! - оборвал он с каким-то брезгливым выражением.- Утешай кого-нибудь другого. Мне наплевать, что убьют". Таким я не видел Оську. В его тоне прозвучало не ухарство, не хмельная бравада, а презрение к жизни. Если ему наплевать на жизнь, то и на дружбу наплевать. Значит, нет для него ничего святого?.. Прошли десятки и десятки лет, прошла жизнь, когда я понял смысл его до конца серьезных, сокровенных слов.
10
Уходил Оська на войну в конце октября из опустевшей Москвы. До этого он проводил отца и мать в эвакуацию. По странной игре судьбы эти два человека, чьи пути так рано разошлись, уезжали одним автобусом. Муся сунула своего бывшего мужа в транспорт, принадлежавший учреждению ныне действовавшего поклонника. Оська был комически умилен этим совместным бегством. "Отошли на заранее подготовленные позиции, - смеялся он. - Отец вторично обрел в моей матери друга по спасению". Но ему было грустно, и переживал он остро разлуку с отцом, а не с матерью. "За мать я спокоен. Это стальная птица. Отца жалко. Весь год он маялся желудком. Язва, что ли? Он молчит, но я вижу, какой он желтый, ссохшийся". Желтый ссохшийся человек оказался самым прочным из троих: истлели косточки его румяного, сроду не болевшего сына, улетела в мир иной стальная птица, а он, еще более ссохшийся, по-прежнему налегает худым плечом на ветер. Дай бог ему здоровья...
Оська уезжал со дня на день, его уже дважды требовали с вещами на призывной пункт, но почему-то отпускали домой. Со мной было неясно. Мой институт эвакуировался в Алма-Ату, а я подал заявление в школу пехотных лейтенантов. Медицинская комиссия меня забраковала. И военком посоветовал доучиваться в институте. Надо было суметь попасть на фронт в обход райвоенкомата.
Но вот стало точно известно: Оську и его товарищей по выпуску отправляют на восток в трехмесячное пехотное училище. Он пришел проститься с моими домашними, потом мы поехали к нему на Мархлевского. Я знал, что он ждет девушку, ту самую пепельноволосую Аню, которую выудил из "королевского пруда", а вернее - она его выудила и незаметно увела из мутных вод, и хотел попрощаться у подъезда, но Оська настоял, чтобы я поднялся.
Когда мы провожали Павлика на действительную, он разделил между нами свои скромные богатства. Павлика не баловали дома и растили по-спартански. Правда, в восьмом классе ему сшили бостоновый костюм "на выход", и Павлик проносил его до армии, время от времени выпуская рукава и брюки, благо запас был велик. Но у него имелся дядя, выдающийся химик, и однажды этого дядю послали на международную научную конференцию за кордон, что в ту пору случалось нечасто. В пожилом, нелюдимом, обсыпанном перхотью, запущенном холостяке, по уши закопавшемся в свою науку, таилась душа пижона. По окончании конференции он потратил оставшиеся деньги на приобретение жемчужно-серых гетр - тогдашний крик моды, смуглой шелковой рубашки, двух свитеров, роскошного галстука и темных очков, почти не встречавшихся в Москве. Но, вернувшись домой, он понял, что наряжаться ему некуда, поскольку ни в театр, ни в гости, ни на балы он не ходил, а таскать на работу столь ослепительные вещи стыдно, да и непрактично: прожжешь химикатами, и тогда он вспомнил о юноше-племяннике, и на скромного Павлика пролился золотой дождь.
Ко времени его ухода в армию вещи малость пообносились, утратили лоск, но все же мы с Оськой были потрясены до глубины души, когда Павлик царственным жестом передал нам свои сокровища. От костюма пришлось отказаться - по крайней ветхости, остальное мы поделили: Оська забрал дымчатые очки, я сразу напялил гетры. Оська взял галстук с искрой, я - рубашку, каждому досталось по свитеру.
Теперь Оське ужасно хотелось повторить мужественный обряд прощания, когда без соплей и пустых слов товарищу отдается все, чем владеешь на этом свете. Но сделать это Оське оказалось куда сложнее, нежели Павлику: все сколь-нибудь стоящие джемперы, рубашки и галстуки он давно проиграл Бочке, Делибашу, Карасю и Подопригоре (за исключением наследства, полученного от Павлика, - с ним разделалось беспощадное время); фотоаппарат еще раньше подарил герою фотосерии "Московский дождь", библиотеку вывезла мать, а картины - отец. Оставались предметы домашнего обихода, и Оська совал мне рефлектор, электрический утюг, кофемолку, рожок для надевания туфель, пилу-ножовку и две банки горчицы; от испорченной швейной машинки я отказался - не донести было всю эту тяжесть; еще Оська навязал мне лыжные ботинки и траченную молью шапку-финку, суконную, с барашковым мехом.
Может показаться странной и недостойной эта барахольная возня перед разлукой, скорее всего навечной, ничтожное копанье в шмотье посреди такой войны. Неужели не было о чем поговорить, неужели не было друг для друга серьезных и высоких слов? Все было, да не выговаривалось вслух. Нас растили на жестком ветру и приучили не размазывать по столу масляную кашу слов. А говорить можно и простыми, грубыми предметами, которые "пригодятся". "Держи!.." - а за этим: меня не будет, а ты носи мою шапку и ботинки и обогревайся рефлектором, когда холодно... "Бери кофемолку, не ломайся!" - это значит: а хорошая у нас была дружба!.. "Давай, черт с тобой!" - а внутри: друг мой милый, друг золотой, неужели это правда, и ничего больше не будет?.. "На дуршлаг!" - но ведь было, было, и этого у нас не отнимешь. Это навсегда с нами. Значит, есть в мире и останется в нем...
В разгар расхищения Оськиного имущества пришла Аня. Я уносил, она что-то принесла - байковые портянки своего отца, ненадеванные, теплое белье, табак. Она серьезно, как положено русской женщине, собирала на войну своего любимого. Оську это развеселило. "Неужели я настоящий? - спрашивал он. - Портянки, теплое белье - это не шутка, особенно портянки. Я начинаю чувствовать себя частицей народной жизни. Что еще положено солдату? Котелок, деревянная ложка за голенищем, парочка вшей, трехлинейка, подсумок... Кстати, знаете, я хорошо стреляю. Даже выиграл районное первенство. Мне казалось, что это когда-нибудь пригодится. Допрыгался Адольф! Когда настанет миг воинственный, падет последний исполин, тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!.."
Аня никак не отзывалась на все это витийство. На ее полудетские плечи опустилась тяжкая ноша - судьба солдатки.
Оська чуть скиксовал, когда, нагруженный дарами, я вышел на лестничную площадку. Мы не видели друг друга в темноте, но я знал, какое у него лицо, когда он сдавленным голосом сказал:
- Слушай, может, отправить ее домой?.. У меня есть спирт.
- Не надо.
- А зачем она? Хоть отговоримся напоследок.
- Не отговоримся.
Я знал, что ему будет легче, если он останется с этой девочкой. Утром, непроспавшийся, обалделый, опаздывающий, он кинется на призывной пункт и опомнится уже в другой, окончательной жизни.
Что-то сместилось в сумраке, и на миг обрисовалась его худая, совсем детская шея.
- Не сломай голову. Ступеньки сбитые, - были последние его слова.
Мы не обнялись, не поцеловались, даже не пожали друг другу руки - все это было так незначаще Он долго стоял на площадке, слушая мои удаляющиеся шаги. Парадная дверь и дверь его квартиры захлопнулись почти одновременно.
На улице было так же темно, как на лестничной клетке. Синие маскировочные фонари не давали света. Телефонная станция, даже не проглядываясь, ощущалась давящей громадой. Вот здесь на тротуаре большеголовый мальчик с раскосыми глазами самозабвенно рисовал мушкетера, а я из зависти и ревности зашаркал его рисунок. И он хохотал, пораженный новой загадкой жизни. Давно это было или недавно?. А может, только случится?" Я приду сюда и увижу мальчика, ползающего на коленях с куском угля в руке, и сам буду мальчиком, только добрым, и не испорчу его рисунок: а потом начнется долгая, бесконечная жизнь бок о бок... Нет, не будет этого, да и было ли когда?..
От улицы Мархлевского до Гоголевского бульвара я прошел пешком. Почему я не сел в метро, ведь мой путь шел мимо станций: площадь Дзержинского, площадь Свердлова, библиотека имени Ленина - не знаю. Я шел и шел, почти по прямой, а вещи оттягивали мне руки. Дважды меня останавливали патрульные, придирчиво осматривали рефлектор, электрический утюг и кофемолку, небрежно - все остальное и отпускали. Помню, я думал о том, что мама обрадуется рефлектору, в доме перестали топить, а печурки еще не вошли в московский военный быт.
11
Оську я никогда больше не видел, хотя долгое время верил, что он мелькнул мне на снежной, но почти уже потекшей мартовской дороге между аракчеевским поселком Селишево на Волхове и Малой Вишерой.
Я возвращался в деревню Дору, где стояла моя часть, из "прорыва", как называли вражеский мешок под Мясным бором, куда фатально вползала наша ударная армия. Мы только что перебрались через реку, и наша полуторатонка, гремя разболтанными бортами, кашляя и задыхаясь, стала карабкаться по береговому откосу, когда навстречу нам вышли лыжники-автоматчики. Из-под круглых зеленых касок глядели усталые мальчишеские лица. Очень новые, с необмявшимися воротниками шинели, необстрелянное оружие за спиной, блестящие, как зеркало, шанцевые лопатки, не отрывшие ни одного окопчика, говорили о том, что эти автоматчики - молодые бойцы пополнения. Маршевый батальон не держал строя, и многие из автоматчиков ложились на снег для короткой передышки: кто ничком, кто свернувшись калачиком. Иные жадно, горстями, запихивали себе в рот пушистый сухой снег. Но были более выносливые или более упрямые. Согнувшись и не глядя по сторонам, они упорно шагали обочъ дороги с лыжами на плече.