А теперь ее убили.
   Как же я теперь?
   И куда мне Дильку теперь?
   Стало очень жаль себя – и сразу очень стыдно стало о таком думать, когда мамка и папка…
   Из носа потекло, из глаз, кажется, тоже. И тут к подъезду подлетел белый жигуленок, из которого проворно выскочили грузные милиционеры, нет, полицейские, до сих пор путаюсь, – с короткими автоматами.
   Я, не помня себя, подбежал к штатскому усатому дядьке, который, видимо, был старшим, признался, что да, я звонил, да, все там, и, может быть, бандиты тоже, нет, меня никто не бил, потрогал нос, объяснил, с трудом вспомнив, что это на тренировке, – и повел их.
   На лестнице я пытался еще, забегая вперед, объяснить про балкон и про запертую дверь. Окончательно сорвал дыхание и к двери подбежал совсем ополоумевший и запыхавшийся. Но все-таки вспомнил и спросил:
   – А врачи?
   – Едут, едут. Давай ключ.
   – Да я сам, – сказал я и сунул ключ в замок.
   Ключ вошел до половины и замер. Я сказал: «Сейчас, сейчас», нажал, вытащил, вставил снова, попробовал покрутить и растерянно обернулся к милиционерам:
   – Не вставляется.
   – Раньше такое бывало? – спросил усатый.
   – Н-нет, – сказал я. – Только если изнутри еще вставлен.
   Милиционеры переглянулись, штатский сказал:
   – Пацан, отойди-ка. Ибрагимов, на ту сторону, балконы секи. Перевозчиков, вперед. Блин, стальная – ну ладно, сперва сами попробуем.
   Он несколько раз зачем-то нажал кнопку звонка – от звуков колокольчика я чуть не расплакался – и, взяв меня за плечо, отвел в сторону. Рыжий Перевозчиков подошел к двери, снял автомат с плеча, примерился и несильно ударил прикладом в замок и еще раз в район петли.
   Дверь дважды отозвалась толстым колоколом, будто в рифму звонку.
   И мамин голос спросил:
   – Что такое? Перестаньте немедленно, я сейчас милицию вызову.

8

   Полицейский в штатском еще раз внимательно посмотрел на меня и на врача. Врач мотнула головой, чтобы усатый снова не начал громким шепотом допытываться, могла ли боксерская черепно-мозговая травма так подействовать на мальчика, или мальчик все-таки наркотики принимает – и не пора ли везти его на анализы.
   Мальчик поехал бы, честно говоря. Мальчик очень хотел поехать.
   Куда угодно.
   Милиционер с врачихой, потоптавшись, вышли – не прощаясь.
   Я некоторое время смотрел в пол. Страшно было поднять глаза.
   Лучше бы они ушли.
   Лучше бы они бросились.
   Лучше бы что угодно уже, только поскорее.
   Я вскинул глаза.
   Родители стояли с теми самыми выражениями лиц, с которыми говорили прощальные слова милиционеру и врачихе. Даже улыбки у них были такими же снисходительно-извиняющимися.
   Я украдкой вытер мокрые ладони о джинсы. Родители не пошевелились. Смотрели на дверь и улыбались, ровно дыша. А я уж не мог стоять. Просто не мог – колени стали совсем кисельными и от верха живота к горлу поднимался какой-то одуряющий туман, от которого хотелось заплакать и упасть на пол, точно моток веревки.
   Я сипло сказал:
   – Мама…
   Пусть уже хоть что-то будет, хоть самое жуткое, чем эта тишина, улыбки и туман.
   Мама смотрела на дверь и улыбалась. И папа стоял, смотрел на дверь и улыбался.
   Черными голодными глазами.
   Я вздохнул – кажется, с всхлипом – и сказал:
   – Ма…
   Мама и папа резко повернулись в разные стороны и одновременно быстро ушли – мама на кухню, едва не зацепив меня холодным локтем, а папа в спальню. Не глядя на меня. Глядя прямо перед собой.
   Я зажмурился, ожидая, что сейчас они вернутся. На кухне были ножи, а на балконе, дверь на который открывалась из спальни, – инструментальный ящик со всякими молотками и стамесками.
   Было тихо.
   Я попытался вытереть пот со лба плечом – получилось плохо, но руки поднимать я почему-то боялся. Вернее, был уверен, что не надо сейчас руки поднимать и вообще делать резких движений. Не знаю уж почему. Я закрыл глаза, сосчитал, пока сердце бухнет тридцать раз, чуть разжмурился и тоже ушел из прихожей – в ванную. Заперся соскальзывающей рукой и с размаху, так что больно стало, сел на край ванны.
   Никому не открою. Пусть дверь ломают.
   Негромко хлопнула входная дверь. Я вздрогнул, но не встал. Сидел и ждал, пока выяснится, отвлекающий маневр это или в самом деле ушли. Ничего не дождался, встал, два раза вхолостую спустил бачок унитаза, открыл краны, послушал, разглядывая белого и совсем не мужественного себя в запотевающее зеркало, вырубил воду. Опять ничего не дождался, отпер дверь и снова сел на край ванны. Пусть заходят. Если им надо.
   Никто не зашел. Я встал, осторожно отжал дверь, немного послушал и выполз обратно в прихожую. Там никого не было. Внутренняя дверь выглядела благополучно прикрытой.
   Может, показалось.
   Я огляделся, прислушался, ничего не услышал, ничего не придумал, выключил и включил свет, оделся, уперся спиной в дверь и сполз на корточки.
   Буду просто так сидеть, с закрытыми глазами.
   Нет, не буду. Дильку надо забирать. Еще полчаса есть, но лучше на улице, чем здесь. А если не пойду, мама пойдет или папа. И что будет?
   Нет.
   Я открыл глаза и увидел ноги. В брюках.
   Маневр.
   Ну и пускай.
   Я, помедлив, поднял глаза.
   Передо мной стоял папа – и он опять надел пальто, хотя с милицией общался без него. Вернее, как общался – стоял и снисходительно улыбался.
   Сейчас он тоже стоял, но, кажется, не улыбался. Смотрел не на меня сверху вниз, а перед собой.
   Я посидел еще секунду, уперся ладонями в дверь и с натугой встал. Ноги успели затечь, но мурашки разбежались от коленей не махом, так что можно было стоять не постанывая и лишь чуть переминаясь. Но все равно заниматься только этим нельзя. Я перевел дыхание и посмотрел папе в лицо.
   Он опять улыбался. Не снисходительно, а растерянно – губами в коросте. Папа выглядел очень больным. Вернее, изможденным и страшно постаревшим, как заблудившийся в пустыне. Умирающим от недоедания он выглядел. С его-то нормативами обжирания. Ничего не понимаю.
   Глаза у папы были совсем черные, с красными белками и будто в авоське морщин – я такие авоськи у däw äni видел, спутанные и пыльные. У папы вокруг глаз тоже было серо, спутанно и пыльно. А глаза сильно блестели. Смотрел папа снова не на меня, а сквозь, на дверь. Я откашлялся и хотел что-нибудь спросить. Папа вздрогнул глазами, перевел взгляд на меня – и улыбка у него из растерянной стала скрыто счастливой, точно я с двухнедельных сборов приехал, а он меня у ДЮСШ встречает, гордый, но сдержанный.
   Папа быстро облизнулся – я вздрогнул, потому что язык был синий какой-то и сухой и мог либо коросту с губ содрать, либо сам ею оцарапаться, – перекосил лицо и закивал, улыбаясь все шире. Губы у него все-таки полопались, между светло-коричневыми чешуйками надулись алые шарики – и как раз их папа не слизывал. Я совсем напрягся, заметив, что папа поднял руку. Но он прижал ладонь к груди и продолжал кивать с усилием и улыбаясь, улыбаясь, сквозь слезы на глазах и кровь на губах. Потом попытался что-то сказать:
   – Уй… Уй-й…
   Я сжался, решив, что папа ругается, но он судорожно сглотнул, отвернул голову, вскинул ее, просветлев, и сказал:
   – Kit.
   При чем тут кит, всполошенно подумал я, но сообразил – нет, он мягче говорит, значит, прогоняет меня по-татарски. Почему «уйди»?
   Я глотнул и сказал:
   – Пап. Мне уйти, что ли?
   У папы застыло на лице недоуменное выражение, но он неуверенно кивнул. Да что такое, с тоской подумал я, напрягся и спросил:
   – Min çıçıp kıtärgä tieş те?[14]
   Папа так же неуверенно кивнул и сделал шаг ко мне. Я устоял, закусив губу.
   Папа протянул руку. Рука была костлявая, кожа обвисла, сморщилась и вся закидалась неровными коричневыми пятнами. В кулаке что-то было зажато.
   Он попытался сунуть это что-то мне в нагрудный карман, промахнулся раз-другой – костяшки пальцев скользили по куртке, а я, обмерев, глядел перед собой. От папы пахло, словно он трое суток валялся с гриппом под тремя одеялами, – жарко, несвеже и нездорово.
   Папа, кажется, всхлипнул, скользнул костяшками уже не по груди, а по моей висящей руке, нашел ладонь и вложил в нее наконец, что хотел. Влажные бумажки и еще что-то твердое.
   Я посмотрел.
   Это был комок денег – пятидесяти– и сторублевки – и паспорт. Мой. Из него торчала зеленая бумажка. Можно было не разворачивать – и так понятно, что Дилькино свидетельство о рождении.
   Папа закивал, глядя мне в глаза, поднял уже обе руки – а это было трудно, я видел – и ткнул меня в грудь. Я устоял. Он тоже, хотя его мотнуло назад даже сильнее. И ткнул снова. Я покачнулся. На третий раз грянул спиной о дверь – и наконец понял, чего папа хочет.
   Он хотел, чтобы я вышел из квартиры. А на дверь, которая мешала мне сделать это, почему-то внимания не обращал. Не видел – или забыл, что это такое. Или тратил слишком много сил, чтобы не упасть самому.
   – Ätiem[15], — тихо сказал я.
   Папа застыл, просиял и еще раз толкнул меня к выходу.
   Я в последний год рос очень быстро, а папа был какой-то съежившийся, но все равно выше меня. Поэтому что́ там у него выше спутанной челки, я не видел. Очень хотелось приподняться на цыпочки и посмотреть – а лучше потрогать – папину макушку. Но и очень не хотелось этого делать. Я посмотрел на отца, и меня сверху вниз, от глаз до копчика, проткнула знобкая жалость.
   Папа был несчастный, больной и, кажется, умирающий – нет, не то. Из него будто душу вынули, а сердце забыли, вставили вместо воздушной души что-то другое, большое и грубое, раздавили все, что могли, – а сердце не смогли. И оно дождалось, пока то, большое и грубое, вывалится (отчего все тело обвисло сдутым шариком), – и теперь, чуть расправившись, отчаянно мне сигналило. Из последних сил. А я что-то там думать еще хотел.
   Я перехватил папины руки – они горели сухим огнем, кочерга в печи, – осторожно отодвинул их, шагнул в сторону, нашарил за спиной ручку двери, открыл ее, стараясь не стукнуть себе по лопаткам, толкнул наружную дверь и чуть не вывалился на лестничную площадку. Наружная дверь была, оказывается, распахнута. Непорядок. Но не до него уж.
   Я напоследок посмотрел папе в глаза. А папа, оказывается, все улыбался, весь сморщенный, уставившись туда, где я был полминуты назад. Надо было попрощаться и сказать, куда я уйду и когда вернусь. Но я же вообще не представлял, куда и когда. И все равно сил не осталось. Я махнул рукой, повернулся, вышел из квартиры и побежал по лестнице, стараясь не подвернуть ногу, впихнуть деньги с документами во внутренний карман, где им мешал телефон, и понять, что такого странного с нашими дверьми.
   Понял, только выскочив под треск разметавшихся голубей на улицу, где уже почти стемнело.
   В петле наружной двери опять торчал нож. Вернее, не в петле – он был засунут под верхнюю пластинку, за которую стальная дверь прихвачена к деревянной обшивке косяка. И нож был не моим – мой во внутреннем кармане куртки лежал. Этот был обычной хлебной пилой с нашей кухни, с длинным волнистым лезвием, так что ручка почти уперлась в верхний косяк.
   Я ничего не понимаю.
   Они долбанулись там все.
   Ладно, надо бежать за Дилькой.
   И я побежал. Но на полпути, за катком, морально готовым перевоплотиться в футбольную «коробку», увидел Леху. Он сидел на корточках возле гаражей и что-то внимательно рассматривал. Юный натуралист.
   Я очень обрадовался. Вот и решили, куда идти.
   В декабре Леха два раза ночевал у нас. У него как раз дома закипела полная лажа, отец с матерью почти до развода дошли, а Леха получался крайним. Ну вот он и напросился, и родители не возражали. Мои – из вежливости и сочувствия, а его – ну, потому, что виноватыми себя чувствовали. Да им и надо было, наверное, по полной разобраться, без детских глаз и ушей.
   Не знаю уж, что помогло: Лехина акция или сами в ум вернулись, но с тех пор все у них было гладко и спокойно. Не совсем без вывертов. Лехе пару раз все-таки доставалось. Но это было сильно лучше прошлогоднего сплошного боя. Да и сам он говорил: «Пусть каждый день арматурой фигачат, лишь бы между собой не цапались».
   Они вроде и не цапались.
   Забавно, что в декабре мы с Лехой особо и не общались даже – так, ржали вместе на переменах да в кино одной толпой ходили. Пока трепались по вечерам, сдружились, конечно. Он мне даже про свое грехопадение в летнем лагере рассказал – и про то, какой он был позорный и как от этой коалы всю смену бегал. Ну, я тоже каким-то своим позором поделился, не помню уж каким. Вернее, помню, но не скажу. Но, если честно, с Дилькой Леха куда лучше, чем со мной, сошелся. Она его припахала в какие-то свои безумные игры рубиться и даже раза три в шахматы сделала. Первый раз он ей попытался детский мат поставить – ну и попал. А потом уже поддавался, думаю. Добренький он, говорю же.
   В общем, я считал, что имею право толкнуться к Лехе за такой же помощью. Не то чтобы он мне там по жизни должен – но спросить-то можно.
   – Здоров, Лех, – сказал я, затормозив рядышком. – На коалу охотишься?
   Леха сидел как гопник или там азиатский гастер: просев на корточках глубже обычного и вытянув руки локтями на колени, ладошками вверх. Не самая удобная позиция для рассматривания земли. И не самая удобная поза для общения со стоящим сбоку собеседником. Но Леху это чего-то не парило. А может, наоборот, парило. Больно уж он не по погоде рассупоненный сидел: молния до пупа расхлестнута, шарф почти до грязи свисает, да еще без шапки. Обычно он был разболтанный, но в пределах, обеспечивающих выживание. Ухогорлонос застудит, балда. Ну, я ему не мама, кричать, чтобы застегнулся, на голову надел и сапоги почистил. Сапоги, да, были как у юного строителя запруды.
   Леха так и пялился на ручеек, оказывается, который натекал от падающих с гаражного карниза капель и был бы совсем не виден, кабы не кривые блики от фонаря над катком. Потом юный натуралист повернул голову – слишком сильно, по-моему, повернул, хотя все равно шеи не хватило, пришлось ему и глаза скосить, чтобы меня увидеть, – и сказал:
   – Нет.
   Голос был сдавленным, что понятно. Тон был не слишком понятным. Или я его все-таки обидел чем?
   Ладно, разборки и выяснения отношений не в моих интересах. Перейдем к делу.
   – Слышь, Лех, – сказал я, отбросив неловкость. – Ты можешь, короче, у родителей узнать, можно мне сегодня у тебя заночевать? То есть и мне, и сестре.
   У Лехи глаза, кажется, дернулись. Я торопливо добавил:
   – Она доставать не будет, и шахматы – только если ты захочешь. Всего на одну ночь. Ну или на две.
   А сам напряженно прикидывал, что говорить, когда Леха спросит о родителях. То есть он-то, может, и не спросит – а его мать наверняка спросит. Не удержится. И что мне говорить, чтобы и вопрос исчерпать, и папу с мамой не… как это… скомпрометировать.
   Но Леха не спросил. Он уточнил, не меняя положения:
   – А оно тебе надо?
   Если бы он напрямую поинтересовался – я бы стал врать про ремонт, годовщину свадьбы или про то, что родители решили взять нас с Дилькой на слабо́ и теперь мы типа должны выдерживать какие-то там условия пари.
   А вот от такого жлобского вопроса я лопнул.
   – Надо, – ответил я. – Лех, копец как надо.
   Присел рядом с ним и коротко, без подробностей, но все равно много рассказал о бреде, который бурлил дома.
   Леха слушал вроде внимательно, вернув наконец шею в человеческое положение. Когда я откипел, он немного помолчал, плавно покачав ладошками, и сказал:
   – Да это у всех так.
   – В смысле? – не понял я, понял и взорвался: – У всех? У всех, блин, фильм ужасов в спальне, сперва как дохлые валяются, а потом восстают – и вообще нечисть какая-то по каждым углам творится?
   – Нечисть надо отгонять, – сказал Леха, не отрываясь от блестящих червячков, дрожащих на поверхности ручейка.
   – Пинками?
   – Чесноком.
   – Ага. У меня папаня за эти дни чеснока съел больше, чем Розенштейны за год.
   Гриша Розенштейн учился в параллельном классе. В прошлом октябре в разгар гриппового карантина мы с Лехой завалились к нему смотреть коллекцию монет и были усажены тетей Леной, Тришкиной мамой, за обед, память о котором обжигала меня до сих пор.
   – Ты еще осину и крест предложи, – сказал я заводясь. – Не хочешь – так и скажи.
   Леха согнул правую руку, сунул ее в бутон шарфа, выдернул золотой крестик на цепочке и протянул его мне, так же глядя вниз.
   – Иди ты на фиг, мы мусульмане, – сказал я.
   Леха по-гусиному стал перемещаться ближе ко мне, будто таща самого себя за цепочку.
   – Лех, кончай, – предупредил я.
   Леха потерял равновесие и повалился плечом на меня. Но не унимался, мелкими рывками пытаясь всунуть крестик мне то ли в зубы, то ли в глаз. Я замахал руками, не грохнулся и поспешно вскочил – готовый уже двинуть этому дебилу в пачку. Но дебил сам неловко повалился в подтаявшую грязь и теперь неловко ворочался, потому что так и дергал за цепочку, точно пытаясь вытянуть себя, как Мюнхгаузен из болота. Веки у него растопырились, рот приоткрылся, и в свете фонаря блестела ниточка слюны. Странно блестела, как стальная иголка между сиреневых, полоской, губ.
   Что-то мне это мучительно напоминало.
   – Лех, – сказал я, – ты что творишь, баран?
   Леха наконец сел – прямо на задницу. От левой ноги до левого виска он был в жидкой глине. Он смотрел куда-то в район моих колен – и все тащил крестик ко мне.
   Порвет сейчас, подумал я, отступая на шаг, и почему-то спросил:
   – А ты когда от шепелявости вылечился?
   Леха застыл на секунду, пожал плечами, прижал палец с крестиком к губам и не очень внятно сказал:
   – Животворящий крест творчески творит, баран, чудеса с каждой тварью. Чесноком. Пинками. Нечисть надо отгонять. Да это у всех так. Всего на одну ночь. И сестре. Всего на одну ночь. Сестре. Веди, поможем.
   Скользнул пальцами по щеке, указательным задрал верхнее веко, а остальными стал засовывать под него крестик.
   – Лех, ты что творишь! – крикнул я, хотя ведь уже кричал это.
   Под затылком был давящий холод, и в руках был такой же холод, и в ногах – я не понимал, то ли стою перед гаражами, то ли стремительно валюсь спиной в черный колодец, и бетонные кольца мелькают. Это стенки гаражей, это фонарь, это оскаленный Леха, глаза закрыты, правое веко выпирает буквой «х», из-под него буквой «л» сочится вниз по мокрой щеке цепочка, со слезами вместе, и Леха, растопырившись согнутыми руками и ногами, отталкивается от земли и встает. Не по-человечески. Даже не по-шаолиньски.
   Я мотнул головой.
   Ничего не изменилось.
   Я шагнул вбок, еще и еще, не отвлекаясь от Лехи, который стоял носом к земле, как собака. Растопырив руки. Стоял, а не шел. А я был уже на тропинке.
   Развернулся и вчесал.
   Как только мог.
   Если бы я вспомнил про нож у себя в кармане, все было бы дико. Если бы Леха бросился за мной, я бы вспомнил про нож в кармане, и все было бы дико. Если бы я упал, Леха бросился бы за мной…
   Тут я добежал до школы, почти без опоздания, отдышался, попросил охранника вызвать Дильку, и она вышла, весело напевая.
   По правде говоря, я не знаю, что было бы. Не знаю, что бы я сделал. Я даже не знаю, куда бы мы с Дилькой пошли из школы – домой, к Гуля-апе, в детскую комнату милиции или в дурдом. Может, сели бы на первую попавшуюся лавку и попробовали бы там ночевать и вообще жить.
   Но мы пошли на вокзал.
   Потому что Дилька вышла, весело напевая «Qalcaqalca».

Часть вторая
Из дома

1

   Мужик на тетке женился, она красивая такая, только не жрет ничего, воду пьет ведрами: ночью ведро полное было, утром пустое. Он, орел такой, воду вечером вылил, ночью просыпается – звенит что-то. Глаза открывает – а жена рядом с ним на постели лежит и языком влагу с окна слизывает. А окно в двух метрах. Он орать, она ему языком горло обвила, придушила слегка, отпустила и говорит: пикни кому – совсем задавлю. Она юха была, тысячелетняя змея, которая умеет в человека превращаться.
   Другой мужик женился на красавице, она тоже не жрет и не пьет даже. Зато по ночам бегает куда-то. Он заревновал, покрался следом – а она на кладбище могилы разрывает и там, значит, жрет. Ну и дальше примерно так же: будешь вонять – и тебя сожру.
   Три брата-батыра в лесу поселились, дочь царя служанкой себе взяли, попроще, видать, никого не нашлось: смотри, говорит, чтобы огонь никогда не гас. На охоту ушли, девчонка огонь заспала, испугалась, выскочила, на дерево залезла – о, огонек. Пошла туда, там избушка, в ней бабка печь топит. Уголька попросила, та насыпала в железное решето вместе с золой. Девчонка обрадовалась, домой прибежала, очаг затопила, обед сделала, все довольны. А на следующий день по дорожке из золы бабка пришла: говорит, скучно одной и башка чешется, причеши. Девушка нет чтобы в баню ее отправить, гребень взяла, бабку головой на колени себе положила и айда расчесывать. А бабка из ее пальца кровь сосет.
   Девочка в лесу заблудилась, пришла в избушку, а там бабка – не знаю, та же или нет – обед готовит. Заходи, говорит, девочка, поедим. Девочка заходит, а бабка знай овощи режет и напевает под нос. Девочка поняла, что это к ней приправу готовят, булку стырила на дорогу – и бежать. А бабка волчицей обернулась – и в погоню. С песнями.
   Это сказки такие веселые, Дилькина продленка их проходила, а теперь я прохожу. В телефон залил и прохожу, спотыкаясь и обмирая. А Дилька сидит у синего окошка, смотрит на свое мутное отражение, сквозь которое пролетают черные поля в неровных белых лентах недотаявшего снега, и напевает потихоньку, насмешливо косясь на меня.
   Забыла уже, как я испугался сперва.
   Ох, как я испугался сперва.
   И как Дилька из-за этого испугалась.
   Она думала, что я шучу или дуркую опять – это когда я на ее песенку перекосился весь и начал орать. Хихикала, уворачивалась и все напевала, громче и громче. Потом увидела, что не шучу, буркнула: «Не ори» – и замолчала. Потом, конечно, вообще завернулась, надула полные очки слез и застыла – только руку все отбирала. А я хватал, дергал ее к себе и повторял: «Что это? Что это, а?» Пока не сообразил, что так толку не добьешься. Помотал головой, в которой, кажется, что-то ржаво забренчало, подышал, сел на корточки и попробовал говорить нормально.
   Дилька не сразу, но оттаяла. И объяснила, что сегодня на продленке обычной учительницы, Аллы Максимовны, не было – она пошла нашу Фариду Мидхатовну проведать, – и вместо нее была татаричка Резеда Бадрутдиновна, которая вдруг стала разыгрывать с ними разные сказки, по голосам. Дильке на радость. С пацанами про шурале – ну, это все знают, про лешего, который всех щекотил до смерти, пока на толкового парнишку не нарвался, он назвался Былтыром, это «прошлый год» значит, и шурале пальцы в стволе дерева зажал – и так далее. А с девчонками – про сиротку в гостях у ведьмы.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента