Страница:
Глаза я лишилась первого января сорок третьего года. Вы спрашиваете как? Была у немцев такая игра. Они развлекались под новый год. Стреляли в людей, застрелили шестьдесят пять человек. Из нашего дома я одна такая осталась, что вот живу. Стреляли на улице, на снегу, в шесть утра, и по квартирам тоже ходили. Я хотела убежать, выскочила в окно. Думала, убьюсь насмерть. Когда в меня стреляли, я подумала: «А может, я все еще живу?»
Понизив голос, она доверительно продолжает:
– И знаете что: я хотела жить. Зачем? Ни мужа, ни семьи у меня не было, одна я была на белом свете, и все равно мне хотелось жить. Глаза я лишилась, мерзла, голодала, но хотела жить. Зачем? Чтобы рассказать обо всем так, как я вам сейчас говорю. Пусть мир знает о том, что они делали.
Я думала, что в живых останусь я одна. Что, кроме меня, не останется на свете ни одного еврея.
Меня отвезли в больницу. Глаз у меня не болел, поясница больше болела и ноги. От ушиба. Я просила: «Дайте мне нож». Хотела с собой покончить. Не могла больше жить. Глаз потеряла, все потеряла. Глаз у меня вытек. И ухо было поранено. Хотели даже просвечивать. Но и так зажило.
Когда всех, кто оставался, вывозили из гетто, я не хотела больше прятаться. И сама пошла вслед за нашими в Майданек.
Денег у меня не было, еды не было, глаза не было. Евреев больше не было – так что же мне было делать одной, там, на чердаке? Ни кусочка хлеба у меня не было. И если уж суждено умереть, умирать я хотела со всеми, а не одна.
Я сама пошла в Майданек. Хлеба нам выдавали очень мало и супу тоже, баланду, один раз в день, в двенадцать.
Помогали ли мы друг другу? Как вам сказать. Помогали, но немного. У каждого свои заботы: что тут можно сделать? Каждые две недели селекция – это такая чистка. Что тут можно сделать?
Били ли меня? Не без этого – один раз в лагере эсесовка Бригита меня побила. Как чем? У нее была палка. Этой палкой я получила по голове. За что?
Она улыбается моей наивности:
– Просто так ей захотелось, только и всего.
Нас всех тогда избили. Капо, это такая фюрабтерин [4], сказала, что будто одна из наших женщин делает гешефты. Что-то там покупает. И в наказание всех нас избили. Делала ли она гешефты? Кто ее знает…
Убежать оттуда никто не мог. Одна девушка хотела, но ее поймали и повесили на площади. Там был такой столб, а на столбе крюк. Народу на площадь согнали много – тысяч десять, и все мы должны были на это смотреть.
Одна стояла спокойная, совсем спокойная, эсесовец спросил, чего она хочет перед смертью. А она говорит: «Ничего не хочу, скорей кончай». Двадцать лет ей было. Слабенькая была, тоненькая, как были-ночка. И были у нее два брата тут, в лагере. Они потом сами повесились.
Женщина встала, чтобы проводить рабочих. Но тут же вернулась и опять села.
– А потом приехал эсесовец из Скаржиско-Каменной, шеф Имфлинг. Он сказал: «Кто хочет работать, поедет на работу». Я умела работать и поехала на военный завод.
Там меня ни разу не били. Но там тоже была селекция – тех, кто хоть раз побывал в больнице, убивали. Тех, кто получил освобождение у врача и хоть раз не вышел на работу, тоже убивали.
У меня был только один глаз, и на этом глазу выскочил большой ячмень, совсем как нарыв. Ослепла я. Но работала по двенадцать часов, ни дня не пропустила. Одну неделю днем, другую ночью. Ни разу не пошла к доктору, не просила освобождения. Боялась. Ведь это была смерть. Думала, что лучше так умру, а может…
Она улыбается нерешительно и смущенно.
– А может, все еще хотела жить.
Она опять что-то вспомнила.
– Теперь я вам расскажу, куда девались мои зубы. Когда я приехала в Скаржиско-Каменную, там, кроме супа, ничего не давали. Вечно я ходила голодная.
Иногда удавалось кое-что купить у вольнонаемных, они приходили к нам из города. Иногда они с нами делились, но чаще всего еду приходилось покупать. И я сама вырывала у себя золотые зубы.
Как я их вырывала? Нет, не ниткой. Каждый зуб я расшатывала по нескольку дней. А уж потом выдергивала. За зуб получала восемьдесят, а то и восемьдесят пять злотых. И теперь хлеба мне хватало.
Так я проработала тринадцать месяцев. Когда русские подходили к Скаржиско, немцы эвакуировали наш завод в Ченстохову. И там мы тоже работали.
Семнадцатого января туда пришли русские. Фашисты удрали шестнадцатого. В Ченстохове было пятнадцать тысяч евреев, а осталось пять. Остальных вывезли в Германию. Ничего нельзя было сделать. Мастера составляли списки, и по этим спискам людей забирали.
Мастера за нами смотрели, следили, чтоб никто не убежал. Если бы русские пришли на два часа позже, нас бы тоже уже не было. Всех уже вывели на улицу, велели построиться. Но пришли русские, и мастера удрали.
Обрадовались ли мы, когда пришли русские? Очень обрадовались. Ведь мы больше не были за проволокой, мы были на свободе. Мы обрадовались, но ничего сказать не могли.
Она вздохнула.
– Сил не было…
Виза
У человека сил много
Взрослые и дети в Освенциме
Понизив голос, она доверительно продолжает:
– И знаете что: я хотела жить. Зачем? Ни мужа, ни семьи у меня не было, одна я была на белом свете, и все равно мне хотелось жить. Глаза я лишилась, мерзла, голодала, но хотела жить. Зачем? Чтобы рассказать обо всем так, как я вам сейчас говорю. Пусть мир знает о том, что они делали.
Я думала, что в живых останусь я одна. Что, кроме меня, не останется на свете ни одного еврея.
Меня отвезли в больницу. Глаз у меня не болел, поясница больше болела и ноги. От ушиба. Я просила: «Дайте мне нож». Хотела с собой покончить. Не могла больше жить. Глаз потеряла, все потеряла. Глаз у меня вытек. И ухо было поранено. Хотели даже просвечивать. Но и так зажило.
Когда всех, кто оставался, вывозили из гетто, я не хотела больше прятаться. И сама пошла вслед за нашими в Майданек.
Денег у меня не было, еды не было, глаза не было. Евреев больше не было – так что же мне было делать одной, там, на чердаке? Ни кусочка хлеба у меня не было. И если уж суждено умереть, умирать я хотела со всеми, а не одна.
Я сама пошла в Майданек. Хлеба нам выдавали очень мало и супу тоже, баланду, один раз в день, в двенадцать.
Помогали ли мы друг другу? Как вам сказать. Помогали, но немного. У каждого свои заботы: что тут можно сделать? Каждые две недели селекция – это такая чистка. Что тут можно сделать?
Били ли меня? Не без этого – один раз в лагере эсесовка Бригита меня побила. Как чем? У нее была палка. Этой палкой я получила по голове. За что?
Она улыбается моей наивности:
– Просто так ей захотелось, только и всего.
Нас всех тогда избили. Капо, это такая фюрабтерин [4], сказала, что будто одна из наших женщин делает гешефты. Что-то там покупает. И в наказание всех нас избили. Делала ли она гешефты? Кто ее знает…
Убежать оттуда никто не мог. Одна девушка хотела, но ее поймали и повесили на площади. Там был такой столб, а на столбе крюк. Народу на площадь согнали много – тысяч десять, и все мы должны были на это смотреть.
Одна стояла спокойная, совсем спокойная, эсесовец спросил, чего она хочет перед смертью. А она говорит: «Ничего не хочу, скорей кончай». Двадцать лет ей было. Слабенькая была, тоненькая, как были-ночка. И были у нее два брата тут, в лагере. Они потом сами повесились.
Женщина встала, чтобы проводить рабочих. Но тут же вернулась и опять села.
– А потом приехал эсесовец из Скаржиско-Каменной, шеф Имфлинг. Он сказал: «Кто хочет работать, поедет на работу». Я умела работать и поехала на военный завод.
Там меня ни разу не били. Но там тоже была селекция – тех, кто хоть раз побывал в больнице, убивали. Тех, кто получил освобождение у врача и хоть раз не вышел на работу, тоже убивали.
У меня был только один глаз, и на этом глазу выскочил большой ячмень, совсем как нарыв. Ослепла я. Но работала по двенадцать часов, ни дня не пропустила. Одну неделю днем, другую ночью. Ни разу не пошла к доктору, не просила освобождения. Боялась. Ведь это была смерть. Думала, что лучше так умру, а может…
Она улыбается нерешительно и смущенно.
– А может, все еще хотела жить.
Она опять что-то вспомнила.
– Теперь я вам расскажу, куда девались мои зубы. Когда я приехала в Скаржиско-Каменную, там, кроме супа, ничего не давали. Вечно я ходила голодная.
Иногда удавалось кое-что купить у вольнонаемных, они приходили к нам из города. Иногда они с нами делились, но чаще всего еду приходилось покупать. И я сама вырывала у себя золотые зубы.
Как я их вырывала? Нет, не ниткой. Каждый зуб я расшатывала по нескольку дней. А уж потом выдергивала. За зуб получала восемьдесят, а то и восемьдесят пять злотых. И теперь хлеба мне хватало.
Так я проработала тринадцать месяцев. Когда русские подходили к Скаржиско, немцы эвакуировали наш завод в Ченстохову. И там мы тоже работали.
Семнадцатого января туда пришли русские. Фашисты удрали шестнадцатого. В Ченстохове было пятнадцать тысяч евреев, а осталось пять. Остальных вывезли в Германию. Ничего нельзя было сделать. Мастера составляли списки, и по этим спискам людей забирали.
Мастера за нами смотрели, следили, чтоб никто не убежал. Если бы русские пришли на два часа позже, нас бы тоже уже не было. Всех уже вывели на улицу, велели построиться. Но пришли русские, и мастера удрали.
Обрадовались ли мы, когда пришли русские? Очень обрадовались. Ведь мы больше не были за проволокой, мы были на свободе. Мы обрадовались, но ничего сказать не могли.
Она вздохнула.
– Сил не было…
Виза
– У меня нет неприязни к евреям. Точно так же, как нет неприязни к муравью или к мышке.
Она умолкает и ждет, что я ей отвечу. А пока сидит, тяжело опустившись в кресло. Она высокая, грузная. И до сих пор еще не рассталась со своим лагерным халатом в серую и синюю полоску. Острижена она под машинку, волосы, должно быть, еще не успели отрасти. И на голове у нее арестантская шапочка, тоже синяя с серым.
Она пришла ко мне в гостиницу и теперь сидит в номере, в мягком кресле. Ни о чем не просит, ничего ей не нужно. Не нужны ей, в частности, и деньги. Свое пособие она тоже хочет как можно скорее отдать тому, кто нуждается больше, чем она. Если не насовсем, то хотя бы на хранение. Так ненавистны ей деньги.
К подлокотнику кресла она прислонила два больших деревянных костыля и все время придерживает их рукой.
– К чему я об этой мышке вспомнила? – говорит она, хотя я и не спрашивала ее об этом, и улыбается,
Улыбка у нее хорошая. И полон рот белых молодых зубов. Карие глаза светятся сильным ярким блеском, щеки смуглые и румяные.
Она еще молодая, только уж очень безобразит ее короткая щетка волос, поварская шапочка и большие очки на носу.
– Как-то мы с одной сектанткой, мариавиткой, чистили на кухне картошку и нашли там мышиное гнездо. Гнездышко было в картофелине. Мыши выели всю середку и сидели под кожурой. Три мышонка, маленькие, голые. Такие коричневато-розовые. Мариавитка хотела отдать их коту, но я не разрешила…
Минуту она колебалась.
– А ведь и у меня было желание посмотреть, как кот будет есть этих мышат. А может, любопытство, такое же, как у гестаповца, – как это будет выглядеть.
Она задумалась над тем, что сказала, словно наблюдая за собой со стороны и тихонько вздохнула.
– Мышек я спрятала обратно под кожуру и сунула поглубже в солому. Может быть, их отыщет мать и они уцелеют.
Да, неприязни к евреям она не чувствует, хотя исповедует другую религию. В самом начале войны, когда вокруг было столько зла и несправедливости, она перешла в католичество. В самые тяжкие минуты она вспоминала о том, какие страдания принял на себя господь, и это ей помогало.
Фамилия у нее польская, и в документах она тоже числится полькой, полькой ее считали и в лагере. Кто были ее родители, она не знает, потому что никогда их не видела. Помнит только свою бабушку, которая ее вырастила, но теперь и это уже не важно. Бабушки давно нет в живых. Это обстоятельство тоже требует минуты раздумья.
– Я вообще никому не желаю зла. Но и это не так важно.
Важным оказывается другое.
– Вы знаете, что значит идти на визу?
– Не знаю.
– В лагере эсесовки с самого утра кричали: «Идите на визу!» А сербки говорили: «Iti na luku»,
Это было в октябре. Холодно, сыро. Все женщины шли из бараков на визу. И оставались там до вечера. В бараках нужно было навести чистоту.
А виза – это был большой луг, на опушке леса. Там они стояли весь день без еды и без работы. В бараках нуясно было навести чистоту, их мыли и убирали несколько дней. А они все стояли. Не знаю, сколько их там было. Огромная толпа. Немцы потому их так и ненавидели, что их было много… Француженки, голландки, бельгийки, много гречанок. Гречанки чувствовали себя хуже всех. Польки и русские были покрепче.
И хотя места хватало, они прижимались друг к другу. Оборванные, грязные, в струпьях, нарывах. Были среди них больные и умирающие. Но никто не думал их лечить.
Она все время говорит о других, а не о себе. И неясно, была ли она с ними или смотрела со стороны.
– Они приехали в лагерь семь месяцев назад, а мы только что, с новым транспортом. Но сразу же, на второй день, нас тоже погнали на визу. На женщин было страшно смотреть, может быть, потому, что их было так много. Я понимала, что нас ждет та же участь.
О своих страданиях она почти ничего не говорит. Все время рассказывает о других.
– А я не боялась. Знала, что умру, и поэтому не боялась.
О себе она может сказать только одно: когда ее били, она молилась. Молилась, чтобы не чувствовать ненависти. И это все. Почти ничего не рассказывает она о том, как стала калекой. Кость плохо срослась. Нужно делать операцию – ломать кость и опять накладывать, гипс. Да, конечно, она ляжет в больницу, но не сейчас. Сейчас ей хотелось бы поехать в Гданьск – увидеть море. И еще навестить подругу по лагерю. Она живет теперь в Познани. На днях от нее пришло письмо, из которого видно, что ей нужно помочь.
При каких обстоятельствах она сломала ногу и было ли ей по-прежнему незнакомо чувство ненависти, неясно. Она сказала только, что в больницу ляжет немного погодя.
– Каждый день неделю подряд их выгоняли на визу. Чтобы согреться, они всегда прижимались друг к другу, никто не хотел стоять с краю. Все старались забраться поглубже, туда, где теплее. Наклонят головы и пробираются вперед. Так вся толпа и ходит ходуном…
У многих тело было в ранах, в нарывах, и все равно они прижимались друг к другу. Но с каждым днем их становилось все меньше и меньше. И так всю неделю, до селекции.
– Помню, утро было холодное, но днем выглянуло солнце. И все они перебрались на ту сторону, где солнце не заслоняли деревья. Грелись на солнышке, словно зверьки. Двинулись всей толпой, словно вода всколыхнулась… В тот день гречанки пели национальный гимн. Нет, не по-гречески. Это был еврейский гимн, и они пели по-древнееврейски… Стояли на солнце и пели красиво, громко, звонкими голосами, словно сильные, здоровые люди.
– Но сила это была не физическая, ведь они были самыми слабыми. Это была сила их тоски и надежды.
На другой день назначили селекцию. Я пришла на визу, но там никого не было.
Она умолкает и ждет, что я ей отвечу. А пока сидит, тяжело опустившись в кресло. Она высокая, грузная. И до сих пор еще не рассталась со своим лагерным халатом в серую и синюю полоску. Острижена она под машинку, волосы, должно быть, еще не успели отрасти. И на голове у нее арестантская шапочка, тоже синяя с серым.
Она пришла ко мне в гостиницу и теперь сидит в номере, в мягком кресле. Ни о чем не просит, ничего ей не нужно. Не нужны ей, в частности, и деньги. Свое пособие она тоже хочет как можно скорее отдать тому, кто нуждается больше, чем она. Если не насовсем, то хотя бы на хранение. Так ненавистны ей деньги.
К подлокотнику кресла она прислонила два больших деревянных костыля и все время придерживает их рукой.
– К чему я об этой мышке вспомнила? – говорит она, хотя я и не спрашивала ее об этом, и улыбается,
Улыбка у нее хорошая. И полон рот белых молодых зубов. Карие глаза светятся сильным ярким блеском, щеки смуглые и румяные.
Она еще молодая, только уж очень безобразит ее короткая щетка волос, поварская шапочка и большие очки на носу.
– Как-то мы с одной сектанткой, мариавиткой, чистили на кухне картошку и нашли там мышиное гнездо. Гнездышко было в картофелине. Мыши выели всю середку и сидели под кожурой. Три мышонка, маленькие, голые. Такие коричневато-розовые. Мариавитка хотела отдать их коту, но я не разрешила…
Минуту она колебалась.
– А ведь и у меня было желание посмотреть, как кот будет есть этих мышат. А может, любопытство, такое же, как у гестаповца, – как это будет выглядеть.
Она задумалась над тем, что сказала, словно наблюдая за собой со стороны и тихонько вздохнула.
– Мышек я спрятала обратно под кожуру и сунула поглубже в солому. Может быть, их отыщет мать и они уцелеют.
Да, неприязни к евреям она не чувствует, хотя исповедует другую религию. В самом начале войны, когда вокруг было столько зла и несправедливости, она перешла в католичество. В самые тяжкие минуты она вспоминала о том, какие страдания принял на себя господь, и это ей помогало.
Фамилия у нее польская, и в документах она тоже числится полькой, полькой ее считали и в лагере. Кто были ее родители, она не знает, потому что никогда их не видела. Помнит только свою бабушку, которая ее вырастила, но теперь и это уже не важно. Бабушки давно нет в живых. Это обстоятельство тоже требует минуты раздумья.
– Я вообще никому не желаю зла. Но и это не так важно.
Важным оказывается другое.
– Вы знаете, что значит идти на визу?
– Не знаю.
– В лагере эсесовки с самого утра кричали: «Идите на визу!» А сербки говорили: «Iti na luku»,
Это было в октябре. Холодно, сыро. Все женщины шли из бараков на визу. И оставались там до вечера. В бараках нужно было навести чистоту.
А виза – это был большой луг, на опушке леса. Там они стояли весь день без еды и без работы. В бараках нуясно было навести чистоту, их мыли и убирали несколько дней. А они все стояли. Не знаю, сколько их там было. Огромная толпа. Немцы потому их так и ненавидели, что их было много… Француженки, голландки, бельгийки, много гречанок. Гречанки чувствовали себя хуже всех. Польки и русские были покрепче.
И хотя места хватало, они прижимались друг к другу. Оборванные, грязные, в струпьях, нарывах. Были среди них больные и умирающие. Но никто не думал их лечить.
Она все время говорит о других, а не о себе. И неясно, была ли она с ними или смотрела со стороны.
– Они приехали в лагерь семь месяцев назад, а мы только что, с новым транспортом. Но сразу же, на второй день, нас тоже погнали на визу. На женщин было страшно смотреть, может быть, потому, что их было так много. Я понимала, что нас ждет та же участь.
О своих страданиях она почти ничего не говорит. Все время рассказывает о других.
– А я не боялась. Знала, что умру, и поэтому не боялась.
О себе она может сказать только одно: когда ее били, она молилась. Молилась, чтобы не чувствовать ненависти. И это все. Почти ничего не рассказывает она о том, как стала калекой. Кость плохо срослась. Нужно делать операцию – ломать кость и опять накладывать, гипс. Да, конечно, она ляжет в больницу, но не сейчас. Сейчас ей хотелось бы поехать в Гданьск – увидеть море. И еще навестить подругу по лагерю. Она живет теперь в Познани. На днях от нее пришло письмо, из которого видно, что ей нужно помочь.
При каких обстоятельствах она сломала ногу и было ли ей по-прежнему незнакомо чувство ненависти, неясно. Она сказала только, что в больницу ляжет немного погодя.
– Каждый день неделю подряд их выгоняли на визу. Чтобы согреться, они всегда прижимались друг к другу, никто не хотел стоять с краю. Все старались забраться поглубже, туда, где теплее. Наклонят головы и пробираются вперед. Так вся толпа и ходит ходуном…
У многих тело было в ранах, в нарывах, и все равно они прижимались друг к другу. Но с каждым днем их становилось все меньше и меньше. И так всю неделю, до селекции.
– Помню, утро было холодное, но днем выглянуло солнце. И все они перебрались на ту сторону, где солнце не заслоняли деревья. Грелись на солнышке, словно зверьки. Двинулись всей толпой, словно вода всколыхнулась… В тот день гречанки пели национальный гимн. Нет, не по-гречески. Это был еврейский гимн, и они пели по-древнееврейски… Стояли на солнце и пели красиво, громко, звонкими голосами, словно сильные, здоровые люди.
– Но сила это была не физическая, ведь они были самыми слабыми. Это была сила их тоски и надежды.
На другой день назначили селекцию. Я пришла на визу, но там никого не было.
У человека сил много
Замок, которого уже нет, стоял на самом краю холма, оттуда открывался вид на весенние дали, гладкие, уходящие к горизонту полосы зеленых полей.
Как говорит Михал П., «замок развалился на куски». Его взорвали тогда, когда в недоброй памяти Жуховском лесу сгорели четыре крематория. Замок служил отличной декорацией, великолепными воротами, ведущими из жизни к смерти. Он играл роль своеобразной метафоры в том ежедневном обряде, который совершался здесь с неизменной последовательностью. Люди, измученные дорогой, но еще живые, еще не потерявшие своего обличья, в собственной одежде, миновав первые и вторые ворота, въезжали во внутренний двор. Открывались задние дверцы машины, и вновь прибывшие, помогая друг другу, толпой поднимались по ступенькам, еще имея возможность предполагать, что, судя по надписи над входом, они попадут в душевую. Пройдя через все здание, они вскоре появлялись на крыльце у противоположного входа уже в одном белье, а кое-кто с кусочком мыла в руках и с полотенцем через плечо. Подгоняемые сзади, все время уклоняясь от удара прикладом, они вбегали по деревянным мосткам прямо в пасть большой крытой машины, похожей на фургон для мебели.
Герметически закрывающиеся двери мягко захлопывались. И только теперь люди иной судьбы, томившиеся в подвалах замка, могли услышать громкий крик ужаса. Пойманные в ловушку жертвы звали на помощь, стучали кулаками в стенки машины. Через несколько минут, когда крики затихали, машина отъезжала. Потом, точно по расписанию, вместо этой машины подъезжала другая.
Замка уже нет. И тех людей тоже. На самом краю холма виднеется невысокий каменный четырехугольник, поросший травой. Среди развалин и мелкого щебня пробивается бурьян, а внизу под обрывом все тот же горизонт – далекие зеленые поля, майская зелень деревьев, вдали набегающие друг на друга голубые полосы лесов.
В долине, там, где прежде были сады, стоят на солнышке люди. Каждый из них мог бы рассказать о том, что здесь было. Замок обнесли деревянным трехметровым забором. Почти ничего не было видно. Но было слышно, как за забором волокут кого-то, как звенят цепи. В лютый мороз людей выгоняли во двор в одних рубахах. Во дворе возле замка перед отправкой в Жуховский лес непрерывно гудели машины. Доносились крики.
– Я жил в Угае. Работал у немцев.
Это говорит Михал П., молодой, атлетического сложения человек с маленькой головой. Говорит он негромко, спокойно и вместе с тем торжественно, словно читает вслух Священное писание.
– Я отвел к машине свою мать и своего отца. А потом свою сестру с детьми – их было пятеро – › и своего брата с женой и тремя детьми. Сам я тоже хотел поехать вместе с родителями, но мне не разрешили.
Для этого имелись свои основания.
– По поручению еврейского комитета в Угае я вместе с другими разбирал старый овин, и, когда вывозили евреев из Кола, меня не успели занести в списки. Многие боялись ехать. И тогда Сюда, жандарм из фольксдойчей, сказал: «Не бойтесь, вас отвезут на станцию Барлоги, а там поедете дальше, на работы». И люди успокоились. Кое-кто даже хотел ехать.
Евреев из Кола вывозили пять дней. В последний день везли больных, и водителям дали приказ ехать поосторожнее.
В начале декабря тысяча девятьсот сорок второго года меня вместе с другими сорока евреями отвели в полицейский участок. На другой день сюда приехал грузовик с людьми из Избицы, и всех нас в одной машине отправили в Хелмно. Люди были как на подбор – сильные, пригодные к любой работе.
Величественным жестом руки он показывает на поросшие травой развалины.
– Замок тогда еще был цел. Мне хотелось узнать, что там происходит. Но смотреть не разрешали. Когда грузовик въехал во вторые ворота, я увидел, что на земле валяется сдежда. И тогда я понял, что там происходит.
Прямо из машины нас повели в подвал. Подгоняли прикладами. В подвале на стене было написано по-еврейски: «Каждого, кто сюда вошел, ждет смерть».
На другой день меня вызвали на работу – вместе с другими я складывал одежду. В большой комнате на полу валялись женские платья и мужские костюмы, пальто, ботинки. Мы относили все это в соседнюю комнату. Сколько там всего было… Ботинки мы складывали отдельно.
В первой комнате, где люди раздевались, было тепло, топились две печи. Это для того, чтобы дело шло быстрее.
Окна в подвале были забиты досками. Но мы подсаживали друг друга, и сквозь щелочку кое-что удавалось разглядеть.
Немцы выгоняли людей на крыльцо в одном белье. Но они не хотели выходить на мороз. Они уже начинали кое-что понимать и упирались. Тогда немцы били их и силком загоняли в душегубки.
Те, кто после работы приходил в подвал ночевать, рассказывали, что они в лесу закапывают людей, удушенных газом. Тогда и я попросился на работу в лес. Думал, что из лесу легче бежать.
Нас, человек тридцать, посадили в машину, отвезли в Жуховский лес, выдали кирки и лопаты. В восемь утра приехала первая машина из Хелмна. Тем, кто копал ров, запретили глядеть на машины. Но я все видел. Как только отворились дверцы, немцы отскочили в сторону. Из машины шел черный дым. Но в том месте, где мы стояли, запаха не было слышно.
Потом в машину влезли три еврея – они сбрасывали трупы на землю. Мертвые лежали один на другом, горой, почти до половины машины. Некоторые лежали обнявшись, а тех, кто еще не успел умереть, немцы убивали выстрелом в затылок. Трупы сбрасывали, и машины уезжали обратно в Хелмно.
После осмотра трупов мы складывали их валетом, как можно теснее, чтобы побольше уместилось. Лицом к земле. Чем выше было место, тем шире ров, так что в один слой друг возле друга помещались примерно тридцать трупов. А в трех-четырехметровом рву их было около тысячи.
В лес транспорт с мертвецами приходил ежедневно, тринадцать раз, в каждой машине – человек девяносто. Евреи подбирали в машине вещи, все ценнее, а главное, золото, складывали в чемодан. Мыло и полотенца отправляли обратно в Хелмно.
Я хотел было уговорить кого-нибудь бежать со мной, но люди были очень подавлены. Работали мы весь день дотемна. Чтобы работа шла быстрее, нас били. А тем, кто не мог работать быстрее, приказывали ложиться на трупы лицом вниз – и стреляли в затылок.
Охранявшие нас жандармы всегда были трезвые. Они никогда не сменялись. В разговоры с нами не вступали. Разве кто-нибудь бросит в ров пачку папирос.
Как-то в Жуховский лес приехали трое немцев. Они поговорили с офицерами-зсесовцами, вместе осмотрели трупы, посмеялись и уехали.
Я проработал там десять дней. Лес тогда не был огорожен, крематориев тоже еще не было, при мне удушили газом евреев из Угая, евреев из Избицы, в пятницу привезли цыган из Лодзи, в субботу евреев из Лодзинского гетто. Когда приехали евреи из Лодзи, немцы провели среди нас селекцию, тех, кто послабее, человек двадцать отправили на газ, а на их место взяли новичков, здоровых, крепких парней из Лодзи.
В первый день лодзинских евреев посадили в подвал рядом с нами, и они через стенку спрашивали, хороший ли здесь лагерь, сколько дают хлеба. А когда узнали, что это за лагерь, испугались и говорят: «А ведь мы сами записались на работу…»
Он умолк на минутку, словно прислушиваясь к чему-то. Его большое сильное тело поникло от неимоверной тяжести. И, взвесив все, он сказал:
– Однажды, это был вторник, из Хелмна пришла машина, третья по счету, и из нее выбросили на землю труп моей жены и трупы моих детей, мальчику было семь лет, девочке четыре года. И тогда я лег на труп моей жены и попросил, чтобы меня пристрелили.
Но меня не застрелили. Немец сказал: «У этого человека сил много, пусть еще поработает…» И он бил меня железной палкой до тех пор, пока я не встал.
В тот вечер в подвале двое повесились. Я тоже хотел повеситься, но нашелся человек, верующий, который меня остановил.
И тогда я уговорил одного парня бежать вместе со мной, но как раз в этот день его отправили в другой машине. И тут я решил, что убегу один.
Когда мы подъехали к лесу, я попросил у конвойного папиросу. Он дал. Я подался в сторону, а его окружили другие, тоже просили закурить. Я полоснул ножом брезент у самой кабины и выскочил на ходу. Из машины стреляли, но промазали. И в лесу в меня метил какой-то велосипедист, но тоже промахнулся. Так я и убежал.
Добрался до деревни, залез в сарай, зарылся в сено. Рано утром слышу, мужики за стеной говорят, что немцы ищут в деревне еврея. Так я два дня просидел без воды и без пищи, а потом потихоньку выбрался из сарая и заглянул в дом к незнакомому человеку, фамилии его я не знаю. Он меня накормил, дал фуражку, побрил, чтобы я выглядел нормально. От него я пошел в Грабов и там встретил знакомого, с которым уговаривался бежать. В тот же день, что и я, он тоже выскочил на ходу из машины.
Перед отъездом мы побывали в Жуховском лесу, там, где Михал П. вместе с другими копал огромную общую могилу и где увидел трупы своей жены и детей.
На обширной поляне, окруженной густым сосновым молодняком, светлели полосы чахлой низкой травки. Не было здесь ни зеленых веточек вереска, ни голубики, ни папоротника. В одном месте ров уже раскопали, и на грязной песчаной осыпи валялся осколок человеческой стопы. Мы прошли в глубь леса, туда, где размещались прежде, подожженные в конце войны, крематории.
Вместе с нами шли две женщины из соседней деревни. Узнав, кто мы, они спросили, не может ли комиссия посодействовать, чтобы эксгумацию провели поскорее. Это были мать и жена человека, которого расстреляли уже давно, вскоре после создания лагеря. Они запомнили место, ставшее его могилой.
Кто-то нашел этикетку от спичечной коробки, отпечатанную в Греции, кто-то размытые дождем рецепты со штампами заграничных фирм. А на песке, там, где прежде был крематорий, кто-то увидел две крохотные человеческие косточки.
Как говорит Михал П., «замок развалился на куски». Его взорвали тогда, когда в недоброй памяти Жуховском лесу сгорели четыре крематория. Замок служил отличной декорацией, великолепными воротами, ведущими из жизни к смерти. Он играл роль своеобразной метафоры в том ежедневном обряде, который совершался здесь с неизменной последовательностью. Люди, измученные дорогой, но еще живые, еще не потерявшие своего обличья, в собственной одежде, миновав первые и вторые ворота, въезжали во внутренний двор. Открывались задние дверцы машины, и вновь прибывшие, помогая друг другу, толпой поднимались по ступенькам, еще имея возможность предполагать, что, судя по надписи над входом, они попадут в душевую. Пройдя через все здание, они вскоре появлялись на крыльце у противоположного входа уже в одном белье, а кое-кто с кусочком мыла в руках и с полотенцем через плечо. Подгоняемые сзади, все время уклоняясь от удара прикладом, они вбегали по деревянным мосткам прямо в пасть большой крытой машины, похожей на фургон для мебели.
Герметически закрывающиеся двери мягко захлопывались. И только теперь люди иной судьбы, томившиеся в подвалах замка, могли услышать громкий крик ужаса. Пойманные в ловушку жертвы звали на помощь, стучали кулаками в стенки машины. Через несколько минут, когда крики затихали, машина отъезжала. Потом, точно по расписанию, вместо этой машины подъезжала другая.
Замка уже нет. И тех людей тоже. На самом краю холма виднеется невысокий каменный четырехугольник, поросший травой. Среди развалин и мелкого щебня пробивается бурьян, а внизу под обрывом все тот же горизонт – далекие зеленые поля, майская зелень деревьев, вдали набегающие друг на друга голубые полосы лесов.
В долине, там, где прежде были сады, стоят на солнышке люди. Каждый из них мог бы рассказать о том, что здесь было. Замок обнесли деревянным трехметровым забором. Почти ничего не было видно. Но было слышно, как за забором волокут кого-то, как звенят цепи. В лютый мороз людей выгоняли во двор в одних рубахах. Во дворе возле замка перед отправкой в Жуховский лес непрерывно гудели машины. Доносились крики.
– Я жил в Угае. Работал у немцев.
Это говорит Михал П., молодой, атлетического сложения человек с маленькой головой. Говорит он негромко, спокойно и вместе с тем торжественно, словно читает вслух Священное писание.
– Я отвел к машине свою мать и своего отца. А потом свою сестру с детьми – их было пятеро – › и своего брата с женой и тремя детьми. Сам я тоже хотел поехать вместе с родителями, но мне не разрешили.
Для этого имелись свои основания.
– По поручению еврейского комитета в Угае я вместе с другими разбирал старый овин, и, когда вывозили евреев из Кола, меня не успели занести в списки. Многие боялись ехать. И тогда Сюда, жандарм из фольксдойчей, сказал: «Не бойтесь, вас отвезут на станцию Барлоги, а там поедете дальше, на работы». И люди успокоились. Кое-кто даже хотел ехать.
Евреев из Кола вывозили пять дней. В последний день везли больных, и водителям дали приказ ехать поосторожнее.
В начале декабря тысяча девятьсот сорок второго года меня вместе с другими сорока евреями отвели в полицейский участок. На другой день сюда приехал грузовик с людьми из Избицы, и всех нас в одной машине отправили в Хелмно. Люди были как на подбор – сильные, пригодные к любой работе.
Величественным жестом руки он показывает на поросшие травой развалины.
– Замок тогда еще был цел. Мне хотелось узнать, что там происходит. Но смотреть не разрешали. Когда грузовик въехал во вторые ворота, я увидел, что на земле валяется сдежда. И тогда я понял, что там происходит.
Прямо из машины нас повели в подвал. Подгоняли прикладами. В подвале на стене было написано по-еврейски: «Каждого, кто сюда вошел, ждет смерть».
На другой день меня вызвали на работу – вместе с другими я складывал одежду. В большой комнате на полу валялись женские платья и мужские костюмы, пальто, ботинки. Мы относили все это в соседнюю комнату. Сколько там всего было… Ботинки мы складывали отдельно.
В первой комнате, где люди раздевались, было тепло, топились две печи. Это для того, чтобы дело шло быстрее.
Окна в подвале были забиты досками. Но мы подсаживали друг друга, и сквозь щелочку кое-что удавалось разглядеть.
Немцы выгоняли людей на крыльцо в одном белье. Но они не хотели выходить на мороз. Они уже начинали кое-что понимать и упирались. Тогда немцы били их и силком загоняли в душегубки.
Те, кто после работы приходил в подвал ночевать, рассказывали, что они в лесу закапывают людей, удушенных газом. Тогда и я попросился на работу в лес. Думал, что из лесу легче бежать.
Нас, человек тридцать, посадили в машину, отвезли в Жуховский лес, выдали кирки и лопаты. В восемь утра приехала первая машина из Хелмна. Тем, кто копал ров, запретили глядеть на машины. Но я все видел. Как только отворились дверцы, немцы отскочили в сторону. Из машины шел черный дым. Но в том месте, где мы стояли, запаха не было слышно.
Потом в машину влезли три еврея – они сбрасывали трупы на землю. Мертвые лежали один на другом, горой, почти до половины машины. Некоторые лежали обнявшись, а тех, кто еще не успел умереть, немцы убивали выстрелом в затылок. Трупы сбрасывали, и машины уезжали обратно в Хелмно.
После осмотра трупов мы складывали их валетом, как можно теснее, чтобы побольше уместилось. Лицом к земле. Чем выше было место, тем шире ров, так что в один слой друг возле друга помещались примерно тридцать трупов. А в трех-четырехметровом рву их было около тысячи.
В лес транспорт с мертвецами приходил ежедневно, тринадцать раз, в каждой машине – человек девяносто. Евреи подбирали в машине вещи, все ценнее, а главное, золото, складывали в чемодан. Мыло и полотенца отправляли обратно в Хелмно.
Я хотел было уговорить кого-нибудь бежать со мной, но люди были очень подавлены. Работали мы весь день дотемна. Чтобы работа шла быстрее, нас били. А тем, кто не мог работать быстрее, приказывали ложиться на трупы лицом вниз – и стреляли в затылок.
Охранявшие нас жандармы всегда были трезвые. Они никогда не сменялись. В разговоры с нами не вступали. Разве кто-нибудь бросит в ров пачку папирос.
Как-то в Жуховский лес приехали трое немцев. Они поговорили с офицерами-зсесовцами, вместе осмотрели трупы, посмеялись и уехали.
Я проработал там десять дней. Лес тогда не был огорожен, крематориев тоже еще не было, при мне удушили газом евреев из Угая, евреев из Избицы, в пятницу привезли цыган из Лодзи, в субботу евреев из Лодзинского гетто. Когда приехали евреи из Лодзи, немцы провели среди нас селекцию, тех, кто послабее, человек двадцать отправили на газ, а на их место взяли новичков, здоровых, крепких парней из Лодзи.
В первый день лодзинских евреев посадили в подвал рядом с нами, и они через стенку спрашивали, хороший ли здесь лагерь, сколько дают хлеба. А когда узнали, что это за лагерь, испугались и говорят: «А ведь мы сами записались на работу…»
Он умолк на минутку, словно прислушиваясь к чему-то. Его большое сильное тело поникло от неимоверной тяжести. И, взвесив все, он сказал:
– Однажды, это был вторник, из Хелмна пришла машина, третья по счету, и из нее выбросили на землю труп моей жены и трупы моих детей, мальчику было семь лет, девочке четыре года. И тогда я лег на труп моей жены и попросил, чтобы меня пристрелили.
Но меня не застрелили. Немец сказал: «У этого человека сил много, пусть еще поработает…» И он бил меня железной палкой до тех пор, пока я не встал.
В тот вечер в подвале двое повесились. Я тоже хотел повеситься, но нашелся человек, верующий, который меня остановил.
И тогда я уговорил одного парня бежать вместе со мной, но как раз в этот день его отправили в другой машине. И тут я решил, что убегу один.
Когда мы подъехали к лесу, я попросил у конвойного папиросу. Он дал. Я подался в сторону, а его окружили другие, тоже просили закурить. Я полоснул ножом брезент у самой кабины и выскочил на ходу. Из машины стреляли, но промазали. И в лесу в меня метил какой-то велосипедист, но тоже промахнулся. Так я и убежал.
Добрался до деревни, залез в сарай, зарылся в сено. Рано утром слышу, мужики за стеной говорят, что немцы ищут в деревне еврея. Так я два дня просидел без воды и без пищи, а потом потихоньку выбрался из сарая и заглянул в дом к незнакомому человеку, фамилии его я не знаю. Он меня накормил, дал фуражку, побрил, чтобы я выглядел нормально. От него я пошел в Грабов и там встретил знакомого, с которым уговаривался бежать. В тот же день, что и я, он тоже выскочил на ходу из машины.
Перед отъездом мы побывали в Жуховском лесу, там, где Михал П. вместе с другими копал огромную общую могилу и где увидел трупы своей жены и детей.
На обширной поляне, окруженной густым сосновым молодняком, светлели полосы чахлой низкой травки. Не было здесь ни зеленых веточек вереска, ни голубики, ни папоротника. В одном месте ров уже раскопали, и на грязной песчаной осыпи валялся осколок человеческой стопы. Мы прошли в глубь леса, туда, где размещались прежде, подожженные в конце войны, крематории.
Вместе с нами шли две женщины из соседней деревни. Узнав, кто мы, они спросили, не может ли комиссия посодействовать, чтобы эксгумацию провели поскорее. Это были мать и жена человека, которого расстреляли уже давно, вскоре после создания лагеря. Они запомнили место, ставшее его могилой.
Кто-то нашел этикетку от спичечной коробки, отпечатанную в Греции, кто-то размытые дождем рецепты со штампами заграничных фирм. А на песке, там, где прежде был крематорий, кто-то увидел две крохотные человеческие косточки.
Взрослые и дети в Освенциме
Если мы мысленно попытаемся представить себе ту огромную фабрику смерти, которая все это время независимо от того, где проходили военные действия, гнездилась на территории Польши, то, кроме ужаса, самым сильным из охвативших нас чувств будет, пожалуй, удивление.
За несколько лет сожгли и удушили газом бесчисленное количество людей, и все это было проделано «на научной основе», четко, методично, планомерно. Впрочем, методы уничтожения, в зависимости от вкусов и склонностей того или иного убийцы, могли быть любыми.
В польских лагерях смерти не десятки и даже не сотни тысяч, а миллионы человеческих существ были превращены в сырье и товар. Кроме Майданека, Освенцима, Бжезинок, Треблинки, мы понемногу открываем и новые названия, пока что менее известные.
Нередко лагеря были расположены в лесу или среди зеленых холмов, в стороне от железной дороги. Тут, видно, все совершалось еще проще, методы убийства становились еще рациональнее и дешевле.
Так совсем недавно в Тушинке и Венчине под Лодзью обнаружили настоящие залежи мертвецов.
Иногда, как это случилось в Хелмне, довольно было одного-единственного замка, расположенного на горе, с отличным видом на шумящие внизу хлеба и травы, одного старого полуразвалившегося амбара, одной заботливо огороженной полосы молодого сосняка, чтобы цифра жертв достигла миллиона.
Довольно было маленького красного строения возле анатомического института во Вжешче под Гданьском, чтобы жир убитых людей перетопили на мыло, а кожу превратили в пергамент.
Евреям из Италии, Голландии, Норвегии и Чехословакии немцы обещали создать в польских лагерях все необходимые условия для работы, ученым предоставить вакантные должности в научных институтах. Небольшой группе богатых евреев немцы обещали дать на откуп торговлю и промышленность в Лодзи, при этом рекомендовалось брать в дорогу только самые ценные вещи.
Когда после долгого пути поезд с заключенными прибывал на место назначения и люди вылезали из вагонов, чемоданы их выбрасывали на противоположный перрон. Более того, у входа в душевую им приказывали раздеться и аккуратно сложить одежду. Но когда они выходили из душевой, одежды уже не было. Одних сразу же отправляли в газовую камеру или же в герметически закрытых машинах-душегубках вывозили в лес и в крематорий. Другие, получив отрепья, шли на работу.
И в Освенциме, и в других лагерях все склады были битком забиты вещами, там хранились шерстяные костюмы, обувь, драгоценности, предметы личного обихода. Все это добро отправляли поездом в Германию. Бриллианты, вынутые из колец, везли в запечатанных бутылках. Целыми вагонами вывозили ящики с очками, часы, пудреницы, зубные щетки – все представляло ценность.
Пепел от костей шел на удобрение, жир – на мыло, кожа – на изготовление кожаных изделий, человеческие волосы – на матрацы, но все это было лишь побочным продуктом огромного государственного предприятия, в течение многих лет приносившего неисчислимую прибыль.
Огромные капиталы, нажитые на страданиях и страхе одних людей, на преступлениях и подлости других, – были главным экономическим стимулом к осуществлению этого гигантского плана. Философским его обоснованием служила теория расового уничтожения. От бывших заключенных, возвращающихся в Польшу из немецких лагерей, из Дахау и Ораниенбурга, мы узнаем все новые и новые подробности, дополняющие общую картину. Оказывается, в Империи был создан особый штат специалистов, которые распарывали одежду и обувь, доставляемые из лагерей в единый центр. В складках и швах одежды, в подметках и под каблуками они находили золотые монеты. Не случайно после смерти Гиммлера в его резиденции под Берхтесгаденом были обнаружены сотни тысяч фунтов стерлингов в валюте двадцати шести государств.
Когда знакомишься с таким необычным явлением, как Освенцим, по свидетельским ли показаниям или же осматривая местность, где происходило все это, – больше всего поражает продуманность, с которой вся лагерная система и порядки были подчинены задаче, имеющей две стороны – экономическую и политическую или, как я бы сказала, – практическую и теоретическую.
Политическая задача состояла в том, чтобы полностью очистить ту или иную территорию от населения и безраздельно завладеть всеми ее природными и культурными богатствами. Экономическая – в том, чтобы осуществление этого замысла не только не потребовало бы никаких затрат, а, наоборот, приносило бы постоянный доход, будь то работа заключенных на военных заводах или же оставшееся после умерших имущество.
Весь этот чудовищный план был задуман и осуществлен людьми. Люди были его исполнителями и его жертвой. Люди людям уготовили эту судьбу.
Кто же были эти люди?
Перед комиссией по расследованию деятельности фашистских преступников прошло множество людей, много лет томившихся в концлагерях и уцелевших, вопреки всякой надежде. Среди них были ученые, врачи, политики – словом, люди, которыми вправе гордиться любая нация.
За несколько лет сожгли и удушили газом бесчисленное количество людей, и все это было проделано «на научной основе», четко, методично, планомерно. Впрочем, методы уничтожения, в зависимости от вкусов и склонностей того или иного убийцы, могли быть любыми.
В польских лагерях смерти не десятки и даже не сотни тысяч, а миллионы человеческих существ были превращены в сырье и товар. Кроме Майданека, Освенцима, Бжезинок, Треблинки, мы понемногу открываем и новые названия, пока что менее известные.
Нередко лагеря были расположены в лесу или среди зеленых холмов, в стороне от железной дороги. Тут, видно, все совершалось еще проще, методы убийства становились еще рациональнее и дешевле.
Так совсем недавно в Тушинке и Венчине под Лодзью обнаружили настоящие залежи мертвецов.
Иногда, как это случилось в Хелмне, довольно было одного-единственного замка, расположенного на горе, с отличным видом на шумящие внизу хлеба и травы, одного старого полуразвалившегося амбара, одной заботливо огороженной полосы молодого сосняка, чтобы цифра жертв достигла миллиона.
Довольно было маленького красного строения возле анатомического института во Вжешче под Гданьском, чтобы жир убитых людей перетопили на мыло, а кожу превратили в пергамент.
Евреям из Италии, Голландии, Норвегии и Чехословакии немцы обещали создать в польских лагерях все необходимые условия для работы, ученым предоставить вакантные должности в научных институтах. Небольшой группе богатых евреев немцы обещали дать на откуп торговлю и промышленность в Лодзи, при этом рекомендовалось брать в дорогу только самые ценные вещи.
Когда после долгого пути поезд с заключенными прибывал на место назначения и люди вылезали из вагонов, чемоданы их выбрасывали на противоположный перрон. Более того, у входа в душевую им приказывали раздеться и аккуратно сложить одежду. Но когда они выходили из душевой, одежды уже не было. Одних сразу же отправляли в газовую камеру или же в герметически закрытых машинах-душегубках вывозили в лес и в крематорий. Другие, получив отрепья, шли на работу.
И в Освенциме, и в других лагерях все склады были битком забиты вещами, там хранились шерстяные костюмы, обувь, драгоценности, предметы личного обихода. Все это добро отправляли поездом в Германию. Бриллианты, вынутые из колец, везли в запечатанных бутылках. Целыми вагонами вывозили ящики с очками, часы, пудреницы, зубные щетки – все представляло ценность.
Пепел от костей шел на удобрение, жир – на мыло, кожа – на изготовление кожаных изделий, человеческие волосы – на матрацы, но все это было лишь побочным продуктом огромного государственного предприятия, в течение многих лет приносившего неисчислимую прибыль.
Огромные капиталы, нажитые на страданиях и страхе одних людей, на преступлениях и подлости других, – были главным экономическим стимулом к осуществлению этого гигантского плана. Философским его обоснованием служила теория расового уничтожения. От бывших заключенных, возвращающихся в Польшу из немецких лагерей, из Дахау и Ораниенбурга, мы узнаем все новые и новые подробности, дополняющие общую картину. Оказывается, в Империи был создан особый штат специалистов, которые распарывали одежду и обувь, доставляемые из лагерей в единый центр. В складках и швах одежды, в подметках и под каблуками они находили золотые монеты. Не случайно после смерти Гиммлера в его резиденции под Берхтесгаденом были обнаружены сотни тысяч фунтов стерлингов в валюте двадцати шести государств.
Когда знакомишься с таким необычным явлением, как Освенцим, по свидетельским ли показаниям или же осматривая местность, где происходило все это, – больше всего поражает продуманность, с которой вся лагерная система и порядки были подчинены задаче, имеющей две стороны – экономическую и политическую или, как я бы сказала, – практическую и теоретическую.
Политическая задача состояла в том, чтобы полностью очистить ту или иную территорию от населения и безраздельно завладеть всеми ее природными и культурными богатствами. Экономическая – в том, чтобы осуществление этого замысла не только не потребовало бы никаких затрат, а, наоборот, приносило бы постоянный доход, будь то работа заключенных на военных заводах или же оставшееся после умерших имущество.
Весь этот чудовищный план был задуман и осуществлен людьми. Люди были его исполнителями и его жертвой. Люди людям уготовили эту судьбу.
Кто же были эти люди?
Перед комиссией по расследованию деятельности фашистских преступников прошло множество людей, много лет томившихся в концлагерях и уцелевших, вопреки всякой надежде. Среди них были ученые, врачи, политики – словом, люди, которыми вправе гордиться любая нация.