Страница:
– А это мой брат Павел.
К нам подошел высокий гимназист с очень серьезным лицом. Он церемонно мне поклонился, но глаза его смеялись.
– Ангажирую вас на тур вальса, мадемуазель. У нас явный недостаток дам, так что простите мне мою поспешность…
Я, кажется, покраснела и тут же влюбилась в Павла Лежнева на всю оставшуюся жизнь. Мы танцевали вальсы и мазурки, играли в фанты и шарады и не отходили друг от друга. Но перед ужином разобрали елку, и огромная кукла с полным сундуком приданого заменила в моем сердце серьезного гимназиста, а рябчики и шоколадный торт за ужином заставили меня и вовсе забыть о своей любви.
Высокий гимназист в ладном мундирчике сидел уже четвертый месяц. Дело было проще мазурки: приятель по гимназии (не было ли его на той елке?), бывший офицер, не то бандит, не то агент, заночевал у него. По старой памяти. При аресте бессовестно сдал одноклассника, Лежнева взяли. Офицера вывели в расход, вот и справочка. Так и написано: «рас». Милое сокращеньице. Поперек листа: «Дело прекращено». А чья же это подпись? Брехлов. Брехлова перевели в Москву, я тогда всего неделю как служила. Значит, забыл. Дело лежит, Павел сидит. Ничего, милый друг, в память о первой любви я тебя освобожу!
Эта мысль была как удар молнии. И сразу же за ней еще одна вспышка, еще одно озарение. Я спрятала папку поглубже, похоронила ее в глубинах стола – и в тот же вечер отправилась к Лежневым.
Нет, перед этим пришлось все же похлопотать. Мне не хотелось быть узнанной, а внешность моя, за счет особой приметы, слишком памятна. В ящике маминого трюмо нашелся тюбик. Крем «Симон», французский, с прежних времен. Коробочка рисовой пудры. Родимое пятно было замазано, запудрено и исчезло совсем, слой крема был сам по себе слишком заметен, но густая вуаль скрыла погрешности конспирации. В прорезиненном мамином макинтоше, в шляпке с вуалью я подошла к дому Лежневых. Он осел, как-то нахохлился, заколочен был досками парадный вход. Над подъездом черного хода (бегали тут когда-то горничные, возвращалась с базара кухарка, отягощенная припасами, а вечерами заходил к той же кухарке пожарный, видный ухажер) висела табличка с номерами и фамилиями. Все ясно, Лежневых крепко уплотнили. В одиннадцатом номере, на втором этаже.
– Кто там? – Женский испуганный голос.
– Я пришла по делу. Это касается вашего сына, Павла Федотовича Лежнева.
Дверь скрипнула, но не распахнулась, ее удержала цепочка. Какая сухенькая старушка выглядывает в щелку. Это мать Лежнева. Неужели она могла так измениться!
– Что-то случилось с Пашей?
Она не узнала меня. На лестнице полумрак, это хорошо.
– Вашему сыну грозит опасность.
Тяжелый вздох.
– Это уж мы знаем… Какой месяц как забрали, и вестей нет, и передач не берут, говорят – не велено…
– Может, вы меня впустите?
Она еще раз вздохнула и откинула-таки цепочку. В большом холодном зале спущены шторы, все загромождено мебелью, так и сяк поставленными картинами, в углу задвинуты толстые свитки ковров, бокастые напольные вазы. Ах, не в этом ли зале стояла-сияла елка, не по этому ли паркету скользили в мазурке гимназист с гимназисткой? Как тут все переменилось! Пахнет черносливом и селедкой. Лежнева в каком-то полосатом салопчике похожа на галку, косит испуганным глазом.
– Федот Захарыч вернутся скоро, – прошелестела летучим говорком. – У вас ведь до него дело? Только скажите мне, что слышно о Павлуше? Жив ли он? Здоров ли?
– Да-да, он жив и здоров. Его могут даже освободить. Но… Нужно похлопотать, понимаете? Я его старая знакомая, мне стало известно…
– Милая вы моя, – всколыхнулась купчиха. – Давайте-ка я вас чайком напою, голубушка!
Заметалась, притащила откуда-то кипяток в чайнике, застелила дубовый стол нечистой скатертью. Раскидала угощение, гордясь. Куда там рябчикам, куда шоколадному торту! Лукуллов пир – домашнее печенье из белой муки, толсто нарезанный хлеб, масло в хрустальной масленке, засахарившееся вишневое варенье! Чтобы глотнуть чаю, мне нужно было поднять вуаль, но затрудняться не пришлось. На лестнице зазвучали шаги. Хозяин пришел. После кратких приветствий и пояснений повел себя по-деловому:
– Хабара нужно дать, так?
Словечко было мне незнакомо, но его значение я поняла.
– Сколько? Кому? Когда?
– Кому – это уж мое дело. Когда – чем быстрее, тем лучше. Пятнадцать фунтов золота. Я передам вам документ об освобождении, на следующий день увидите сына.
– Это очень много, – задумался коммерсант. Очевидно, несмотря на ужас потерять единственного наследника, он почувствовал себя в родной стихии и собрался, по прежней привычке, поторговаться. – Нам нелегко будет собрать такую сумму.
Я молча поднялась.
– Захарыч, голубчик, отдай им все! – заголосила вдруг Лежнева. – Жизни моей осталось самая малость, ноги пухнут, к сердцу подступает, так хоть Павлушу повидать бы напоследок! Сын-то дороже золота!
От этого простонародного вопля что-то раскололось у меня в сердце, я чуть было не убежала прочь, но громадным усилием воли заставила себя сесть. Я не сделаю этим людям вреда. К ним вернется сын. Мой замысел направлен против их врагов…
Но я знала, скрывая это знание даже от самой себя, что Павел не вернется. Скорее в этот холодный и душный зал войдет тот серьезный мальчик в мундирчике, чем одышливый, лысеющий мужчина, в которого он сейчас превратился. И пока не затрубит в золотую трубу архангел, родители не встретят своего сына. Что это за гул? Ах, это часы. Это бьют часы – солидно, звонко, с оттягом, размахивая солнечным зайчиком маятника.
– Хорошо, – говорит Лежнев, тряся седой, неопрятной головой. – Мы соберем… Куда нам принести золото?
– Я сама к вам приду.
– Не взыщите уж, коли недобор какой будет… Почти все реквизировали по мандату Комфина, ничего не оставили на старость…
Пожалуй что и не все. Не все – если в голодный и холодный год не пожгли в печке дубовую мебель и картины, если не ушли на обменный рынок ковры и вазы, если не сменяли у стремящихся к барской роскоши селян эти часы с боем на полфунта муки! И не голодают старики Лежневы, судя по масленке на столе, по аппетитным изюмно-черносливовым ароматам.
Как из застенка я вырвалась из старого, горбатого дома, а на улице была весна, яростное солнце полоскалось в темной воде каналов. Торопясь и подворачивая каблуки, я добежала до дома. Мне удалось проскользнуть незамеченной, смыть с лица грим и переодеться. Вот теперь пора и на службу.
– Товарищ Лагнис, тут я нашла… Резолюция Брехлова о прекращении дела стоит, но Лежнев все еще не отпущен.
– Давайте посмотрим… Да, действительно. Непорядок. У меня дрожали руки, когда я положила перед ним папку. И Слепой, как бы ни был слеп, заметил это. Поднял на меня глаза, опушенные поросячьи– ветлыми ресницами, усмехнулся криво, углом рта и прикрыл мои пальцы своей лопатообразной ладонью. Какая тупость, какая самоуверенность – он принял мою дрожь и волнение за сумятицу любовной лихорадки! Мне стало противно, но я улыбнулась ему в ответ, и, вероятно, непонятное ему торжество было в этой улыбке, потому что он, будто испугавшись, руку мою отпустил и, обмакнув перо, жирно написал поперек листа: «Дело Лежнева прекратить».
– Ордер возьмете у Шаповалова.
Ранним утром следующего дня я принесла Лежневым ордер на освобождение Павла. Легкий листочек грелся и трепетал у меня за пазухой, пока старики раскрывали буфет, доставали оттуда тяжелый мешочек – и вздрогнуло мое сердце, вздрогнуло, листочек ордера приподняв, когда на темную столешницу чайного столика высыпалась груда золота. Как много это, пятнадцать фунтов! Тяжелые гладкие браслеты, безнадежная путаница цепочек, пугающая немота луковичных часов, тусклые обручальные кольца и перстни с камнями, серьги… И толстенькие кругляши монет, монет было больше всего.
Ордер я отдала Лежневым, но копия ордера, подписанная корявой лапой Слепого, перекочевала в тот же вечер в нагрудный карман Прохвостова кителя. А мешочек с золотом оказался в кабинете Лагниса, в самом темном углу, под краем ковра. Доблестный следователь Афанасьев, раскрывший в Чрезвычайке взяточника, шантажиста и врага советской власти, сам стал председателем. Лагнис был расстрелян через неделю – за ним водились и раньше кое-какие грешки, так что последний инцидент просто переполнил чашу терпения товарищей. Говорили, что он умер героически, согласившись с приговором, осознав свои преступления перед партией. Скорпионы, заключенные в революционную банку, с аппетитом поедали друг друга и самих себя.
Но, как ни выпытывали у Слепого, не открыл он имени дамочки под черной вуалью, что была его сообщницей.
Лежнева, разумеется, никто не выпустил. Расстреляли и его – якобы за участие в заговоре, и его родителей – за сокрытие золотого запаса. До сих пор не понимаю, почему Лагнис подписал ордер на освобождение Павла? Опьянел и отупел от кровавой бойни? Хотел угодить мне? Или хотел меня подвести под монастырь? На память об этой истории, о своем спасении, искуплении и победе, я оставила себе кое-какие сувениры из купеческой мошны. Золота в них было немного, пропажа их не отразилась на весе мешочка, а поименно вещей старик Лежнев не помнил и на допросе показать не смог. И сейчас, когда я пишу эти мемуары, в мочках ушей у меня, глубоко утопленные в золотую оправу, мерцают темно-красные гранаты – кабошоны, обрамленные сиянием крошечных алмазов, – лежневские серьги. Ах да, мемуары. Давно собиралась, но все полагала – успеется, успею… Не волнуйтесь. Я знаю наперед, что успею. Потому что я все и всегда знаю наперед. Я не совершаю ошибок.
ГЛАВА 2
ГЛАВА 3
К нам подошел высокий гимназист с очень серьезным лицом. Он церемонно мне поклонился, но глаза его смеялись.
– Ангажирую вас на тур вальса, мадемуазель. У нас явный недостаток дам, так что простите мне мою поспешность…
Я, кажется, покраснела и тут же влюбилась в Павла Лежнева на всю оставшуюся жизнь. Мы танцевали вальсы и мазурки, играли в фанты и шарады и не отходили друг от друга. Но перед ужином разобрали елку, и огромная кукла с полным сундуком приданого заменила в моем сердце серьезного гимназиста, а рябчики и шоколадный торт за ужином заставили меня и вовсе забыть о своей любви.
Высокий гимназист в ладном мундирчике сидел уже четвертый месяц. Дело было проще мазурки: приятель по гимназии (не было ли его на той елке?), бывший офицер, не то бандит, не то агент, заночевал у него. По старой памяти. При аресте бессовестно сдал одноклассника, Лежнева взяли. Офицера вывели в расход, вот и справочка. Так и написано: «рас». Милое сокращеньице. Поперек листа: «Дело прекращено». А чья же это подпись? Брехлов. Брехлова перевели в Москву, я тогда всего неделю как служила. Значит, забыл. Дело лежит, Павел сидит. Ничего, милый друг, в память о первой любви я тебя освобожу!
Эта мысль была как удар молнии. И сразу же за ней еще одна вспышка, еще одно озарение. Я спрятала папку поглубже, похоронила ее в глубинах стола – и в тот же вечер отправилась к Лежневым.
Нет, перед этим пришлось все же похлопотать. Мне не хотелось быть узнанной, а внешность моя, за счет особой приметы, слишком памятна. В ящике маминого трюмо нашелся тюбик. Крем «Симон», французский, с прежних времен. Коробочка рисовой пудры. Родимое пятно было замазано, запудрено и исчезло совсем, слой крема был сам по себе слишком заметен, но густая вуаль скрыла погрешности конспирации. В прорезиненном мамином макинтоше, в шляпке с вуалью я подошла к дому Лежневых. Он осел, как-то нахохлился, заколочен был досками парадный вход. Над подъездом черного хода (бегали тут когда-то горничные, возвращалась с базара кухарка, отягощенная припасами, а вечерами заходил к той же кухарке пожарный, видный ухажер) висела табличка с номерами и фамилиями. Все ясно, Лежневых крепко уплотнили. В одиннадцатом номере, на втором этаже.
– Кто там? – Женский испуганный голос.
– Я пришла по делу. Это касается вашего сына, Павла Федотовича Лежнева.
Дверь скрипнула, но не распахнулась, ее удержала цепочка. Какая сухенькая старушка выглядывает в щелку. Это мать Лежнева. Неужели она могла так измениться!
– Что-то случилось с Пашей?
Она не узнала меня. На лестнице полумрак, это хорошо.
– Вашему сыну грозит опасность.
Тяжелый вздох.
– Это уж мы знаем… Какой месяц как забрали, и вестей нет, и передач не берут, говорят – не велено…
– Может, вы меня впустите?
Она еще раз вздохнула и откинула-таки цепочку. В большом холодном зале спущены шторы, все загромождено мебелью, так и сяк поставленными картинами, в углу задвинуты толстые свитки ковров, бокастые напольные вазы. Ах, не в этом ли зале стояла-сияла елка, не по этому ли паркету скользили в мазурке гимназист с гимназисткой? Как тут все переменилось! Пахнет черносливом и селедкой. Лежнева в каком-то полосатом салопчике похожа на галку, косит испуганным глазом.
– Федот Захарыч вернутся скоро, – прошелестела летучим говорком. – У вас ведь до него дело? Только скажите мне, что слышно о Павлуше? Жив ли он? Здоров ли?
– Да-да, он жив и здоров. Его могут даже освободить. Но… Нужно похлопотать, понимаете? Я его старая знакомая, мне стало известно…
– Милая вы моя, – всколыхнулась купчиха. – Давайте-ка я вас чайком напою, голубушка!
Заметалась, притащила откуда-то кипяток в чайнике, застелила дубовый стол нечистой скатертью. Раскидала угощение, гордясь. Куда там рябчикам, куда шоколадному торту! Лукуллов пир – домашнее печенье из белой муки, толсто нарезанный хлеб, масло в хрустальной масленке, засахарившееся вишневое варенье! Чтобы глотнуть чаю, мне нужно было поднять вуаль, но затрудняться не пришлось. На лестнице зазвучали шаги. Хозяин пришел. После кратких приветствий и пояснений повел себя по-деловому:
– Хабара нужно дать, так?
Словечко было мне незнакомо, но его значение я поняла.
– Сколько? Кому? Когда?
– Кому – это уж мое дело. Когда – чем быстрее, тем лучше. Пятнадцать фунтов золота. Я передам вам документ об освобождении, на следующий день увидите сына.
– Это очень много, – задумался коммерсант. Очевидно, несмотря на ужас потерять единственного наследника, он почувствовал себя в родной стихии и собрался, по прежней привычке, поторговаться. – Нам нелегко будет собрать такую сумму.
Я молча поднялась.
– Захарыч, голубчик, отдай им все! – заголосила вдруг Лежнева. – Жизни моей осталось самая малость, ноги пухнут, к сердцу подступает, так хоть Павлушу повидать бы напоследок! Сын-то дороже золота!
От этого простонародного вопля что-то раскололось у меня в сердце, я чуть было не убежала прочь, но громадным усилием воли заставила себя сесть. Я не сделаю этим людям вреда. К ним вернется сын. Мой замысел направлен против их врагов…
Но я знала, скрывая это знание даже от самой себя, что Павел не вернется. Скорее в этот холодный и душный зал войдет тот серьезный мальчик в мундирчике, чем одышливый, лысеющий мужчина, в которого он сейчас превратился. И пока не затрубит в золотую трубу архангел, родители не встретят своего сына. Что это за гул? Ах, это часы. Это бьют часы – солидно, звонко, с оттягом, размахивая солнечным зайчиком маятника.
– Хорошо, – говорит Лежнев, тряся седой, неопрятной головой. – Мы соберем… Куда нам принести золото?
– Я сама к вам приду.
– Не взыщите уж, коли недобор какой будет… Почти все реквизировали по мандату Комфина, ничего не оставили на старость…
Пожалуй что и не все. Не все – если в голодный и холодный год не пожгли в печке дубовую мебель и картины, если не ушли на обменный рынок ковры и вазы, если не сменяли у стремящихся к барской роскоши селян эти часы с боем на полфунта муки! И не голодают старики Лежневы, судя по масленке на столе, по аппетитным изюмно-черносливовым ароматам.
Как из застенка я вырвалась из старого, горбатого дома, а на улице была весна, яростное солнце полоскалось в темной воде каналов. Торопясь и подворачивая каблуки, я добежала до дома. Мне удалось проскользнуть незамеченной, смыть с лица грим и переодеться. Вот теперь пора и на службу.
– Товарищ Лагнис, тут я нашла… Резолюция Брехлова о прекращении дела стоит, но Лежнев все еще не отпущен.
– Давайте посмотрим… Да, действительно. Непорядок. У меня дрожали руки, когда я положила перед ним папку. И Слепой, как бы ни был слеп, заметил это. Поднял на меня глаза, опушенные поросячьи– ветлыми ресницами, усмехнулся криво, углом рта и прикрыл мои пальцы своей лопатообразной ладонью. Какая тупость, какая самоуверенность – он принял мою дрожь и волнение за сумятицу любовной лихорадки! Мне стало противно, но я улыбнулась ему в ответ, и, вероятно, непонятное ему торжество было в этой улыбке, потому что он, будто испугавшись, руку мою отпустил и, обмакнув перо, жирно написал поперек листа: «Дело Лежнева прекратить».
– Ордер возьмете у Шаповалова.
Ранним утром следующего дня я принесла Лежневым ордер на освобождение Павла. Легкий листочек грелся и трепетал у меня за пазухой, пока старики раскрывали буфет, доставали оттуда тяжелый мешочек – и вздрогнуло мое сердце, вздрогнуло, листочек ордера приподняв, когда на темную столешницу чайного столика высыпалась груда золота. Как много это, пятнадцать фунтов! Тяжелые гладкие браслеты, безнадежная путаница цепочек, пугающая немота луковичных часов, тусклые обручальные кольца и перстни с камнями, серьги… И толстенькие кругляши монет, монет было больше всего.
Ордер я отдала Лежневым, но копия ордера, подписанная корявой лапой Слепого, перекочевала в тот же вечер в нагрудный карман Прохвостова кителя. А мешочек с золотом оказался в кабинете Лагниса, в самом темном углу, под краем ковра. Доблестный следователь Афанасьев, раскрывший в Чрезвычайке взяточника, шантажиста и врага советской власти, сам стал председателем. Лагнис был расстрелян через неделю – за ним водились и раньше кое-какие грешки, так что последний инцидент просто переполнил чашу терпения товарищей. Говорили, что он умер героически, согласившись с приговором, осознав свои преступления перед партией. Скорпионы, заключенные в революционную банку, с аппетитом поедали друг друга и самих себя.
Но, как ни выпытывали у Слепого, не открыл он имени дамочки под черной вуалью, что была его сообщницей.
Лежнева, разумеется, никто не выпустил. Расстреляли и его – якобы за участие в заговоре, и его родителей – за сокрытие золотого запаса. До сих пор не понимаю, почему Лагнис подписал ордер на освобождение Павла? Опьянел и отупел от кровавой бойни? Хотел угодить мне? Или хотел меня подвести под монастырь? На память об этой истории, о своем спасении, искуплении и победе, я оставила себе кое-какие сувениры из купеческой мошны. Золота в них было немного, пропажа их не отразилась на весе мешочка, а поименно вещей старик Лежнев не помнил и на допросе показать не смог. И сейчас, когда я пишу эти мемуары, в мочках ушей у меня, глубоко утопленные в золотую оправу, мерцают темно-красные гранаты – кабошоны, обрамленные сиянием крошечных алмазов, – лежневские серьги. Ах да, мемуары. Давно собиралась, но все полагала – успеется, успею… Не волнуйтесь. Я знаю наперед, что успею. Потому что я все и всегда знаю наперед. Я не совершаю ошибок.
ГЛАВА 2
…Через два года отчима перевели служить в Москву. Мать уехала за ним. Через много лет, стороной я узнала, что его арестовали в 1934 году и быстренько, «не отходя от кассы», присудили двадцать лет дальних лагерей. За что? Почему? Никто не знал, и спрашивать было глупо. Не знаю, собиралась ли моя мать, по обычаю декабристских жен, отправиться за ним. Ее, как члена семьи врага народа, выслали в Казахстан. Не сомневаюсь, что с ее специальностью она и там не пропала. Наша переписка оборвалась за несколько месяцев до ареста старого чекиста Афанасьева. Полагаю, что моя Арина Касьяновна чувствовала надвигавшуюся беду и хотела оградить меня от вполне ожидаемой участи. Я не писала ей оттого, что точно знала о близости катастрофы и не собиралась привлекать к себе внимания. Не написала она мне об аресте отчима, не написала о том, что ее высылают… Я догадалась, в чем дело, тогда это было легко. Я не стала вести поиски, тогда это было естественно. Я постаралась забыть тебя, мама, я забыла тебя. Мама, если ты есть где-то, прости меня. Но тебя нет на этом свете, а в тот я не верю.
Последняя весточка от матери догнала меня много лет спустя, в Москве. К слову, я никогда не любила столицу. Разбухшая от самодовольства и сытости, взращенная на крови и унижении русских городов, громкоголосая, дурнопахнущая, не мать она России, а нерадивая нянька. В грязный платок, в уголок, заворачивает она соску из нажеванного черного хлеба и забивает нам рты. Причастившись культурных радостей Большого театра и Третьяковской галереи, я приступила к делам. Мне нужно было встретить на вокзале человека, который… Но это дела минувших дней, мои маленькие коммерческие операции, тогда почти незаконные, сейчас одобряемые и поощряемые государством.
Павелецкий вокзал – маленькая провинция в столице, государство в государстве, как Рим в Италии. Поезд опаздывал, я чувствовала себя неуютно, жалела, что не осталась сидеть в автомобиле, а вышла к перрону. Но возвращаться было поздно, и я ждала. Подошел поезд, но не тот, что был мне нужен, и мимо меня повалила толпа «гостей города-героя» – хищная, плохо одетая банда мародеров. Внезапно я почувствовала болезненный толчок, словно кто-то точно и сильно ударил меня в грудь, но не снаружи, а изнутри.
Солидно покачиваясь в плотном человеческом потоке, на меня надвигался высокий пожилой мужчина, с монголоидным типом лица. Рядом с ним, взявшись за рукав его куртки из облупленного кожзаменителя, семенила женщина, уже откровенная казашка, а за ними плелся нога за ногу молодой долговязый мужик, по виду слабоумный. Но все это я вспомнила уже потом, а тогда стояла, впав в подобие медиумического транса, так что мужчина, проходя мимо, даже задел меня огромной сумкой и что-то буркнул про себя.
Я узнала его. Несмотря на доминирование чужих, смуглых, скуластых черт, на запущенность его облика, вопреки своему желанию, я узнала в нем брата. Душа нашей общей матери, нелепая, жизнерадостная, так и не понятая мной душа рязанской поповны, выглянула из его узких глаз и весело подмигнула мне. Был секундный порыв – бежать за ним, ухватить за локоть, свободный от неопрятной казашки-жены, и сказать ему: «Здравствуй, брат. Как мама? Жива? Здорова?»
Но вряд ли она была жива и здорова к тому моменту, вряд ли мой порыв нашел бы понимание, а слава городской сумасшедшей мне ни к чему.
Но я отвлеклась.
Итак, я осталась полновластной хозяйкой – себе и своей жизни. Служебную жилплощадь отчима пришлось освободить, но он перед отъездом сумел выбить для бедной своей падчерицы – не знаю как, женщине не пристало интересоваться такими подробностями – большую комнату в коммунальной квартире. Чтобы компенсировать «потерю в жилищных условиях», Прохвост позволил мне взять из старой квартиры любую обстановку. Неслыханная щедрость, если учесть, что обстановка принадлежала ЧК (к тому времени уже сменившей вывеску на какие-то другие буквы, значения которых я так и не смогла понять), а до этого – безвестному «элементу», вознесенному на небеса либо вынесенному в эмиграцию широким размахом «колыбели революции». Высказав благодарность – отчим иронии не понял и милостиво кивал, – я забрала самые любимые книги (вместе со стеллажами), шахматный столик (черное дерево, мозаика, цены ему нет), старинный шкаф, трюмо, посудную горку (и посуду!), кожаный диван, пару креселец. Ну и так, по мелочи.
– Нэ влизэ, – покачал головой Афанасьев, намекая на непристойный украинский анекдот.
– У меня такая крошечная комнатка? Уж не собачья ли конура?
Он покрутил носом, промолчал. Разумеется, все влезло. Правда, для меня самой почти не осталось места. Зато соседи сразу поняли, какое место я займу в их квартире.
– Сразу видно, порядочная девушка, – сладко пела старая моль с подкрашенными синькой седыми локончиками. – А то въедет комсомолка, всех вещей у нее матрац да радио, а на деле одно свинство.
– Контрреволюционные вещи говорите, Софья Валентиновна, – замечал абсолютно лысый мужчина, похожий на бухгалтера, – даже в пижаме он выглядел так, словно на нем сатиновые нарукавники.
– Что ж так? – удивлялась контрреволюционная моль.
– Наша новая соседка – комсомолка, – встревала молоденькая, пухлая блондинка, вся утыканная гребешками и кружевцами. – Я у нее спрашивала, я знаю.
– Служить у нас в издательстве будет?
– М-да-с, и книг много. Интеллигентная особа!
Все это мои новые соседи излагали в полный голос, выйдя из своих конур в коридор и стоя прямо напротив двери в мою комнату. Дверь была открыта, грузчики, смачно переругиваясь, затаскивали боком посудную горку. Меня заинтересовала только одна фраза. Что значит «служить у нас будет»?
Интересующее меня обстоятельство выяснилось на следующий же день. Несмотря на бесцеремонность и неуемное желание совать нос в дела своих ближних, соседи оказались очень милыми. Они освободили место на кухне для еще одного столика и даже устроили небольшое чаепитие в честь моего вселения. Я в свою очередь выставила бутылку сладкого вина, завязалась приятная беседа. Тут и выяснилось, что дом ведомственный, что живут в нем сотрудники крупного издательства. В столовой большой старорежимной квартиры жил лысый бухгалтер с женой, незаметной и бесцветной особой, в детской, что оклеена веселыми обоями со слонами, обитала пухлая секретарша Зоя, спальня принадлежала контре Софье Валентиновне, корректору, а гостиная досталась мне. Это была светлая и просторная комната с балконом. На балконе-то, вдыхая всей грудью воздух своей свободы, я и решилась расстаться с пыльным, заскорузлым от крови чекистским архивом, благо соседи уверили меня, что вакансий в издательстве сколько угодно!
Меня отпустили без возражений, чего я, признаться, побаивалась, и через три дня я уже служила в издательстве. Правда, пока только машинисткой – одной из двадцати, на окладе в двести советских рублей.
Это были самые тихие, самые спокойные времена в моей жизни, которые я потом вспоминала с затаенной радостью. Тяжело было рано вставать – особенно когда осень перешла в колючую, сырую питерскую зиму, когда электрический свет цвета спитого чая – Настасьиного чая, помните, как у Достоевского?! – надолго заменил солнце. Тяжело было трястись в зябком, грохочущем трамвае, неуютно от чувства единения с сумрачной, воняющей мокрой псиной толпой. Под конец рабочего дня у меня болела голова от непрестанного стрекота машинок, ломило хребет, а хуже всего оказался волапюк[2] новых советских бытописателей. Эти золя и гюго щебетали, чирикали, в лучшем случае кукарекали о боях, тракторах и за водах невыносимо косноязычно, их не то что читать, а и перепечатывать было несносно.
Как-то раз, не сдержавшись, я поверила свои переживания старшей машинистке с говорящим прозвищем Суматоха. Мечтательная пожилая еврейка оказалась на деле усердной доносчицей, и вечером того же дня меня вызвали к председателю месткома.
– Значит, вас, Алена Никаноровна, не устраивает качество нашей новой литературы? – строго спросил он с места в карьер, отчаянно переврав мое имя-отчество.
Я знала, чем может кончиться такая беседа. На общих собраниях работников издательства уже пару раз разбирались дела «о вредительстве на издательском фронте», осужденных увольняли, исключали из партии и комсомола, а те сотрудники, что «не просигнализировали вовремя», плаксиво отмежевывались. Суматоха капнула, но мне тоже пальца в рот не клади. Воистину – «бывали хуже времена, но не было подлей», а я к тому моменту уже научилась подвывать в унисон волкам, потому, глядя прямо в глаза председателю, встала и закатила речь в худших традициях комсомольских собраний. Я говорила о тех, кому доверено высочайшей милостью рисовать новый образ молодой страны, вставшей на развалинах самодержавия, о том, что недостаток образования порой мешает им верно отражать доблестные трудовые будни этой страны, о готовности комсомола поддержать старших товарищей и всей суммой знаний служить литературе и просвещению, а кто воспрепятствует этому стремлению, задушит инициативу… Отвратительная была речь, исполненная канцеляризмами и холуйством, но в конце прозвучала явная угроза, и это председатель понял. Его табачного цвета глаза, испачканные по углам желтой слизью, жалко заморгали, он заерзал, побледнел и стал мне так отвратителен, что я не выдержала и покинула кабинет досрочно, не насладившись вполне результатами своего спича. Из ловца душ председатель превратился в уловленного. Через неделю после этого разговора на доске объявлений в коридоре появился приказ о переводе Новиковой Елены Николаевны на должность младшего редактора в отдел художественной прозы. Жалованье в соответствии со штатным расписанием.
– Головокружительная карьера! – подлизывался бухгалтер-сосед. – Как вам, Еленочка, это удалось?
Без нового доноса я вполне обошлась бы, потому повторила «на бис» свою тронную речь и приняла поздравления. Новая должность не спасла меня от лиходейства прозаиков, но дала власть над ними. Крохотную, сиюминутную, неверную – но когда она была иной? Во все времена власть неверная подруга, но тогда особенно много людей имели шанс проверить это утверждение на собственной шкуре. Сегодня ты на коне – завтра в тюремной камере, сегодня властитель дум – завтра презираемый изгнанник, сегодня грозный судья – завтра нераскаявшийся преступник… Но оставим философию, вернемся к нашим баранам. Гомеры нового времени красок не жалели:
«Пуля ударила в стену, которая в ней и застряла».
«Ее рука сама потянулась к телефону и сказала».
«Убийцы должны быть покараны! – воскликнул Евсюков. – Людям есть у кого ждать помощь!»
Вооружившись толстым карандашом и тонкой иронией, я правила рукописи и общалась с писателями. Писатели были кротки, как старорежимные ангелы. Они называли меня Ленусей и Люлю, приносили в дар шоколад и печенье Бабаевской фабрики, нежно жали руку и звали в кино. Но мелодия их любовного воркования была столь же косноязычна и смехотворна, как язык их повестей:
– Красота глаз у вас на высоком уровне.
– Позвольте вам быть проводимой мною…
– Жена моя мещанка, а я тоскую по жизненной красоте. Могу, кстати, достать боны в Торгсин.
– Отшить изволите?
Да, я, выражаясь по-советски, отшивала всех, в скором времени заслужив в издательстве репутацию серьезной девушки, которая не о глупостях думает, а об общественной нагрузке. Встретила я понимание и у соседей.
– У девушки должна быть гордость! – торжественно объявляла контра Софья Валентиновна. – Девичья честь… Не то что у некоторых!
«Некоторая» Зоя поводила аппетитным плечиком и мурлыкала с чужого голоса:
– Дело тут не в гордости, удовлетворение полового влечения есть такое же естественное отправление, как утоление голода или жажды…
Эта новая идеология мало помогала ей самой, – к собственным быстротекущим романам Зоя никак не могла относиться как к «естественным отправлениям» и то и дело влипала в более или менее драматические истории. Однажды, покинутая очередным сердцеедом, она даже пыталась покончить с собой. Налепила катышков из крысиного яда, написала трогательную прощальную записку и проглотила отраву, да еще запила рябиновой настоечкой. Но то ли яд оказался слабоват, то ли доза маловата, то ли действие настойки нейтрализовало токсины… Бедную Зоечку всю ночь рвало, всю ночь по квартире разносились соответствующие звуки, прерываемые водопадом спускаемой воды. Соседи толклись под дверью уборной, давали полезные советы и то и дело покушались вызвать карету скорой помощи. От вмешательства медицины жертва любви отказывалась наотрез, опасаясь (и не без оснований), что ее поступок будет иметь нежелательные последствия. Заметим, что советский донжуан, которому Зоечка перед дегустацией крысиного яда послала трогательную телеграмму, даже не соизволил явиться, хотя жил, кажется, на соседней улице. Сочувствие окружающих пошло на спад, когда наступило утро, пришла пора собираться на службу, а совмещенный санузел по-прежнему был занят страдалицей. А потом еще Зоечкино поведение обсуждали на комсомольском собрании, строго осуждали за упаднические настроения и буржуазные пережитки и вкатили даже выговор.
– И правильно сделали, да! – уверяла меня Зоя в приватной беседе. – Дура я была, ох дура! Если из-за всякой шпаны на себя руки накладывать, кто ж пятилетку выполнять станет? Вот ты, Ленка, поумней меня будешь, да! Нечего их подпускать, жеребцов несытых, с ними разговор один – сначала в ЗАГС, потом уже сюси-пуси! И записываться не абы с кем, а то и записывалки не хватит, а только если человек серьезный, положительный, на руководящей работе.
Постулаты своей жизненной позиции Зоя оглашала, крутясь перед крошечным зеркалом в темно-красном газовом платье, – собиралась на свидание с новым блестящим кавалером. Я улыбалась про себя, я знала – мое время еще не пришло. Насилие, совершенное надо мной в юности, заморозило ледяным дыханием первые робкие завязи, теперь ни душа, ни тело мое не были готовы распахнуться навстречу первому же теплому весеннему деньку. Чтобы отогреться, мне нужно было чувство, огромное и жаркое, властное и опаляющее, как солнце.
Последняя весточка от матери догнала меня много лет спустя, в Москве. К слову, я никогда не любила столицу. Разбухшая от самодовольства и сытости, взращенная на крови и унижении русских городов, громкоголосая, дурнопахнущая, не мать она России, а нерадивая нянька. В грязный платок, в уголок, заворачивает она соску из нажеванного черного хлеба и забивает нам рты. Причастившись культурных радостей Большого театра и Третьяковской галереи, я приступила к делам. Мне нужно было встретить на вокзале человека, который… Но это дела минувших дней, мои маленькие коммерческие операции, тогда почти незаконные, сейчас одобряемые и поощряемые государством.
Павелецкий вокзал – маленькая провинция в столице, государство в государстве, как Рим в Италии. Поезд опаздывал, я чувствовала себя неуютно, жалела, что не осталась сидеть в автомобиле, а вышла к перрону. Но возвращаться было поздно, и я ждала. Подошел поезд, но не тот, что был мне нужен, и мимо меня повалила толпа «гостей города-героя» – хищная, плохо одетая банда мародеров. Внезапно я почувствовала болезненный толчок, словно кто-то точно и сильно ударил меня в грудь, но не снаружи, а изнутри.
Солидно покачиваясь в плотном человеческом потоке, на меня надвигался высокий пожилой мужчина, с монголоидным типом лица. Рядом с ним, взявшись за рукав его куртки из облупленного кожзаменителя, семенила женщина, уже откровенная казашка, а за ними плелся нога за ногу молодой долговязый мужик, по виду слабоумный. Но все это я вспомнила уже потом, а тогда стояла, впав в подобие медиумического транса, так что мужчина, проходя мимо, даже задел меня огромной сумкой и что-то буркнул про себя.
Я узнала его. Несмотря на доминирование чужих, смуглых, скуластых черт, на запущенность его облика, вопреки своему желанию, я узнала в нем брата. Душа нашей общей матери, нелепая, жизнерадостная, так и не понятая мной душа рязанской поповны, выглянула из его узких глаз и весело подмигнула мне. Был секундный порыв – бежать за ним, ухватить за локоть, свободный от неопрятной казашки-жены, и сказать ему: «Здравствуй, брат. Как мама? Жива? Здорова?»
Но вряд ли она была жива и здорова к тому моменту, вряд ли мой порыв нашел бы понимание, а слава городской сумасшедшей мне ни к чему.
Но я отвлеклась.
Итак, я осталась полновластной хозяйкой – себе и своей жизни. Служебную жилплощадь отчима пришлось освободить, но он перед отъездом сумел выбить для бедной своей падчерицы – не знаю как, женщине не пристало интересоваться такими подробностями – большую комнату в коммунальной квартире. Чтобы компенсировать «потерю в жилищных условиях», Прохвост позволил мне взять из старой квартиры любую обстановку. Неслыханная щедрость, если учесть, что обстановка принадлежала ЧК (к тому времени уже сменившей вывеску на какие-то другие буквы, значения которых я так и не смогла понять), а до этого – безвестному «элементу», вознесенному на небеса либо вынесенному в эмиграцию широким размахом «колыбели революции». Высказав благодарность – отчим иронии не понял и милостиво кивал, – я забрала самые любимые книги (вместе со стеллажами), шахматный столик (черное дерево, мозаика, цены ему нет), старинный шкаф, трюмо, посудную горку (и посуду!), кожаный диван, пару креселец. Ну и так, по мелочи.
– Нэ влизэ, – покачал головой Афанасьев, намекая на непристойный украинский анекдот.
– У меня такая крошечная комнатка? Уж не собачья ли конура?
Он покрутил носом, промолчал. Разумеется, все влезло. Правда, для меня самой почти не осталось места. Зато соседи сразу поняли, какое место я займу в их квартире.
– Сразу видно, порядочная девушка, – сладко пела старая моль с подкрашенными синькой седыми локончиками. – А то въедет комсомолка, всех вещей у нее матрац да радио, а на деле одно свинство.
– Контрреволюционные вещи говорите, Софья Валентиновна, – замечал абсолютно лысый мужчина, похожий на бухгалтера, – даже в пижаме он выглядел так, словно на нем сатиновые нарукавники.
– Что ж так? – удивлялась контрреволюционная моль.
– Наша новая соседка – комсомолка, – встревала молоденькая, пухлая блондинка, вся утыканная гребешками и кружевцами. – Я у нее спрашивала, я знаю.
– Служить у нас в издательстве будет?
– М-да-с, и книг много. Интеллигентная особа!
Все это мои новые соседи излагали в полный голос, выйдя из своих конур в коридор и стоя прямо напротив двери в мою комнату. Дверь была открыта, грузчики, смачно переругиваясь, затаскивали боком посудную горку. Меня заинтересовала только одна фраза. Что значит «служить у нас будет»?
Интересующее меня обстоятельство выяснилось на следующий же день. Несмотря на бесцеремонность и неуемное желание совать нос в дела своих ближних, соседи оказались очень милыми. Они освободили место на кухне для еще одного столика и даже устроили небольшое чаепитие в честь моего вселения. Я в свою очередь выставила бутылку сладкого вина, завязалась приятная беседа. Тут и выяснилось, что дом ведомственный, что живут в нем сотрудники крупного издательства. В столовой большой старорежимной квартиры жил лысый бухгалтер с женой, незаметной и бесцветной особой, в детской, что оклеена веселыми обоями со слонами, обитала пухлая секретарша Зоя, спальня принадлежала контре Софье Валентиновне, корректору, а гостиная досталась мне. Это была светлая и просторная комната с балконом. На балконе-то, вдыхая всей грудью воздух своей свободы, я и решилась расстаться с пыльным, заскорузлым от крови чекистским архивом, благо соседи уверили меня, что вакансий в издательстве сколько угодно!
Меня отпустили без возражений, чего я, признаться, побаивалась, и через три дня я уже служила в издательстве. Правда, пока только машинисткой – одной из двадцати, на окладе в двести советских рублей.
Это были самые тихие, самые спокойные времена в моей жизни, которые я потом вспоминала с затаенной радостью. Тяжело было рано вставать – особенно когда осень перешла в колючую, сырую питерскую зиму, когда электрический свет цвета спитого чая – Настасьиного чая, помните, как у Достоевского?! – надолго заменил солнце. Тяжело было трястись в зябком, грохочущем трамвае, неуютно от чувства единения с сумрачной, воняющей мокрой псиной толпой. Под конец рабочего дня у меня болела голова от непрестанного стрекота машинок, ломило хребет, а хуже всего оказался волапюк[2] новых советских бытописателей. Эти золя и гюго щебетали, чирикали, в лучшем случае кукарекали о боях, тракторах и за водах невыносимо косноязычно, их не то что читать, а и перепечатывать было несносно.
Как-то раз, не сдержавшись, я поверила свои переживания старшей машинистке с говорящим прозвищем Суматоха. Мечтательная пожилая еврейка оказалась на деле усердной доносчицей, и вечером того же дня меня вызвали к председателю месткома.
– Значит, вас, Алена Никаноровна, не устраивает качество нашей новой литературы? – строго спросил он с места в карьер, отчаянно переврав мое имя-отчество.
Я знала, чем может кончиться такая беседа. На общих собраниях работников издательства уже пару раз разбирались дела «о вредительстве на издательском фронте», осужденных увольняли, исключали из партии и комсомола, а те сотрудники, что «не просигнализировали вовремя», плаксиво отмежевывались. Суматоха капнула, но мне тоже пальца в рот не клади. Воистину – «бывали хуже времена, но не было подлей», а я к тому моменту уже научилась подвывать в унисон волкам, потому, глядя прямо в глаза председателю, встала и закатила речь в худших традициях комсомольских собраний. Я говорила о тех, кому доверено высочайшей милостью рисовать новый образ молодой страны, вставшей на развалинах самодержавия, о том, что недостаток образования порой мешает им верно отражать доблестные трудовые будни этой страны, о готовности комсомола поддержать старших товарищей и всей суммой знаний служить литературе и просвещению, а кто воспрепятствует этому стремлению, задушит инициативу… Отвратительная была речь, исполненная канцеляризмами и холуйством, но в конце прозвучала явная угроза, и это председатель понял. Его табачного цвета глаза, испачканные по углам желтой слизью, жалко заморгали, он заерзал, побледнел и стал мне так отвратителен, что я не выдержала и покинула кабинет досрочно, не насладившись вполне результатами своего спича. Из ловца душ председатель превратился в уловленного. Через неделю после этого разговора на доске объявлений в коридоре появился приказ о переводе Новиковой Елены Николаевны на должность младшего редактора в отдел художественной прозы. Жалованье в соответствии со штатным расписанием.
– Головокружительная карьера! – подлизывался бухгалтер-сосед. – Как вам, Еленочка, это удалось?
Без нового доноса я вполне обошлась бы, потому повторила «на бис» свою тронную речь и приняла поздравления. Новая должность не спасла меня от лиходейства прозаиков, но дала власть над ними. Крохотную, сиюминутную, неверную – но когда она была иной? Во все времена власть неверная подруга, но тогда особенно много людей имели шанс проверить это утверждение на собственной шкуре. Сегодня ты на коне – завтра в тюремной камере, сегодня властитель дум – завтра презираемый изгнанник, сегодня грозный судья – завтра нераскаявшийся преступник… Но оставим философию, вернемся к нашим баранам. Гомеры нового времени красок не жалели:
«Пуля ударила в стену, которая в ней и застряла».
«Ее рука сама потянулась к телефону и сказала».
«Убийцы должны быть покараны! – воскликнул Евсюков. – Людям есть у кого ждать помощь!»
Вооружившись толстым карандашом и тонкой иронией, я правила рукописи и общалась с писателями. Писатели были кротки, как старорежимные ангелы. Они называли меня Ленусей и Люлю, приносили в дар шоколад и печенье Бабаевской фабрики, нежно жали руку и звали в кино. Но мелодия их любовного воркования была столь же косноязычна и смехотворна, как язык их повестей:
– Красота глаз у вас на высоком уровне.
– Позвольте вам быть проводимой мною…
– Жена моя мещанка, а я тоскую по жизненной красоте. Могу, кстати, достать боны в Торгсин.
– Отшить изволите?
Да, я, выражаясь по-советски, отшивала всех, в скором времени заслужив в издательстве репутацию серьезной девушки, которая не о глупостях думает, а об общественной нагрузке. Встретила я понимание и у соседей.
– У девушки должна быть гордость! – торжественно объявляла контра Софья Валентиновна. – Девичья честь… Не то что у некоторых!
«Некоторая» Зоя поводила аппетитным плечиком и мурлыкала с чужого голоса:
– Дело тут не в гордости, удовлетворение полового влечения есть такое же естественное отправление, как утоление голода или жажды…
Эта новая идеология мало помогала ей самой, – к собственным быстротекущим романам Зоя никак не могла относиться как к «естественным отправлениям» и то и дело влипала в более или менее драматические истории. Однажды, покинутая очередным сердцеедом, она даже пыталась покончить с собой. Налепила катышков из крысиного яда, написала трогательную прощальную записку и проглотила отраву, да еще запила рябиновой настоечкой. Но то ли яд оказался слабоват, то ли доза маловата, то ли действие настойки нейтрализовало токсины… Бедную Зоечку всю ночь рвало, всю ночь по квартире разносились соответствующие звуки, прерываемые водопадом спускаемой воды. Соседи толклись под дверью уборной, давали полезные советы и то и дело покушались вызвать карету скорой помощи. От вмешательства медицины жертва любви отказывалась наотрез, опасаясь (и не без оснований), что ее поступок будет иметь нежелательные последствия. Заметим, что советский донжуан, которому Зоечка перед дегустацией крысиного яда послала трогательную телеграмму, даже не соизволил явиться, хотя жил, кажется, на соседней улице. Сочувствие окружающих пошло на спад, когда наступило утро, пришла пора собираться на службу, а совмещенный санузел по-прежнему был занят страдалицей. А потом еще Зоечкино поведение обсуждали на комсомольском собрании, строго осуждали за упаднические настроения и буржуазные пережитки и вкатили даже выговор.
– И правильно сделали, да! – уверяла меня Зоя в приватной беседе. – Дура я была, ох дура! Если из-за всякой шпаны на себя руки накладывать, кто ж пятилетку выполнять станет? Вот ты, Ленка, поумней меня будешь, да! Нечего их подпускать, жеребцов несытых, с ними разговор один – сначала в ЗАГС, потом уже сюси-пуси! И записываться не абы с кем, а то и записывалки не хватит, а только если человек серьезный, положительный, на руководящей работе.
Постулаты своей жизненной позиции Зоя оглашала, крутясь перед крошечным зеркалом в темно-красном газовом платье, – собиралась на свидание с новым блестящим кавалером. Я улыбалась про себя, я знала – мое время еще не пришло. Насилие, совершенное надо мной в юности, заморозило ледяным дыханием первые робкие завязи, теперь ни душа, ни тело мое не были готовы распахнуться навстречу первому же теплому весеннему деньку. Чтобы отогреться, мне нужно было чувство, огромное и жаркое, властное и опаляющее, как солнце.
ГЛАВА 3
…То было майское утро, яркое и влажное, как переводная картинка. Помните это вечное чудо, происходившее только в детстве? Намоченный в блюдце с теплой водой квадратик накладываешь (косо, опять косо, теперь порядок) на обертку тетради, на пенал, на крышку ранца и указательным пальцем осторожно-осторожно скатываешь мокрые струпья бумаги. И вот, сначала мутно, потом все ярче и ярче разгораются карамельные, пасхальные цвета – букет, или ангел, или резвящийся с клубком котенок. А как упоительно они пахли – клеем? Краской? Я никогда не почувствую больше этого аромата. И как странно знать, что и они тоже, чудесные мои картинки, смяты и выброшены двадцать первым веком в выгребную яму истории. Современные дети не клеят картинок, их тетради и без того слишком красочны. Заметки для своих мемуаров я делаю в школьной тетрадке, внутри которой вполне привычные линеечки и поля, а снаружи, на ярко-красном фоне, изображены скудно одетые, нагло красивые девахи. Вся роскошь сверху присыпана разноцветными блестками, которые остаются на пальцах и одежде. Может быть, так и было задумано. Сама б я сроду не купила такое убожество, тетрадь притащила в дом моя домоправительница Любаша, с которой мне скоро придется расстаться. Пора ей на заслуженный отдых…
Тпр-ру, горемычная! Куда меня занесло? Вертай назад, не вспоминай больше про переводные картинки, про волшебный фонарь, про стеклянные шары с метелью внутри, не предавайся реминисценциям короткого детства, возвращайся в молодость! Итак, утро после дождя, когда всего за одну ночь буйно зазеленели деревья и даже у меня на балконе из незаметных щелей полезла молоденькая травка. Я надела белое платье – слишком легкое для первого теплого дня – и по дороге до трамвая продрогла, в трамвае у меня зуб на зуб не попадал… Люди, одетые в драповые пальто, смотрели на меня с ужасом и насмешкой. Вырядилась, фря, распустила хвост! Выбравшись из трамвая, я приготовилась к марш-броску в сторону издательства. Но тут почувствовала, как кто-то прикоснулся к моей руке, и тут же на плечи мне легла теплая, тяжелая ткань. Я так окоченела, что сначала судорожно закуталась в чужой пиджак, а потом только бросила взгляд на его владельца.
Тпр-ру, горемычная! Куда меня занесло? Вертай назад, не вспоминай больше про переводные картинки, про волшебный фонарь, про стеклянные шары с метелью внутри, не предавайся реминисценциям короткого детства, возвращайся в молодость! Итак, утро после дождя, когда всего за одну ночь буйно зазеленели деревья и даже у меня на балконе из незаметных щелей полезла молоденькая травка. Я надела белое платье – слишком легкое для первого теплого дня – и по дороге до трамвая продрогла, в трамвае у меня зуб на зуб не попадал… Люди, одетые в драповые пальто, смотрели на меня с ужасом и насмешкой. Вырядилась, фря, распустила хвост! Выбравшись из трамвая, я приготовилась к марш-броску в сторону издательства. Но тут почувствовала, как кто-то прикоснулся к моей руке, и тут же на плечи мне легла теплая, тяжелая ткань. Я так окоченела, что сначала судорожно закуталась в чужой пиджак, а потом только бросила взгляд на его владельца.