Страница:
Наталия Соколовская
ЛЮБОВНЫЙ КАНОН
Повесть
Мне захотелось поговорить с тобой о любви.
Е.Шварц. Обыкновенное чудо
Канон – 1.– правило; 2.– музыкальная форма, в которой основная мелодия сопровождается подобными ей, вступившими позже.
Словарь
Сначала был миф.
Миф был о Медее.
Имя это удивительно шло к ней, маленькой и пылкой. Оно было крепким, как горы Колхиды, и огненно-медным, как ее закаты.
В моем городе Медея оказалась очень просто: сбежала из дома, со своего колхидского побережья, перемахнула через свои колхидские горы, и все тут. Ничего ей, почти богине, это не стоило.
Она была на десять лет старше меня и давно была замужем. Не за Ясоном, конечно, а за простым смертным Пашей. И было у нее два сына, это были общие их с Пашей, но как бы только ее дети.
Однако раньше, задолго до Паши и рождения сыновей, Медея встретила своего Ясона, рыжеволосого и голубоглазого. Когда он шел по улице, женщины оборачивались ему вслед, так он был красив. И Медея влюбилась в него, и ничему другому, кроме этой любви, места в ее сердце не осталось. Так обычно и бывает с богинями, пусть и бывшими.
Но, собственно, на что Медея могла надеяться? Он смотрел на нее, как на маленькое дикое растение, не более. А она часами простаивала под его окнами, рискуя пустить корни прямо в серый городской асфальт, с нее бы сталось.
Бело-желтую церковь возле дома Ясона она сравнивала с лилией на ладони Господа. Кто знает, что ей могло еще померещиться там, в темноте, на скудно освещенной ленинградской улице. Она так и говорила спустя много лет, складывая горсточкой ладошку и удивленно заглядывая внутрь: «Как лилия…»
Ясон был правнуком Эола, и рыдающие звуки его арфы сводили Медею с ума. У этого Ясона была своя жизнь, а нездешние, пылкие и глубокие интонации Медеиной речи он слушал, как слушают морскую раковину: склоняя к плечу голову и улыбаясь чему-то своему. Ясону нравился шум Понта Эвксинского, и уже за одно это Медея была ему благодарна.
Изредка она приходила к нему домой, в его коммуналку, на его половину комнаты. Он усаживал ее в кресло, вполоборота к зеркальной двери старого шкафа, а сам садился напротив и любовался ее нежным и одновременно воинственным профилем, благородным, как старинная камея. Он слушал ее хрипловатый, богатый обертонами голос и думал, что слышит морской прибой у берегов Колхиды.
Однажды Медея не выдержала и вскрыла себе вены. Ведь надо же было как-то дать выход любви. Она сделала это легко, будто делала подобное каждый день и ей не привыкать. Ведь, в конце концов, она была Медея.
Но, как настоящая Медея, она выжила. А что им сделается, бывшим богиням.
Когда я спросила, почему раз и навсегда – он, Медея вскинула брови, удивляясь моей недогадливости, и ответила: «Просто он – лучший».
Вскоре Ясон отправился за своим золотым руном. Однако не на юг, а в другом направлении. Так ведь и настоящий Ясон думал, что плывет на север. Сказать, в какой стороне света ты сейчас находишься, может только тот, кто любит тебя издалека.
Странствие Ясона оказалось вечным. И надежды увидеть его у Медеи не осталось. Она вышла замуж за Пашу. Может быть, только затем, чтобы родились ее мальчики.
Я любила бывать у Медеи, в ее длинной квартире на одной из длинных Красноармейских. Свое жилье она заработала на советском кондовом производстве, чуть ли не в горячем цеху. Белое каление – это была ее стихия. Работая, она училась в Университете, на заочном. Дом свой она устроила немного на восточный манер и зажила там вместе с Пашей и сыновьями. С колхидской родней она уже порвала, с проклятьями и обидой на всю жизнь. На то она и была Медеей.
Но и с Пашей большого лада не выходило, ведь любил он ее как мог, а не так, как Медее нужно было, чтоб ее любили. И время от времени под рукой волшебницы Медеи оживали стаканы и тарелки, а один раз даже утюг. Но глазомер у нее был хороший, и запущенный предмет ни разу не достигал цели.
Когда приходили гости, моментально накрывался стол, становилось тепло и казалось, что потрескивает разложенный на берегу моря костер и ветерок с гор задувает.
И даже если ничего такого в доме не было, всегда была манна небесная в виде просеянной кукурузной муки, душистая жгучая подливка, и кусок ноздреватого не магазинного сыра отыскивался в пустом холодильнике. И вот уже питерского розлива «Хванчкара», на которую Медея посматривала с легким презрением, пенилась в маленьких керамических стаканчиках рядом с поспевшими точно по волшебству лепешками.
Под ногами крутились два зеленоглазых мальчика, и Медея выговаривала им на своем любовно-ворчливом языке. Муж Паша приветливо улыбался из дверного проема и сразу же исчезал. Сказать ему все равно было нечего.
Иногда Медея опять влюблялась. Правда, всё это были уже не-Ясоны. Хотя она, как бывшая богиня, умела возвысить до себя любого смертного. Но стоило только ослабить хватку, как смертные эти возвращались в свое исходное состояние.
Так было дважды, а может, трижды. Во всяком случае, последнего своего возлюбленного она уже целиком придумала и видела в нем только то, что хотела видеть. У этого окончательного не-Ясона были светлые, слегка навыкате глаза, редеющая шевелюра и речь простолюдина. Как на беду, он был одного с Медеей роду-племени, так что смесь получилась гремучая.
Медея затеяла развод с Пашей. Тот сказал, что подаст на нее в суд и лишит материнских прав. (Вот тогда-то и полетел утюг.) Развод длился больше года. Друзья были вовлечены в эту битву. Их клан разбился на два лагеря. Одни безоговорочно осуждали Медею и сочувствовали Паше (с теми Медея порвала не задумываясь), другие жалели и поддерживали Медею. Таких было большинство.
Медея ушла из дома и оставила детей. А куда она могла их забрать? В съемную однокомнатную квартиру, где они поселились с этим последним не-Ясоном?
В Колхиде у матери Медеи был свой дом. Медея потребовала продать причитающуюся ей часть, ведь надо было обзаводиться новым жильем. Мать прокляла Медею, но дом продала. Деньги от продажи дома быстро растаяли, а не-Ясон стал кататься по городу на белой «Волге». Он любил машины.
Вскоре мать Медеи, невысокая плотная женщина, приехала, чтобы приглядывать за внуками. Черные, густо крашенные волосы были уложены вокруг ее головы жгутами, которые шевелились, как змеи. Приехав, она первым делом еще раз прокляла дочь. Так у них было заведено между собой.
Не-Ясон расправил гордые крылья и заявил, что женится на Медее. Можно подумать, из браков богинь со смертными получалось что-то путное. Но все облегченно выдохнули.
Оставалось непонятным, как быть с детьми. Медея встречалась с мальчиками по воскресеньям, в кафе неподалеку от дома, закармливала сластями, заваливала подарками и заливала слезами.
Надо было искать постоянное жилье, ведь съемное съедало все деньги. Паша сказал, что квартиру ни за что не разменяет, и опять пригрозил лишением прав. Тогда Медея устроилась работать дворником. Им, по крайней мере, давали служебную площадь. В своей упрямой любви к последнему не-Ясону она готова была зайти как угодно далеко.
Однажды мы с моим тогдашним другом возвращались из поздних гостей.
Стояла белая ночь, тихая, как помешательство.
На пустом Загородном, недалеко от метро «Пушкинская», но ближе к «Техноложке», я увидела махавшую метлой Медею. Уж лучше бы она улетела куда-нибудь на этой метле. В свои волшебные края, что ли.
Медея улыбнулась нам с царственной невозмутимостью, точно все происходящее было как дважды два.
Пока мы болтали о том о сем, с Московского проспекта свернула белая «Волга». За рулем вальяжно сидел не-Ясон. Медея быстро закинула в машину свою метлу и была такова.
Обещанная свадьба действительно состоялась. Только ни я, ни кто-либо из прошлых или настоящих друзей Медеи на ней не присутствовал, потому что не-Ясон решил владеть Медеей безраздельно и бдительно всех от нее отсек. В этом он проявил себя настоящим специалистом.
А потом я уехала из своего города, и с Медеей мы только перезванивались. Иногда мне рассказывали о ней общие друзья. И в этих сведениях не было ничего утешительного, потому что, как выяснилось, не-Ясон на Медеиной «Волге» начал подруливать к барышням. И вообще, для семейной жизни он оказался непригодным.
Через четыре года Медея развелась с последним не-Ясоном. Но до этого она успела, поделив со своим бывшим Пашей детей, вернуться в Колхиду. Старший сын уехал с ней, а младший остался с отцом. Так мальчики сами решили.
На родине Медея устроилась работать учительницей русского языка и литературы. Она все-таки нашла способ сохранить верность первому, настоящему Ясону. Мифические существа всегда умеют настоять на своем.
Медее выделили квартиру при школе, и все наладилось, и кипение страстей прекратилось. Вот только с разделением сыновей смириться она никак не могла.
Спустя годы я слышу, как, понизив голос до обычных своих сердечных вибраций, Медея говорит мне: «Слушай, дорогая, надо любить. Любить – страшно, но только любовь делает нас людьми».
Кому, как не ей, почти богине, было знать это.
* * *
Жизнь держится на внутренних рифмах, субстанции эфемерной, но прочной, как слюна ласточки.Мой побег, в отличие от Медеиного, удался лишь со второго раза. Побег – это, в сущности, попытка суицида. Будешь повторять, пока не получится. Неизбежность миграции птиц. В один прекрасный день ты чувствуешь, как тебя подымает, и бессмысленно этому противиться.
В Москву, в Москву! Я желала ее, как три сестры, вместе взятые. Москва казалась близкой: полчаса на метро и – вокзал, и стоимость плацкартного негордого билета такова, что и школьник, сэкономив на завтраках, мог себе позволить, а ночь в поезде не в счет.
Однако прежде Москвы был сорвавшийся побег к Тае, в Архангельск. В этом названии мне до сих пор слышится плеск ангельских крыльев, а тогда – каким спасительно-прекрасным при наличии таких небожителей, архангелогородок и архангелогородцев, представлялся мне этот город…
Мы познакомились в университете, на филфаке, где Тая училась на заочном и куда я сбегала продышаться после занятий в инженерном вузе, навязанном мне самым жестоким образом. Среди аргументов «за» были и надежная специальность, и верный кусок хлеба, и нужность профессии… Спустя время, уже вдогонку, будет доноситься что-то про непрерывный стаж, потому что разрыв больше месяца влияет на больничный и на пенсию, и прочие наставления, основанные на жизненном опыте, но имеющие к сути вещей отношение гораздо меньшее, чем вспышка сверхновой к морским приливам. Унизительно испытывать судьбу – дар Божий – проверенными домашними заготовками, к которым, за неимением лучших точек опоры, прибегает большая часть рода человеческого.
От ненужного вуза в моей памяти остались, как ночной кошмар, листы несвежего, залапанного в тщетной борьбе с начертательной геометрией ватмана, на котором самым непостижимым образом проникали друг в друга, да еще умудрялись при этом свободно вращаться разнокалиберные втулки и болты. И было это так окончательно непредставимо на двухмерном пространстве листа, что спасительно-ироничная мысль об эротическом подтексте этих художеств не приходила мне в голову.
Зато чуть позже я поняла, сначала интуитивно, а потом догадавшись проверить свою догадку эмпирическим путем, что пространство есть материальное воплощение времени, притом что они равновелики и друг без друга не осуществимы, и главное – что эта нехитрая комбинация, помноженная на «человеческий фактор», и является судьбой.
Побегу в Архангельск помешала вызванная родителями в качестве подкрепления Лидия, отцова мать, женщина прямая и властная, похожая на свое отдающее терпкой виноградной косточкой имя. Она приехала накануне отлета, потребовала меня на кухню, стукнула кулаком по дрогнувшему столу и так крикнула: «Не поедешь, и все тут!» – что какая-то ось внутри меня сместилась, и я поняла: «Не поеду». И билет на самолет, предусмотрительно спрятанный в «Мифы Древней Греции» Куна, пропал. Я даже сдавать его не стала, провалявшись два дня лицом к стене и малодушно не отвечая на Таины телефонные звонки.
Бабкин потенциал меня подорвал. Она хотела наставить меня на путь истинный, но именно это она, сама того не ведая, и сделала. То, что, по неведению, казалось упущенным шансом, было на самом деле легко устраненной помехой на основном пути следования. Ось не сместилась, а встала на место. Лидия была лишь слепым орудием: думая, что определяет мою судьбу, она именно это случайно и сделала, заодно приняв участие в судьбе собственной, которой, спустя несколько лет, нужно будет иметь меня поблизости.
Итак, спустя несколько лет, я шла по осенней аллее к больничному корпусу. Я приехала из Москвы, потому что мне позвонили и сказали: скоро. Это «скоро» могло случиться минувшей ночью, а могло через неделю. В коридоре, возле отдельной палаты, отведенной Лидии исключительно по случаю умирания и благодаря тому, что моя тетка, дочь Лидии, была врачом и сумела договориться, переминалась немногочисленная родня.
Когда я вошла в палату, тетка уступила мне место на табуретке рядом с Лидией. Табуретка была теплой, в палате было сумрачно и прохладно. Тени деревьев покачивались на стенах. Это была точка судьбы, в которой слова здесь и сейчас подтверждали свою синонимичность и где я была для чего-то нужна.
Лидия дышала тяжело, с большими перерывами. Чувствовала она мое присутствие или нет – не знаю.
Холодная ладонь Лидии чуть горбилась, а пальцы были сомкнуты. И эта лежавшая поверх простыни рука напоминала что-то. Самый первый урок игры на фортепьяно, преподанный мне Лидией, вот что.
«Сожми правую руку в кулак, а ладонь левой свободно положи сверху. Зафиксируй эту форму». Потом она взяла чуть выше запястья мою руку и медленно опустила на клавиатуру. Средний палец уперся в ноту «до». «Повтори». Мягким посторонним движеньем я подняла закругленную ладонь и опустила на прежнее место. «Надо почувствовать дно, тогда звук будет полным» – так или приблизительно так выразилась Лидия. Я не смогла запомнить точно, потому что боялась сделать неправильно и нервничала.
С Лидией я всегда немного нервничала, когда она меня учила. Многое мне никогда не пригодилось. Например, как делать коржи для «наполеона». Потому что мне всегда было жаль тратить время на то, от чего ничего не останется. Или как чистить столовое серебро. Потому что я никогда не умела сводить концы с концами, и с наступлением первых же трудных времен все загодя выданное мне приданое благополучно сдала в ближайшую комиссионку.
А еще она учила меня, в какой последовательности что есть за столом, и я до сих пор физически не могу приступить к мясному блюду прежде рыбного. Уж не помню, каким образом Лидия добилась такого пожизненного эффекта.
Действительно пригодился случайно перехваченный мною взгляд, брошенный Лидией на сервированный к приходу гостей стол. Она смотрела, что-то прикидывая, мысленно сравнивая копию с открытым только ее внутреннему взору оригиналом. Отстраненно-оценочный, это был бесстрастный взгляд судьбы, которая знает, что конечный беспорядок и разор на столе – всего лишь заранее заложенная и ничего не меняющая в общей композиции погрешность.
Кажется, именно так я восприняла последний урок, данный мне Лидией в мрачной, похожей на подземный грот больничной палате.
Я осторожно подсунула свою ладонь под ее, как делала в детстве, когда хотела, чтобы Лидия обратила на меня внимание. Теперь я как бы предложила ей поиграть. Будто я опять маленькая и мы вместе идем по делам.
Вдыхала Лидия громко, с хрипами, и при этом почти не выдыхала. Наверное, хотела оставить себе весь добытый в том, разряженном пространстве кислород. Непроизвольно я начала дышать с нею в такт. Я замечала, так бывает, когда сидишь с кем-то рядом в электричке или на концерте. И вот уже весь вагон или весь зал попадает в резонанс, вдыхает и выдыхает вместе, подчиняясь другой, всеохватной амплитуде.
Неизвестно, как далеко могло бы зайти наше с Лидией синхронное дышание, но мост, по которому мы шли рядом, пусть и разными дорогами, выдержал.
Я наклонилась к уху Лидии и стала говорить: «Ты не бойся, не бойся…» Я говорила это на всякий случай, ведь я не знала, что с ней сейчас происходит.
Мне самой не было страшно. Я боялась только одного: вдруг кто-нибудь войдет в палату и помешает нам, и тогда вся моя предыдущая жизнь с Лидией потеряет смысл. Так, по крайней мере, мне казалось. Наконец мы вместе вдохнули, а выдохнула я одна. Хотя, с точки зрения Лидии, все было наоборот.
Я подождала еще немного, убедилась, что больше не нужна ей, и вышла.
* * *
Если бы не Лидия, я бы увидела Таиного сына.Доведя до конца попытку побега, я редко бывала в родном городе, а Тая приезжала только на сессии. В своем Архангельске она вышла замуж, и однажды я случайно встретила ее на Университетской набережной, уже с приличным животиком. Ни о чем таком я предупреждена не была, и Тая несколько минут наслаждалась моим замешательством.
Был ослепительный июньский полдень. Река текла рядом в направлении, которого я никогда не могла определить.
Я никогда не доверяла рекам. Они навязывают вектор движения, они текут мимо, себе на уме, они соблазняют другим берегом, где все то же самое…
Расхожая метафора человеческой жизни, река на самом деле – вытянутое в длину место принудительной прогулки.
И только море, мучительное и желанное, как объятья, которыми не дано насладиться в полной мере, море, не раздающее ложных обещаний, но готовое отдавать себя, где ничто не последовательно, но всё одновременно, всё сейчас, – только оно достойно любви.
Мы перешли на Ломоносовскую линию, в тень дерева, на месте которого теперь стоит памятник. Тая расстегнула нижние пуговицы кофточки, чуть приспустила корсаж юбки, и я увидела сбегавшие по ее круглому животу, от средостения – вниз, светлые растяжки, похожие на струйки дождя, стекающие по оконному стеклу.
«Здорово, правда? Потрогай» – она ободряюще улыбнулась.
Я положила руку на Таин живот, и ребенок, точно ждал этого, отозвался легким толчком. Я и теперь помню тектоническое движение под своей ладонью.
Мальчик родился через два месяца. Но самым удивительным образом ни разу Таины приезды с сыном и мои – не совпали.
А спустя двадцать лет он, спасая тонущего первоклашку, погиб в быстрой северной реке и в то же время, запечатанный моим прикосновеньем, навсегда остался в тех непостижных бесконечных водах, где жизнь и смерть равны друг другу.
* * *
Алиса сидела на подоконнике раскрытого окна, а Рогнеда писала мой портрет. И взгляд Рогнеды, направленный на мое лицо, был точь-в-точь взглядом Лидии на стол, накрытый в ожидании гостей.Положительно, я жила в мире женщин, чьи имена были сорочками, в которых они родились, а не приобретенной по случаю одежкой, каким казалось мне мое собственное имя.
Из окна открывался вид на крыши, сбрызнутые свежим утренним солнцем. Позади них, так близко, что казались ненастоящими, посверкивали звезды кремлевских башен. Пол мастерской был заляпан пятнами краски, душистой и тягучей, как разогретая сосновая смола. Масляный запах оказался единственной закуской к нескольким глоткам водки: после вчерашней вечеринки еды в доме не осталось. Это был самый содержательный завтрак в моей жизни.
Гости разошлись под утро, а я и Алиса остались, потому что ей к одиннадцати надо было в Консерваторию, а это рядом, на Герцена, а мне на журфак, что тоже рядом, на Моховой.
Мы втроем перемыли посуду, и Рогнеда сказала:
– Освещение хорошее. Давай-ка садись, поработаем.
Стараясь не заснуть, я разглядывала картины, развешанные по стенам. На них вне зависимости от времени года, места действия и сюжета – шел снег. Он не вмешивался в то, что было на картинах, а только подчеркивал одновременность происходящего. Это был наброшенный на разноликий мир связующий сквозящий узор, легчайший, все объявший покров – никто еще не сумел найти торчащую ниточку, чтобы, потянув за нее, ответить на единственный вопрос: «Зачем?»
В светящейся благотворной тишине прошло около получаса.
Ровно в семь промолчавшая все утро Алиса, ахнув, соскользнула с подоконника вниз.
Я хорошо запомнила этот момент, потому что считала про себя удары курантов на Спасской башне.
Вид у Алисы был такой, будто она оказалась не внутри комнаты, а снаружи. Отчаяние, страх и безграничное удивление – вот что отразилось на ее осунувшемся за ночь лице.
Она стояла возле окна, осознавая случившееся, и солнечный свет проходил сквозь нее волнами, повторяющими удары ее сердца. Волосы ее светились, слезы, которых еще секунду назад ничто не предвещало, безостановочно катились по щекам, и она повторяла и повторяла:
– Я не готова потерять этого человека.
Смысл сказанного был неожиданным не только для нас, но, судя по интонации, и для самой Алисы.
По мере повторения слова становились отдельными назывными предложениями. Она последовательно делала ударным каждое и не могла понять, какое тут – главное.
– Я. Не готова. Потерять. Этого. Человека.
Расстояние между словами стремительно увеличивалось. Это была модель бесконечно расширяющейся вселенной. И эпицентром, взрывом, задавшим ускорение, была сама Алиса. Она озиралась в растерянности и плакала.
Так я стала свидетелем явления, застигнуть которое труднее, чем зеленый луч на море. Я увидела рождение любви. Я поняла все раньше Алисы, ошеломление которой расходилось кругами, захлестывая нас. Она вошла в любовь не постепенно, а сразу. Она вдруг погрузилась на большую глубину, не зная, сможет ли выплыть.
Пока я смотрела на Алису, Рогнеда смотрела на меня. Ее роль в данной истории наполнилась истинным смыслом: сама того не ведая, Рогнеда писала теперь не мой портрет, а портрет Алисиной любви. Он до сих пор висит у меня дома, напоминая больше обо мне самой, чем об Алисе.
Она была красива. Но совсем не современной, а медленной, вдумчивой красотой. Вероника Веронезе кисти Данте Габриэля Россетти. И столь же меланхоличная. Карие переполненные глаза, золотисто-рыжие, собранные на затылке свободным узлом волосы, легкая розовость щек и шеи… И слезы, придававшие фарфоровую нежность ее лицу.
Начиная с того размягченного глотком теплой водки майского утра, плач стал для Алисы естественным состоянием. Она убивалась, когда не была рядом с тем человеком. Время без него она воспринимала как бессознательный ужас, как длящуюся смерть, как отсутствие времени. Это не-время заполняло всю черную дыру городского пространства, в котором Алиса не находила себе места.
Полагаю, тот человек с трудом признал бы в существе с распухшими от слез глазами и губами, скрюченном на Рогнединой, заляпанной краской тахте, еще час назад безмятежно улыбавшуюся ему Алису.
Догадывался ли он, в какое зазеркалье была она погружена без него? Конечно. Ведь как-то, уже поздней осенью, когда Алиса ждала его после занятий, примостившись на широком подоконнике холодной консерваторской лестницы, да там и заснула, он подошел, коснулся ее щеки и проговорил тихо и безнадежно: «Совсем измучил я тебя, девочка…»
А двумя-тремя неделями раньше, в один из счастливых дней, когда Алиса дышала, потому что была, нет, не вместе, но – рядом с ним, он в свойственном ему легком насмешливом тоне мазурочной болтовни заметил: «С моей стороны было бы слишком самоуверенно полагать, что вы решитесь связать свою жизнь с тем, что осталось от моей». Подобная формулировка, прекрасная и жестокая, не подразумевала Алисиных разуверений.
Но что эти двое могли дать друг другу, кроме ощущения не прошедшего мимо чуда.
Его называли последним романтиком европейского пианизма. Его игра была спонтанна, музыка создавалась им непосредственно, здесь и сейчас, с точки зрения вечности. Никогда однажды сыгранную вещь он не повторял в точности. Музыкальные «консервы» – рацион скаред, а он был настоящий транжира.
Алиса, сама того не ведая, стала одной из его удавшихся импровизаций. Он, вольно или невольно, поступил с ней, как со своей музыкой, – пропустил через себя, и благодаря этому она стала частью большой музыки, которой был он сам.
Он показал Алисе ее диапазон, разброс чувств, ее возможности, и самым главным обретением был прорезавшийся из небытия Vox Humana – человеческий голос.
Концертные залы следили за его руками как завороженные. Можно ли научиться такому звукоизвлечению, или это – дар? Его звук походил на каплю светящейся смолы, он тянулся за рукой и впитывался через кожу в кровь, не оставляя следа на кончиках пальцев.
Но я знала и то, какие звуки он умел извлекать из Алисы. Уткнувшись лицом в подушку, чтобы не переполошить соседей, она кричала на одной ноте, как кричат падающие с большой высоты: «А-а-а-а…» Она падала и никак не могла достичь спасительного дна, чтобы оттолкнуться от него и всплыть. Она кричала, пытаясь вытеснить заполнявший ее ужас растянутой во времени потери, но ничего у нее не получалось…
И зачем только он позвал ее к себе в больницу.
Я кручусь, прибегаю к перифразе, лишь бы не назвать его по имени. Ведь это сразу испортит все дело.