Страница:
"Его темперамент,- объяснял Драго,- бил как электрический ток. Когда он говорил, когда он тебя слушал, даже когда книжку читал. Честно - как у тигра. Наш, средиземноморский. Но он только говорил, слушал и читал. Мне хотелось его тряхнуть: дескать, неужели это и всё? С такими-то внутри страстями! Я задирал: вот мы с вами коз разводим и про философию колыбельные поём, а такие здешние ребята, Джексон Поллак и Марк Ротко, прямо в наших краях, автобусом можно доехать, намахали картины, одна называется "No1", а другая "No2", желтым, белым, бело-желтым, красным на белом, зеленым, всё грязное, а сверху еще смолой. Гениально! Не завидно?.. А он: грязное - в этом что-то есть! Грязному можно позавидовать. Но я не артист. Я умею только ценить артистов. Я даже коз пасти не умею".
Он ценил людей не за то, что они собой представляют, а как любой нормальный человек ценит всё, что есть на свете: только за то, чего они стоят. Того американского студента, чьим научным руководителем был в Оксфорде, он направлял: это вы узнаете у такого-то, пойдите к нему, скажите: от меня, а об этом спросите у сякого-то. "Такой-то" мог быть известным доном, но "сякой-то" мог оказаться продавцом в мебельном магазине, знавшим, однако, интересовавший американца предмет из первых рук - потому что происходил из специальной семьи, или дружил в молодости со специальным человеком, или просто занимался предметом всю жизнь, а мебелью - положенное делу время. У Берлина, как говорил этот бывший студент, было "интимное знание людей, но он делился им, насколько считал нужным, и с кем! - со мной, желторотым аспирантом, невеждой, незнакомцем - как если бы я был его старый друг". Он искренне не считал, что время для него ценнее, чем для других, например, чем для его студента, которому загодя назначил день встречи и, вдруг получив после этого приглашение в Виндзорский дворец, поехал разыскал в дальнем конце Оксфорда его квартирку, чтобы оставить записку с извинением и просьбой перенести визит. "Поверьте,говорил, и через пятьдесят лет находясь под впечатлением от этой внимательности, получатель записки,- там и тогда это вовсе не было общепринятой вещью. Он один мог такое сделать: отправиться через весь город, пусть и не такой большой, но к кому! - ко мне, желторотому аспиранту, невежде, незнакомцу!"
Когда этот бывший его ученик, один из многих, в те дни почти безымянный, а ныне директор Библиотеки Конгресса, рассказывал, как его знаменитый оксфордский тютор обедал в их семье или привозил извинительную записку,- и, рассказывая, не удерживался от давнего воодушевления; когда Драго вспоминал, как Исайя с удовольствием к ним приезжал и с какой приподнятостью и даже волнением они его ждали и встречали, потому что "ведь он был и по-миhлу
хорош, и по-хорошему мил, правда?",- я и умом, и "гуморальной жидкостью", и мышцами лица заново переживал, какой это правда был прелестный человек, какой пленительный. Такую он доставлял радость, что хотелось почаще давать ему знать, как он тебе нравится. Однажды, после вечера, который он провел у нас в гостях, я, провожая его до такси, сказал: "Ладно, любите нас вполовину, как мы вас,- пойдет?" С деланным возмущением он мгновенно мой сентиментальный удар отбил: "Какие вы говорите ужасные вещи! Только равенство!" Под веселый аккомпанемент его и моих улыбок.
В провоцирующих на откровенность вопросах Драго была заложена презумпция отношения к американцам как к нации, лишенной "нашего" европейского чутья, "нашего" знания, "нашего" ощущения себя в мировой, "вечной" истории. Это было не для Берлина. Для Берлина было то, что в первую же с ним встречу рассказал его будущий аспирант, как это так случилось, что его потянуло на Россию. Он учился в рядовой школе в Пенсильвании, шла вторая мировая война, и он спросил у учителя, почему Россия так хорошо воюет, защищается. Франция сдалась за недели, вся Европа уложилась аккурат в гитлеровский блицкриг. Сопротивление Британии можно было объяснить англо-саксонским характером, но Россию?.. Учитель сказал: "Молодой человек, вам надо прочесть "Войну и мир"". Так мог ответить и европеец, но из его уст это прозвучало бы как концепция, которой он чуть-чуть устало делится с другими,- как один из возможных ответов. Учитель же обыкновенной школы в Пенсильвании давал прямой, единственный, почти математически ясный, именно и только на этот вопрос ответ, истинность которого заключалась прежде всего в уверенности, что отвечать надо именно и только так.
О высоком реноме колледжа Брин Мор я узнал только после того, как получил оттуда приглашение на семестр. Это было одно из, по американским меркам, старых высших учебных заведений, ста с лишним лет, одно из принадлежащих к "Семи сестрам", семи престижным женским колледжам, дорогое, отчасти аристократическое. Бродский сказал: "Будете читать лекции персидским и арабским принцессам". Принцессы - были, одна пакистанская и одна арабская. Пакистанская однажды мне похвасталась, что ходит в парикмахерскую только по бесплатным рекламным пригласительным талонам. В последующие годы я встречал в разных уголках Европы и Америки пожилых респектабельных леди, которые оказывались выпускницами Брин Мора и, узнав, что я там учил, приходили в трогательное возбуждение. Здания из серого камня, архитектурно ориентированные на что-то вроде Оксфорда, больше тяготели к представлению о "храме науки", нежели к шалопайскому американскому "кампусу". Студентки знали мало, почти ничего, но в отличие от европейских, знающих кое-что и систему, через которую это можно превратить в что-то, были готовы узнать всё. Были открыты каждому слову, как tabula rasa, придающая любой написанной на ней проходной фразе значительность изречения. В комментариях и сопоставлениях, которые они делали, проявлялись, как правило, свежесть и новизна, граничащие с дикостью. Из-за "незамыленности" зрения они видели вещи, ускользающие от профессиональных исследователей,- как, например, Марго Розен, спокойно, без присущего в таких случаях филологам Старого Света ажиотажа заметившая, что Гость из Будущего в "Поэме без героя" играет роль Данте при Ахматовой-Вергилии, вместе путешествующим по темным кругам "Божественной комедии": он сходит к мертвым, чтобы рассказать им про живых и потом живым рассказать о мертвых - как его прототип Исайя Берлин привез в закрытую железным занавесом Россию сведения о людях Запада или оказавшихся на Западе и увез на Запад слова тех, кого увидел в России.
О'кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной - сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, "как, помните, в опере "Пелеас и Мелисанда" Мелисанда говорит: "Господин мой, я несчастлива здесь..." Голо спрашивает: "В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?" - и она, рыдая, отвечает: "Я чувствую... я здесь плохо себя чувствую".- "Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?" "Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую... Господин мой, я несчастлива здесь"."...Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?" - "Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла..." - "Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим...""
Америка заставляла "все это" засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди - как молодые, и хищная природа - как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,- но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или именно потому что чистый - в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. "А на церквах здесь,- подбавлял Драго,- крест равносторонний, как плюс".- "Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика",- снисходительно посмеивался Исайя. "А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!" - "Климат - да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики".
"Ну, конечно, он любил к нам приходить - с чего бы ему не любить? убежденно рассказывал Драго.- У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло - как сама жизнь. Икона вон висит - Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,- и ведь верить не просит, хочешь - верь, не хочешь - не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. "Пристегните ремень, это закон", "не мусорьте, это против закона" - никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода - положительная свобода, либеральная романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне - живьем видел. Негативная свобода - маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это - воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников - только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,- это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря - диктатура этих самых прав: огромадная - и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую - так Исайя понимал - надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной - обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм".
Он стал рыться в ящике стола. "Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как
аhгент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,- он вытащил старую афишку,- я вам покажу, как он свои лекции тут называл. "Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах"; "Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо"; "Либерализм и романтизм: Фихте и права человека"; "Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель"; "Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики"; "Контрреволюция: Местр и начатки фашизма". А все вместе - "Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760-1830". Красиво, да? Но - по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал - музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало - в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа - ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,- он показал на Визму,- так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней - не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то - и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать".
"Послушайте,- говорил Драго, уже непонятно, пересказывая свои разговоры с Берлином или непосредственно мне,- людям ведь необходимо чувствовать себя в истории, не только европейцам, а всем - не обязательно в истории страны или нации, но в истории семьи, дома, сада, мебели, хутора, пейзажа - обязательно. Всем, кроме каких-нибудь лесных народцев в Африке. И - американцев. Раз-два продал дом, выставил вещички на ярд-сейл, остальные упаковал, сел в грузовичок - и фьють за три тыщи миль. Постоянно ломают здания, сносят целые районы, тут же строят на их месте новые. Потому что если не менять, то сразу начинают тухнуть. Потому что не знают, как жить, чтобы и не менять, и не тухнуть. Они историю готовы при любой возможности разрывать и разрывают, у них к этому охота, они этим даже дорожат. Первая реакция - чуть не восторг, по себе знаю: я вне истории, вот она, свобода! А потом: какая же свобода, если вне, это же просто тюрьма наоборот, камера-одиночка наоборот. Ты будь свободен внутри истории, опутанный всеми ее силками, а не упрощай дело искусственно. Берлин возражал: "Вы не учитываете страх. Это же страшно - быть нигде, это же требует невероятного мужества". Возражал, но сам-то, как все мы грешные, хотел знать, в какой точке циферблата каждую минуту находится. Только отшучивался: "Да не приставайте вы к ним. Хотят жить отвязано, пусть живут. Они не вы". А я наседал: "Нет, они - я! Все - я, и никаких таких других людей, которые не как я, не существует в природе. Я - не Драго, а одна скольки-то-там-ардная частица человечества. Но человечество - такое, только такое! Плюрализм Драг - таких как я, таких как вы, как Тито, как Сталин, как буфетчица Марь-Иванна из рижского Дома дружбы народов и ее дочка парикмахерша Тася, как тот хорват и тот вохровец, которого я приделал, в общем, как все мы человеки - а не как какие-то особые американцы, которым, видите ли, не присуще чувство истории"."Ну хоть африканским пигмеям,- подтрунивал он,- уж позвольте быть не как вы, уж уступите"".
Из затеи проведения семинаров вдвоем ничего не вышло - факультет посмотрел на совместное предприятие своего рядового сотрудника с мировой звездой кисло. Больше того, все значительное и свежее, до чего Берлин и Драго договаривались, воодушевляя друг друга, в частных своих беседах или каждый в одиночку в монологах, воодушевляемых простым присутствием другого, было уже к моменту возникновения в качестве новой мысли не нужно не только университету, но и, так сказать, обществу в целом. Нужно было только то, что ко времени произнесения существовало как ограниченное, проверенное и принятое неким завершенным сертифицированным знанием, а новизна допускалась лишь в виде переформулировки известного. Это распространялось и на осмысление фактов, и на сами факты. Скажем, Драго терпели как чудака, его судьбу соглашались принять как сказку, потому что нельзя же сидеть в собрании и обсуждать академическую успеваемость студентов или, того пуще, задачи современной историософии с человеком, который проделал такое в действительности. Берлин, читая лекции, те, которых от него ожидали, то есть блестящие, с широчайшим охватом предмета и глубочайшей эрудицией и при этом вполне усваиваемые аудиторией, тем не менее пытался ввести в них, перевести на их язык, вывести из рамок условного опыт именно такого рода: ужасов века. Диктатур, взаимо-, что значит само-, истребления, Холокоста. Того, что проделал Драго. Словом, действительности.
Идеи исправления человечества, отталкивающего собственное счастье, которое готовы преподать ему люди, заведомо знающие за других, в чем оно состоит и как достигается, Берлин отбрасывал самым решительным образом как вымышленные и вредные. Но в публичных лекциях, в частности, в прочитанных в Брин Море, сперва демонстрировал их безосновательное прекраснодушие и лишь затем исходящую от них опасность. Так что той части аудитории - иногда, возможно, всей целиком,- которая им сочувствовала, он бросал не политический вызов, чреватый немедленным отчуждением, а предлагал прежде всего убедительную логику философии и истории. Соображения о том, что преодолей народная масса свою необразованность и навязанную ходом вещей несправедливость и отдайся борьбе за - и труду на - общее благо, разбивались о действительность, в которой человеческая природа всегда оставалась равной себе. (Я, например, долгое время был уверен, что, когда в России прочтут "Архипелаг ГУЛАГ", "изумленные народы" раз навсегда проклянут террор, а за ним и породивший его режим. Ничуть. Да, мелкие ошибки случались, но главное не только правильно, а только так и должно было быть. И даже что брата родного закатали и не вернулся, кто закатывал, тот знал, а нам всего знать и нельзя, и не дано, и не надо.)
Благодетелей такая косность, естественно, огорчает и приводит в раздражение, но убежденности не колеблет. Мой друг переезжал, еще в пору железного занавеса, жить на Запад, предложил опубликовать там мои стихи, потому что в России их не печатали, считали "нецелесообразным". Я не хотел, сказал, что не хочу, он уговаривал, мы были недовольны друг другом, в конце концов я твердо отказался, даже запретил. Через месяц он выступил по тамошнему радио, упомянул и о нашем разговоре, объявив слушателям, что он знает стопроцентно, что я только "говорю" так, а на самом деле, конечно, сплю и вижу стихи опубликованными. Он был искренно в этом убежден, потому что он-то свои напечатать хотел, ну и объективно публикация стихов - дело не плохое, хорошее, так что что же тут можно возразить? Враждебное мне государство и преданный мне друг состязались за то, у кого больше прав мной распоряжаться,- я был безгласен. Как описывал Берлин свой приход в Сербитонскую школу: "В первый день я не разговаривал ни с кем; меня заставили рисовать - я рисовал; единственный раз в жизни, когда я что-то нарисовал правильно". Но, как говорит в подобных обстоятельствах другой мой друг, художник Олег Целков - "еще надо спросить, хотел ли я нарисовать правильно".
Америка (не Соединенные Штаты, Америка, скорее как концепция Новый, почти Тот Свет - Америка, в которую уезжает Свидригайлов) была местом, где человека тоже "заставляют": жить "правильно", то есть так, чтобы ему было "хорошо". И убежденность в подлинности предлагаемых ценностей, которые, как правило, имеют материальный, довольно точно вычисленный эквивалент, представляемый наглядно, в стоимости сведенных в целостную систему благ, дает здесь сто очков вперед пропаганде любой - коммунистической, националистической - идеологии, всегда в достаточной степени разыгрываемой, строящей турусы на колесах. Но человека "еще надо спросить, хочет ли он жить хорошо", во всяком случае, именно так "хорошо", как ему предлагают. И даже если да, знает ли он и знают ли те, кто предлагает, до каких пределов простирается и до каких пор действует эта хорошесть. "Когда в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась Великая Война,- вспоминал Берлин,- евреи ничего не имели против немцев. Хотя немцы тоже были антисемитичные, но они были куда менее антисемитичные, чем русские, конечно. Так что евреи их не звали, но и не имели ничего против того, чтобы они пришли". Всего за двадцать лет до начала Катастрофы. И это еще то, что у всех на виду. А что бывает с теми "хорошо" и "плохо", "правильно" и "неправильно", которые внутри - у любого, у каждого!
Достаточно благополучный социально-политический опыт Берлина был далек от таких, как мой, приобретаемый в постоянном отталкивании от государства и общества, и тем более от таких редкостно непосредственных, первобытно-кровавых, как у Драго. Но внутренний опыт страстей, желаний и идиосинкразий вдохновляет воображение и обладает потенциалом, которые всегда превышают всё, что способна предложить реальность. Предпочтение, которое человеческая натура может оказать и сплошь и рядом оказывает неизвестному перед заведомо благим или, более того, выбирает принцип "чем хуже, тем лучше", одним разом отменяет для конкретного человека все критерии общепринято "хорошего" и "плохого". Для Берлина этот опыт был открытой книгой, часть страниц которой была им самим написана, и он защищал право любого иметь какие заблагорассудится личные желания и нежелания, даже если все, поголовно, докажут, что они ему же самому невыгодны. И защищал это - так, во всяком случае, казалось с близкого расстояния непредвзятому наблюдателю - более пылко, чем ограничивал ради защиты желаний и нежеланий общества.
Америка экономически и социально работала, как хорошо выверенный, постоянно проверяемый и смазываемый сложный часовой механизм, и при этом готова была принять еще одного человека и еще и еще в качестве запасных шестерен на ось, и без них устойчиво функционирующую. Механизм получал дополнительный запас прочности, а люди место. Но, с другой стороны, выходя по вечерам с этого места работы и разъезжаясь в полученных на заработок автомобилях, они и по дороге к дому оказывались в окружении не других водителей, как в какой-нибудь России, а других автомобилей, то есть опять-таки механизмов. Ну что ж, это значило только, что мироздание не обыграешь, что, как и говорили в школе, где чего прибавится, в другом месте столько же отнимется. Эмигранты из России, прожив в Америке двадцать и тридцать лет, продолжали говорить об американцах "они", а о стране "здесь". "Здесь о себе не рассказывают, а - я о'кей, улыбкой оскалились и разошлись". "Они не цветы друг другу дарят, а корзины с фруктами". И так далее, совершенно как мореплаватели о диких туземцах.
Берлину в голову не приходило не то что давать моральную оценку предлагаемому - культурному, гражданскому - порядку, а и сравнивать с какими-то другими по принципу "преимущества-недостатки". Просто принимал его, как он есть,- но зато и сам оставался, как он, Берлин, есть. Он ответил президентше колледжа Брин Мор на ее приглашение благодарным информативным, безукоризненно этикетным письмом, кончив его, однако, простецким, доверительным, типично берлиновским: "продолжаю дрожать". После одного совместного ланча в Нью-Йорке я стал ловить такси, уверяя его, что это минутное дело, идут одно за одним, а он меня шутливо окорачивал: "А мне знающие люди говорили, что тут, если видишь такси, то в нем уже сидит американец". Дескать, вот так, такой тут порядок. И рассказ Драго об одном его пронзительном сне он выслушал все с той же сочувствующей, понимающей, принимающей порядок вещей улыбкой, говорившей: а что можно этому противопоставить?
Непосредственно после перелета из Германии в Америку Драго попал на короткое время в Калифорнию: любезное ЦРУ думало, что надо дать ему прийти в себя. Просто жил, раз в неделю выступал перед студентами в ближайшем университете, ел фрукты, спал. Однажды приснилось, что он в лагере, но не в палатке, а в большой комнате около вахты, и из окна видна улица, ведущая из зоны. Полно женщин, в ватных телогрейках и валенках, их сейчас должны выпустить на свободу, кончился срок. Драго в страшной спешке, и, прячась, чтобы охранники не увидели, пишет записки на волю, передает женщинам, они пихают их себе за пазуху. Он в невероятном волнении, не найдут ли при обыске, смотрит, как они выходят за ворота. Ни одну не задержали, он видит, как они удаляются по улице, и на него накатывает ощущение немыслимого счастья, с которым он тут же и просыпается и еще с полминуты в этом блаженном состоянии лежит. И вдруг с резкой ясностью осознает, что на пятьсот миль вокруг нет никого, ни единого человека, с которым он мог бы этим сном поделиться и тот бы понял, в чем тут дело, с чего такой восторг... И что, в самом деле, можно этому противопоставить?! Эмоции, недовольство, недоумения, тщательные разъяснения? Да нет, ничего, кроме самого себя,- с этими своими снами, с этим представлением о счастье. И пусть оно будет принято за чудачество, а сон за сказку, пусть: ничего обидного, тем более худого, в этом нет.
Драго описал мне, как это было, когда он говорил Берлину и как тот все время пересказа улыбался, а потом совсем как-то невпопад сказал: "Сербитон маленькое такое заместье, никакая это не деревня. Я не знаю, двадцать минут от Лондона. Тогда это еще было очень мило: ходили какие-то джентльмены в таких черных соломенных шляпах, и девицы играли на рояли - и разные люди со всякими шпагами во время войны. И я там пошел в школу". Драго ни с того ни с сего пробормотал под нос: "В Филадельфии убивают одного человека в четыре дня; четверть человека в день". Он смутился, но был уверен, что сказал на тему. А я, все это выслушав, не менее невпопад - и зная это - произнес: "И мне приснилось - здесь, в Брин Море, буквально неделю назад. Будто Хрущев предлагает увековечить память Жукова, еще живого, только что отставленного: "Мундир есть. А вместо лица надо вышить кожаную подушку. И положить все на диван"". Я проговорил эту чушь, но Драго и Визма и сам я знали, что имелось в виду,- как оба они и Исайя знали, почему он вспомнил свое впечатление, похожее на фантастическое, от чужеземной Англии; и почему дал ему такой, тоже похожий на фантастический, ответ Драго. Тут и нельзя быть впопад. Главное, чтобы не ставить себя вместо существующего, сколь бы чужим он ни был, порядка вещей, а невпопад - пожалуйста.
Берлин умел и любил показывать людей, манеру их речи, даже немножко выражение лица. Но никогда не обидно для них, и хотя, изображая их, всегда сам оставался на переднем плане, то есть Исайя Берлин, кого-то показывающий, а не кто-то, показываемый Исайей Берлином, нельзя было увидеть ни следа его превосходства над показываемым, актер не выглядел ни умнее, ни одареннее, ни осведомленнее персонажа. Морщинистый Эйнштейн из бронзы, в свитере и сандалиях на босу ногу, сидит на Авеню Конституции в Вашингтоне над полированной гранитной площадкой, изображающей звездное небо, но осенью и зимой листья, падающие с деревьев, закрывают то одно созвездие, то другое, перечеркивая тем самым и знаменитую формулу энергии-массы, тут же сбоку процарапанную, и всю общую теорию поля. Не то чтобы листья важнее космоса, но там, где нет листьев, космос в самом деле может, как у героя Достоевского, оказаться не более чем комнаткой вроде деревенской бани, закоптелой и с пауками по углам. Другими словами, никакая, пусть самая грандиозная абстракция никогда не больше любого, пусть самого обыденного проявления жизни. Трюизм, не правда ли? Но Берлин, во всяком случае, отдавал бесспорное предпочтение конкретному человеку перед самыми великими достижениями "человечества".
_____________________________
* Некоторые книги пишутся по принципу стратостата - с этим наблюдением я уже приставал к читателю. Шар, наполненный на три четверти, взлетает так же, как надутый до полного объема. Но эта последняя четверть расправляет складки, в которых могла прятаться часть текста. Отдавая в печать книгу "Сэр" ("Октябрь", 2000, NoNo 11, 12), я рассматривал ее как цельную, завершенную, "готовую к полету", хотя и знал, что между VII и VIII главами должна встать еще одна, которую я уже тогда называл для себя "пропущенной" - о взаимоотношениях моего героя с Америкой. Написать ее я прилетел в Вашингтон в конце прошлого года по приглашению Международного центра Вудро Вильсона. Пока я над ней работал - чаще всего в Библиотеке Конгресса,- вновь избранному, но больше месяца не утверждаемому президенту США Бушу-Младшему показывали, в какой стороне от Капитолия (стоящего в ста метрах от Библиотеки) находится Европа и, стало быть, Россия. Мне представлялось, что среди показывавших нахожусь и я с этой самой главой. Так или иначе дело сделано, Центру Вудро Вильсона спасибо, вашингтонской замедленной осени и моим друзьям, сделавшим мою тамошнюю жизнь исключительно приятной,- также по спасибу.
Автор
Он ценил людей не за то, что они собой представляют, а как любой нормальный человек ценит всё, что есть на свете: только за то, чего они стоят. Того американского студента, чьим научным руководителем был в Оксфорде, он направлял: это вы узнаете у такого-то, пойдите к нему, скажите: от меня, а об этом спросите у сякого-то. "Такой-то" мог быть известным доном, но "сякой-то" мог оказаться продавцом в мебельном магазине, знавшим, однако, интересовавший американца предмет из первых рук - потому что происходил из специальной семьи, или дружил в молодости со специальным человеком, или просто занимался предметом всю жизнь, а мебелью - положенное делу время. У Берлина, как говорил этот бывший студент, было "интимное знание людей, но он делился им, насколько считал нужным, и с кем! - со мной, желторотым аспирантом, невеждой, незнакомцем - как если бы я был его старый друг". Он искренне не считал, что время для него ценнее, чем для других, например, чем для его студента, которому загодя назначил день встречи и, вдруг получив после этого приглашение в Виндзорский дворец, поехал разыскал в дальнем конце Оксфорда его квартирку, чтобы оставить записку с извинением и просьбой перенести визит. "Поверьте,говорил, и через пятьдесят лет находясь под впечатлением от этой внимательности, получатель записки,- там и тогда это вовсе не было общепринятой вещью. Он один мог такое сделать: отправиться через весь город, пусть и не такой большой, но к кому! - ко мне, желторотому аспиранту, невежде, незнакомцу!"
Когда этот бывший его ученик, один из многих, в те дни почти безымянный, а ныне директор Библиотеки Конгресса, рассказывал, как его знаменитый оксфордский тютор обедал в их семье или привозил извинительную записку,- и, рассказывая, не удерживался от давнего воодушевления; когда Драго вспоминал, как Исайя с удовольствием к ним приезжал и с какой приподнятостью и даже волнением они его ждали и встречали, потому что "ведь он был и по-миhлу
хорош, и по-хорошему мил, правда?",- я и умом, и "гуморальной жидкостью", и мышцами лица заново переживал, какой это правда был прелестный человек, какой пленительный. Такую он доставлял радость, что хотелось почаще давать ему знать, как он тебе нравится. Однажды, после вечера, который он провел у нас в гостях, я, провожая его до такси, сказал: "Ладно, любите нас вполовину, как мы вас,- пойдет?" С деланным возмущением он мгновенно мой сентиментальный удар отбил: "Какие вы говорите ужасные вещи! Только равенство!" Под веселый аккомпанемент его и моих улыбок.
В провоцирующих на откровенность вопросах Драго была заложена презумпция отношения к американцам как к нации, лишенной "нашего" европейского чутья, "нашего" знания, "нашего" ощущения себя в мировой, "вечной" истории. Это было не для Берлина. Для Берлина было то, что в первую же с ним встречу рассказал его будущий аспирант, как это так случилось, что его потянуло на Россию. Он учился в рядовой школе в Пенсильвании, шла вторая мировая война, и он спросил у учителя, почему Россия так хорошо воюет, защищается. Франция сдалась за недели, вся Европа уложилась аккурат в гитлеровский блицкриг. Сопротивление Британии можно было объяснить англо-саксонским характером, но Россию?.. Учитель сказал: "Молодой человек, вам надо прочесть "Войну и мир"". Так мог ответить и европеец, но из его уст это прозвучало бы как концепция, которой он чуть-чуть устало делится с другими,- как один из возможных ответов. Учитель же обыкновенной школы в Пенсильвании давал прямой, единственный, почти математически ясный, именно и только на этот вопрос ответ, истинность которого заключалась прежде всего в уверенности, что отвечать надо именно и только так.
О высоком реноме колледжа Брин Мор я узнал только после того, как получил оттуда приглашение на семестр. Это было одно из, по американским меркам, старых высших учебных заведений, ста с лишним лет, одно из принадлежащих к "Семи сестрам", семи престижным женским колледжам, дорогое, отчасти аристократическое. Бродский сказал: "Будете читать лекции персидским и арабским принцессам". Принцессы - были, одна пакистанская и одна арабская. Пакистанская однажды мне похвасталась, что ходит в парикмахерскую только по бесплатным рекламным пригласительным талонам. В последующие годы я встречал в разных уголках Европы и Америки пожилых респектабельных леди, которые оказывались выпускницами Брин Мора и, узнав, что я там учил, приходили в трогательное возбуждение. Здания из серого камня, архитектурно ориентированные на что-то вроде Оксфорда, больше тяготели к представлению о "храме науки", нежели к шалопайскому американскому "кампусу". Студентки знали мало, почти ничего, но в отличие от европейских, знающих кое-что и систему, через которую это можно превратить в что-то, были готовы узнать всё. Были открыты каждому слову, как tabula rasa, придающая любой написанной на ней проходной фразе значительность изречения. В комментариях и сопоставлениях, которые они делали, проявлялись, как правило, свежесть и новизна, граничащие с дикостью. Из-за "незамыленности" зрения они видели вещи, ускользающие от профессиональных исследователей,- как, например, Марго Розен, спокойно, без присущего в таких случаях филологам Старого Света ажиотажа заметившая, что Гость из Будущего в "Поэме без героя" играет роль Данте при Ахматовой-Вергилии, вместе путешествующим по темным кругам "Божественной комедии": он сходит к мертвым, чтобы рассказать им про живых и потом живым рассказать о мертвых - как его прототип Исайя Берлин привез в закрытую железным занавесом Россию сведения о людях Запада или оказавшихся на Западе и увез на Запад слова тех, кого увидел в России.
О'кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной - сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, "как, помните, в опере "Пелеас и Мелисанда" Мелисанда говорит: "Господин мой, я несчастлива здесь..." Голо спрашивает: "В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?" - и она, рыдая, отвечает: "Я чувствую... я здесь плохо себя чувствую".- "Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?" "Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую... Господин мой, я несчастлива здесь"."...Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?" - "Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла..." - "Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим...""
Америка заставляла "все это" засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди - как молодые, и хищная природа - как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,- но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или именно потому что чистый - в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. "А на церквах здесь,- подбавлял Драго,- крест равносторонний, как плюс".- "Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика",- снисходительно посмеивался Исайя. "А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!" - "Климат - да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики".
"Ну, конечно, он любил к нам приходить - с чего бы ему не любить? убежденно рассказывал Драго.- У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло - как сама жизнь. Икона вон висит - Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,- и ведь верить не просит, хочешь - верь, не хочешь - не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. "Пристегните ремень, это закон", "не мусорьте, это против закона" - никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода - положительная свобода, либеральная романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне - живьем видел. Негативная свобода - маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это - воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников - только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,- это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря - диктатура этих самых прав: огромадная - и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую - так Исайя понимал - надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной - обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм".
Он стал рыться в ящике стола. "Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как
аhгент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,- он вытащил старую афишку,- я вам покажу, как он свои лекции тут называл. "Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах"; "Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо"; "Либерализм и романтизм: Фихте и права человека"; "Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель"; "Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики"; "Контрреволюция: Местр и начатки фашизма". А все вместе - "Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760-1830". Красиво, да? Но - по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал - музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало - в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа - ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,- он показал на Визму,- так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней - не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то - и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать".
"Послушайте,- говорил Драго, уже непонятно, пересказывая свои разговоры с Берлином или непосредственно мне,- людям ведь необходимо чувствовать себя в истории, не только европейцам, а всем - не обязательно в истории страны или нации, но в истории семьи, дома, сада, мебели, хутора, пейзажа - обязательно. Всем, кроме каких-нибудь лесных народцев в Африке. И - американцев. Раз-два продал дом, выставил вещички на ярд-сейл, остальные упаковал, сел в грузовичок - и фьють за три тыщи миль. Постоянно ломают здания, сносят целые районы, тут же строят на их месте новые. Потому что если не менять, то сразу начинают тухнуть. Потому что не знают, как жить, чтобы и не менять, и не тухнуть. Они историю готовы при любой возможности разрывать и разрывают, у них к этому охота, они этим даже дорожат. Первая реакция - чуть не восторг, по себе знаю: я вне истории, вот она, свобода! А потом: какая же свобода, если вне, это же просто тюрьма наоборот, камера-одиночка наоборот. Ты будь свободен внутри истории, опутанный всеми ее силками, а не упрощай дело искусственно. Берлин возражал: "Вы не учитываете страх. Это же страшно - быть нигде, это же требует невероятного мужества". Возражал, но сам-то, как все мы грешные, хотел знать, в какой точке циферблата каждую минуту находится. Только отшучивался: "Да не приставайте вы к ним. Хотят жить отвязано, пусть живут. Они не вы". А я наседал: "Нет, они - я! Все - я, и никаких таких других людей, которые не как я, не существует в природе. Я - не Драго, а одна скольки-то-там-ардная частица человечества. Но человечество - такое, только такое! Плюрализм Драг - таких как я, таких как вы, как Тито, как Сталин, как буфетчица Марь-Иванна из рижского Дома дружбы народов и ее дочка парикмахерша Тася, как тот хорват и тот вохровец, которого я приделал, в общем, как все мы человеки - а не как какие-то особые американцы, которым, видите ли, не присуще чувство истории"."Ну хоть африканским пигмеям,- подтрунивал он,- уж позвольте быть не как вы, уж уступите"".
Из затеи проведения семинаров вдвоем ничего не вышло - факультет посмотрел на совместное предприятие своего рядового сотрудника с мировой звездой кисло. Больше того, все значительное и свежее, до чего Берлин и Драго договаривались, воодушевляя друг друга, в частных своих беседах или каждый в одиночку в монологах, воодушевляемых простым присутствием другого, было уже к моменту возникновения в качестве новой мысли не нужно не только университету, но и, так сказать, обществу в целом. Нужно было только то, что ко времени произнесения существовало как ограниченное, проверенное и принятое неким завершенным сертифицированным знанием, а новизна допускалась лишь в виде переформулировки известного. Это распространялось и на осмысление фактов, и на сами факты. Скажем, Драго терпели как чудака, его судьбу соглашались принять как сказку, потому что нельзя же сидеть в собрании и обсуждать академическую успеваемость студентов или, того пуще, задачи современной историософии с человеком, который проделал такое в действительности. Берлин, читая лекции, те, которых от него ожидали, то есть блестящие, с широчайшим охватом предмета и глубочайшей эрудицией и при этом вполне усваиваемые аудиторией, тем не менее пытался ввести в них, перевести на их язык, вывести из рамок условного опыт именно такого рода: ужасов века. Диктатур, взаимо-, что значит само-, истребления, Холокоста. Того, что проделал Драго. Словом, действительности.
Идеи исправления человечества, отталкивающего собственное счастье, которое готовы преподать ему люди, заведомо знающие за других, в чем оно состоит и как достигается, Берлин отбрасывал самым решительным образом как вымышленные и вредные. Но в публичных лекциях, в частности, в прочитанных в Брин Море, сперва демонстрировал их безосновательное прекраснодушие и лишь затем исходящую от них опасность. Так что той части аудитории - иногда, возможно, всей целиком,- которая им сочувствовала, он бросал не политический вызов, чреватый немедленным отчуждением, а предлагал прежде всего убедительную логику философии и истории. Соображения о том, что преодолей народная масса свою необразованность и навязанную ходом вещей несправедливость и отдайся борьбе за - и труду на - общее благо, разбивались о действительность, в которой человеческая природа всегда оставалась равной себе. (Я, например, долгое время был уверен, что, когда в России прочтут "Архипелаг ГУЛАГ", "изумленные народы" раз навсегда проклянут террор, а за ним и породивший его режим. Ничуть. Да, мелкие ошибки случались, но главное не только правильно, а только так и должно было быть. И даже что брата родного закатали и не вернулся, кто закатывал, тот знал, а нам всего знать и нельзя, и не дано, и не надо.)
Благодетелей такая косность, естественно, огорчает и приводит в раздражение, но убежденности не колеблет. Мой друг переезжал, еще в пору железного занавеса, жить на Запад, предложил опубликовать там мои стихи, потому что в России их не печатали, считали "нецелесообразным". Я не хотел, сказал, что не хочу, он уговаривал, мы были недовольны друг другом, в конце концов я твердо отказался, даже запретил. Через месяц он выступил по тамошнему радио, упомянул и о нашем разговоре, объявив слушателям, что он знает стопроцентно, что я только "говорю" так, а на самом деле, конечно, сплю и вижу стихи опубликованными. Он был искренно в этом убежден, потому что он-то свои напечатать хотел, ну и объективно публикация стихов - дело не плохое, хорошее, так что что же тут можно возразить? Враждебное мне государство и преданный мне друг состязались за то, у кого больше прав мной распоряжаться,- я был безгласен. Как описывал Берлин свой приход в Сербитонскую школу: "В первый день я не разговаривал ни с кем; меня заставили рисовать - я рисовал; единственный раз в жизни, когда я что-то нарисовал правильно". Но, как говорит в подобных обстоятельствах другой мой друг, художник Олег Целков - "еще надо спросить, хотел ли я нарисовать правильно".
Америка (не Соединенные Штаты, Америка, скорее как концепция Новый, почти Тот Свет - Америка, в которую уезжает Свидригайлов) была местом, где человека тоже "заставляют": жить "правильно", то есть так, чтобы ему было "хорошо". И убежденность в подлинности предлагаемых ценностей, которые, как правило, имеют материальный, довольно точно вычисленный эквивалент, представляемый наглядно, в стоимости сведенных в целостную систему благ, дает здесь сто очков вперед пропаганде любой - коммунистической, националистической - идеологии, всегда в достаточной степени разыгрываемой, строящей турусы на колесах. Но человека "еще надо спросить, хочет ли он жить хорошо", во всяком случае, именно так "хорошо", как ему предлагают. И даже если да, знает ли он и знают ли те, кто предлагает, до каких пределов простирается и до каких пор действует эта хорошесть. "Когда в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась Великая Война,- вспоминал Берлин,- евреи ничего не имели против немцев. Хотя немцы тоже были антисемитичные, но они были куда менее антисемитичные, чем русские, конечно. Так что евреи их не звали, но и не имели ничего против того, чтобы они пришли". Всего за двадцать лет до начала Катастрофы. И это еще то, что у всех на виду. А что бывает с теми "хорошо" и "плохо", "правильно" и "неправильно", которые внутри - у любого, у каждого!
Достаточно благополучный социально-политический опыт Берлина был далек от таких, как мой, приобретаемый в постоянном отталкивании от государства и общества, и тем более от таких редкостно непосредственных, первобытно-кровавых, как у Драго. Но внутренний опыт страстей, желаний и идиосинкразий вдохновляет воображение и обладает потенциалом, которые всегда превышают всё, что способна предложить реальность. Предпочтение, которое человеческая натура может оказать и сплошь и рядом оказывает неизвестному перед заведомо благим или, более того, выбирает принцип "чем хуже, тем лучше", одним разом отменяет для конкретного человека все критерии общепринято "хорошего" и "плохого". Для Берлина этот опыт был открытой книгой, часть страниц которой была им самим написана, и он защищал право любого иметь какие заблагорассудится личные желания и нежелания, даже если все, поголовно, докажут, что они ему же самому невыгодны. И защищал это - так, во всяком случае, казалось с близкого расстояния непредвзятому наблюдателю - более пылко, чем ограничивал ради защиты желаний и нежеланий общества.
Америка экономически и социально работала, как хорошо выверенный, постоянно проверяемый и смазываемый сложный часовой механизм, и при этом готова была принять еще одного человека и еще и еще в качестве запасных шестерен на ось, и без них устойчиво функционирующую. Механизм получал дополнительный запас прочности, а люди место. Но, с другой стороны, выходя по вечерам с этого места работы и разъезжаясь в полученных на заработок автомобилях, они и по дороге к дому оказывались в окружении не других водителей, как в какой-нибудь России, а других автомобилей, то есть опять-таки механизмов. Ну что ж, это значило только, что мироздание не обыграешь, что, как и говорили в школе, где чего прибавится, в другом месте столько же отнимется. Эмигранты из России, прожив в Америке двадцать и тридцать лет, продолжали говорить об американцах "они", а о стране "здесь". "Здесь о себе не рассказывают, а - я о'кей, улыбкой оскалились и разошлись". "Они не цветы друг другу дарят, а корзины с фруктами". И так далее, совершенно как мореплаватели о диких туземцах.
Берлину в голову не приходило не то что давать моральную оценку предлагаемому - культурному, гражданскому - порядку, а и сравнивать с какими-то другими по принципу "преимущества-недостатки". Просто принимал его, как он есть,- но зато и сам оставался, как он, Берлин, есть. Он ответил президентше колледжа Брин Мор на ее приглашение благодарным информативным, безукоризненно этикетным письмом, кончив его, однако, простецким, доверительным, типично берлиновским: "продолжаю дрожать". После одного совместного ланча в Нью-Йорке я стал ловить такси, уверяя его, что это минутное дело, идут одно за одним, а он меня шутливо окорачивал: "А мне знающие люди говорили, что тут, если видишь такси, то в нем уже сидит американец". Дескать, вот так, такой тут порядок. И рассказ Драго об одном его пронзительном сне он выслушал все с той же сочувствующей, понимающей, принимающей порядок вещей улыбкой, говорившей: а что можно этому противопоставить?
Непосредственно после перелета из Германии в Америку Драго попал на короткое время в Калифорнию: любезное ЦРУ думало, что надо дать ему прийти в себя. Просто жил, раз в неделю выступал перед студентами в ближайшем университете, ел фрукты, спал. Однажды приснилось, что он в лагере, но не в палатке, а в большой комнате около вахты, и из окна видна улица, ведущая из зоны. Полно женщин, в ватных телогрейках и валенках, их сейчас должны выпустить на свободу, кончился срок. Драго в страшной спешке, и, прячась, чтобы охранники не увидели, пишет записки на волю, передает женщинам, они пихают их себе за пазуху. Он в невероятном волнении, не найдут ли при обыске, смотрит, как они выходят за ворота. Ни одну не задержали, он видит, как они удаляются по улице, и на него накатывает ощущение немыслимого счастья, с которым он тут же и просыпается и еще с полминуты в этом блаженном состоянии лежит. И вдруг с резкой ясностью осознает, что на пятьсот миль вокруг нет никого, ни единого человека, с которым он мог бы этим сном поделиться и тот бы понял, в чем тут дело, с чего такой восторг... И что, в самом деле, можно этому противопоставить?! Эмоции, недовольство, недоумения, тщательные разъяснения? Да нет, ничего, кроме самого себя,- с этими своими снами, с этим представлением о счастье. И пусть оно будет принято за чудачество, а сон за сказку, пусть: ничего обидного, тем более худого, в этом нет.
Драго описал мне, как это было, когда он говорил Берлину и как тот все время пересказа улыбался, а потом совсем как-то невпопад сказал: "Сербитон маленькое такое заместье, никакая это не деревня. Я не знаю, двадцать минут от Лондона. Тогда это еще было очень мило: ходили какие-то джентльмены в таких черных соломенных шляпах, и девицы играли на рояли - и разные люди со всякими шпагами во время войны. И я там пошел в школу". Драго ни с того ни с сего пробормотал под нос: "В Филадельфии убивают одного человека в четыре дня; четверть человека в день". Он смутился, но был уверен, что сказал на тему. А я, все это выслушав, не менее невпопад - и зная это - произнес: "И мне приснилось - здесь, в Брин Море, буквально неделю назад. Будто Хрущев предлагает увековечить память Жукова, еще живого, только что отставленного: "Мундир есть. А вместо лица надо вышить кожаную подушку. И положить все на диван"". Я проговорил эту чушь, но Драго и Визма и сам я знали, что имелось в виду,- как оба они и Исайя знали, почему он вспомнил свое впечатление, похожее на фантастическое, от чужеземной Англии; и почему дал ему такой, тоже похожий на фантастический, ответ Драго. Тут и нельзя быть впопад. Главное, чтобы не ставить себя вместо существующего, сколь бы чужим он ни был, порядка вещей, а невпопад - пожалуйста.
Берлин умел и любил показывать людей, манеру их речи, даже немножко выражение лица. Но никогда не обидно для них, и хотя, изображая их, всегда сам оставался на переднем плане, то есть Исайя Берлин, кого-то показывающий, а не кто-то, показываемый Исайей Берлином, нельзя было увидеть ни следа его превосходства над показываемым, актер не выглядел ни умнее, ни одареннее, ни осведомленнее персонажа. Морщинистый Эйнштейн из бронзы, в свитере и сандалиях на босу ногу, сидит на Авеню Конституции в Вашингтоне над полированной гранитной площадкой, изображающей звездное небо, но осенью и зимой листья, падающие с деревьев, закрывают то одно созвездие, то другое, перечеркивая тем самым и знаменитую формулу энергии-массы, тут же сбоку процарапанную, и всю общую теорию поля. Не то чтобы листья важнее космоса, но там, где нет листьев, космос в самом деле может, как у героя Достоевского, оказаться не более чем комнаткой вроде деревенской бани, закоптелой и с пауками по углам. Другими словами, никакая, пусть самая грандиозная абстракция никогда не больше любого, пусть самого обыденного проявления жизни. Трюизм, не правда ли? Но Берлин, во всяком случае, отдавал бесспорное предпочтение конкретному человеку перед самыми великими достижениями "человечества".
_____________________________
* Некоторые книги пишутся по принципу стратостата - с этим наблюдением я уже приставал к читателю. Шар, наполненный на три четверти, взлетает так же, как надутый до полного объема. Но эта последняя четверть расправляет складки, в которых могла прятаться часть текста. Отдавая в печать книгу "Сэр" ("Октябрь", 2000, NoNo 11, 12), я рассматривал ее как цельную, завершенную, "готовую к полету", хотя и знал, что между VII и VIII главами должна встать еще одна, которую я уже тогда называл для себя "пропущенной" - о взаимоотношениях моего героя с Америкой. Написать ее я прилетел в Вашингтон в конце прошлого года по приглашению Международного центра Вудро Вильсона. Пока я над ней работал - чаще всего в Библиотеке Конгресса,- вновь избранному, но больше месяца не утверждаемому президенту США Бушу-Младшему показывали, в какой стороне от Капитолия (стоящего в ста метрах от Библиотеки) находится Европа и, стало быть, Россия. Мне представлялось, что среди показывавших нахожусь и я с этой самой главой. Так или иначе дело сделано, Центру Вудро Вильсона спасибо, вашингтонской замедленной осени и моим друзьям, сделавшим мою тамошнюю жизнь исключительно приятной,- также по спасибу.
Автор