– Ну, чем же мне потчивать тебя прикажешь? – идя к крыльцу, говорил Матвеев. – Вечерять как будто рано еще. Может, выпьешь чего, горло от пыли московской промыть?..
   – Брось, Артамон Сергеич… – сказал Ордын. – Ведь, я знаю, что и ты не любишь безо время брюхо чем ни попадя набивать. Да и я бражничать не охотник…
   – Ну, так тогда нам непошто и в горницу пока идти… Пойдем в саду посидим маленько… Ишь, благодать какая…
   Друзья сели на низенькую скамейку под старой, точно молоком облитой черемухой. От пряного духа ее слегка кружились головы и сладко щемило сердце нужной тоской по какому-то счастью, неведомому, но близкому, всегда возможному.
   – Гоже у тебя тут, Артамон Сергеич… – похвалил Ордын. – Не скажешь, что и в Москве…
   – Да, наша улица, слава Богу, тихая… – отозвался Матвеев. – Так и живем ровно в скиту…
   – По нонешним временам скит, пожалуй, самое лутчее место для человека… – задумчиво проговорил Ордын, глядя пред собой своими лучистыми, немного печальными глазами.
   – Ну… Что ты это?.. – пошутил Матвеев. – Ежели все так по скитам забьемся, как же государство-то стоять будет?..
   – Все горе в том, что прямоты, сердца в людях нету… – печально проговорил Ордын. – И во всякой лжи да глупости мы пропадаем, как кутята слепые. Вот говорили мы о шатании людей. С некоторой поры в себе я это самое шатание подмечать стал, вот беда… То, что раньше вернее верного казалось, теперь вдруг точно… не знаю, как и сказать тебе… ну, точно вот все завяло. Уж я ли не настаивал перед царем, чтобы Ригу нам занять и вообще к морю пробиться, а теперь лежишь и думаешь целыми ночами: да так ли это? Да поможет ли нам море? Вот тот же Котошихин вышел на моря-то, а кончил чем?.. Знамо, там словно повольнее жизнь-то, да это ли нам нужно? Ну, да это оставим. А тяжелее всего для меня то, что во всем какая-то гниль у нас заводится, все какими-то косыми да неправедными путями идет. Вот давеча Годунова вспомнили и все, что после него было. А разберись по совести: ведь все до единого, что за это время власть один у другого вырывали, только о своей мошне и заботились: как бы поскорее да побольше награбить. Помнишь письмо Шереметева Федора Иваныча к Голицыну в Польшу, как они насчет выбора Миши Романова сговаривались? «Миша-де молод, разумом не дошел и нам будет поваден…» А о народ и думушки нет! Конечно, на словах-то поди-ка какими соловьями все разливаются, а посмотришь поближе: обман. Церковь опять возьми. Уж тут ли греху да обману быть, казалось бы: ведь самое святое для человека место! А помнишь, какие штуки Лигарид да и все эти другие бродяги на суд над Никоном выстраивали? Ведь совестно слушать было!.. Если зашло дело о том, какой власти, царевой али духовной, на первом месте быть, так и решай это дело как по совести, по закону. А помнишь, как Лигарид махнул, что у такого царя, как Алексей Михайлыч, злых наследников быть не может и потому подчинение церкви царю ей вреда не принесет?
   И все это, чтобы выслужиться. И своего добился: его проклял Иерусалимский патриарх за латинство, а мы отсюда послали патриарху любительных подарков на тысячу рублев, и тот свое проклятие снял. Где же совесть-то? Где же правда-то? Или опять возьми правление наше. Верно, что трудно теперь одному за всеми непорядками угоняться, верно, что надо бы почаще собирать людей всего государства московского для суждения о делах государственных, для совещания царя со всенародными человеки, как били о том челом гости и торговые люди лет пять тому назад. А стоит пойти навстречу, как начинается опять всякое мошенство, измена, нестроение. Помнишь, в 51 году из Крапивны на собор был какой то боярский сын Федоска прислан, а потом посадские люди челом били царю, что такого воришку, составщика и пономаришку они не выбирали и что ему у великого государева дела быть нельзя.
   – Так то все воевода подстроил!..
   – Все равно, кто подстроил. И воевода такой же русский человек, как и мы. А как он на дело-то государское смотрит?..
   – Вон енисейский воевода Голохвостов надумал отдавать от себя на откуп зернь и корчму и безмужных жен, – нешто можно поклеп за это на всех класть?..
   – И можно, и должно. Ежели ты себя за всех виноватым не чувствуешь, то несть нам спасения. Все мы – одно… Да. И требуем: собери людей, вопроси совету, слушай земли. Соберут их, а они начинают: «В том во всем твоя государская воля, а нам о том советывать непригоже… Мы на службу готовы, где государь укажет быть». Только всего и мнения у него. Так зачем тогда их и собирать? Вон Крижанич все печаловался, что не может русская власть середним путем ходить, что во всем она меры не знает, что все по окраинам да пропастям блуждает. А разве это не от нас?
   – Вся беда наша в том, что просвещения книжного в нас нету… – сказал Матвеев. – Царь Михаила Федорыч сам едва по складам читал, многие бояре высокие должности занимают, а имени своего подписать не могут… А откуда его, просвещение-то, взять, когда училищ нету, а в чужие края и носу высунуть не смей? А помнишь, Олеария на Москву звали? Ты-де и астроломию знаешь, и географус, и беги небесные, и нам-де такие люди нужны, а потом и пяти лет не прошло, этот самый географус в ереси записали! А наши крутолобые-то еще все плачут, что больно мягко наше Уложение! Тут взвоешь, а им все мало… А в тех училищах, которые и есть, чему учат, чем учителя похваляются? «Откроются им всякие книги печатные и письменные, и всякие дела и крепости, откуда вразумляются и вчиневаются и чем устрояются…» И всякий, кто знает грамматику, уже философом слывет, ученым!..
   – Просвещение книжное… – повторил тихо Ордын. – А Котошихин? А опять Морозова возьми: он ли не начитан, он ли не умен? А в голове только одно: где бы чего урвать? Вот тебе и просвещение!.. Сердцевина у нас гнилая, сдается мне. Веры настоящей нету. Величаемся: мы-де одни хранители истинной веры христовой, а вокруг-де все басурманы. А погляди ближе опять: и вера какая-то гнилая!.. Вон когда Никона всем миром валили, тот же Стрешнев свою собаку Никоном назвал и благословлять ее по-патриарши выучил! А Никон его за это проклял. А сам Никон, патриарх всея Руси, когда при нем нашего псковского святого Ефросина хвалить стали, садонул: «Какой он святой? Вор, бляди сын, Ефросин…» И пил хуже всякого ярыжки, и царь к покоям его во время запою стрелецкий караул ставил… И стоит над Москвой звон всех сорока сороков, а на улицах – матерщина, женщине носу показать нельзя. Говорят: из терема выпустить ее надо. Да как же я ее выпущу на такую страмоту?..
   Матвеев, точно уже испугавшись чего-то, молчал. Из-за Николы-на-Столбах в сиреневых сумерках месяц подымался. Загорались редкие и бледные звезды. Соловьи засвистели и зарокотали по садам.
   – Думаю я, что от того в нас всех шатание такое, что нет в нашей вере ни ясности, ни твердости… – сказал тихо Ордын, потупившись. – Вон какую бучу на весь православный мир Никон поднял, а разобрать, весь этот шум пошел из-за пустяков. Мнится мне, что не букву исправить надо было, а то, что под буквой. Возьми хошь Нила преподобного, которого Иосиф Волоколамский заклевал. Ведь он нестяжанию учил, кротости, жизни братолюбной, а пастыри наши привыкли стоять высоко, ездить широко. Ведь о том же Никоне попы говаривали, что лутче в Сибирь в ссылку идти, чем попасть к нему под начало: ведь он батогами их бил, на цепь сажал, в ссылку гнал невесть и сам куды, а сам тем временем, запершись, все деньги свои да сибирские меха считал, а приняв от прежнего патриарха 10 000 крестьян, он после себя оставил 25 000 семей крестьянских, которые к патриаршему двору приписаны были!.. Вот тебе и Нил преподобный!.. Как на духу тебе покаюсь, Артамон Сергеич… – прибавил он, и прекрасные глаза его засияли в сиреневых сумерках горячим огнем. – Боюсь я дум этих! Чувствую иногда, что прямо земля из-под ног уходит… Всю жизнь я царю да родине прямил, не жалея себя, а вот теперь думаю, что вся эта сутолока наша, все споры, все кровопролития – пустота одна… И чует душа моя одно: не мы делаем, а нами что-то Господь сделать хочет. Вот ты давеча у князя Юрия Алексеевича сказал, что разбегается-де Русь во все концы, куда глаза глядят… Правда, да только не вся…
   – Как не вся?
   – А так. Вот сидели мы, Русь, в Киеве и одолевала нас Степь, и подались мы в леса, куда поглуше. И сюда стали доставать, – хошь не хошь, а воюй… Не один век смертным боем бились, уничтожили наконец Орду, Казань и Астрахань за собой закрепили. Может, и не следовало бы залезать так далеко, и не по силам бы нам это, да вот нас не спрашивали об этом. И опять с украины все нас щиплют и щиплют: и на Тереке, и из Крыма, и из-за Камы, – о ляхах и шведах я уж не говорю, – и нет нам никакого покою. И вот отбиваемся мы от вражьей силы, и все лезем, отбиваясь, вперед да вперед, пухнем как тесто в квашне и никак остановиться не можем: иди, бейся, не стой!.. Правда, что люди от Москвы бегут, но только и Москву кто-то погоняет. Судьба-злодейка? Господь? Вот и разбери тут…
   – Да к чему ты это, Афанасий Лаврентьевич?
   – А к тому, что кабыть не нашей волей все это творится… – проникновенно и печально проговорил Ордын. – Верно, что тяжко мужику стало, как к земле его Уложением пришили. А и не пришить было нельзя, потому что надо же крепить за собой, для него же надо, те дикие места, куда нас гонит судьба… И как подумаешь обо всем этом покрепче, так одно только словно и остается: в скиту запереться. А там да будет воля Твоя…
   В серебристом сиянии месяца, на щит червленый похожего, тихо подошла к ним сзади какая-то стройная женская фигура, в пояс поклонилась и проговорила:
   – Мир вашему гулянью…
   Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приемыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.
   – А ты все хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.
   И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на ее прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими темными глазами и с густой косой, перекинутой наперед чрез плечо. И вдруг стало ему понятно, о чем поют соловьи, о чем шепчут серебристые звезды, о чем сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое… И пронеслось душой облачко: и это уже ушло…
   – Ужинать велели вас звать, время уж… – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать…
   И, когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами завороженной луною Москвы, в душе его было тяжелое чувство неудовлетворенности. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнешь: в нем нет глубины. И великая печаль все растущего в мире одиночества охватила душу одинокого всадника…

VI. Вольница

   Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими черными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чем… По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-черные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин… И льется их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь…
   Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкасы-малороссы, были новокрещенные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право…
   – А как тебя занесло к нам, в такую даль? – мешая в черном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вкруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.
   – А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше еще подался бы… – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Сережка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином дом до тысячи человек содержут… А с хлопов драли все, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на паньщине, а придет большой праздник какой, Пасха там или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей… Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомельщину… Напридумывали!
   – Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.
   – Да… Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батогами нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут…
   – Так хиба то усе? – усмехнулся Сережка, точно гордясь изворотливостью своих панов. – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю все больше жидам в аренду сдают. Так жид еще свое придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поемщизну, а не хочешь платить, дитя останется нехрещеным, а молодежь живет невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он свое возьмет, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить…
   – Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.
   – Ось тоби й розсказывай!.. – повторил Сережка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны все католики больше, им и лестно православным-то в борще наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берет с православных деньги да еще, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь ушатам передают, а вся святыня жиду идет…
   – Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?.. – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.
   – Да, терпели… – усмехнулся Сережка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так помню, – я тогда совсем зеленым хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к черту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми ни делали!.. И ни единый не ушел, ни дите, ни баба, ни старик, всех замучили начисто…
   – А паны? – спросил сиплый голос из темноты.
   – А паны?.. – усмехнулся Сережка. – Панов нам трогать было неможно по уговору, так мы другим казакам дали знать. Казаки нагнали их и всех покрошили. И вот тут вы все про Каспий толкуете – наплюйте на Каспий, давайте к запорожцам двинем, весь народ по Днепру подымем да к ляхам в гости… Это вот дело!.. За землю русскую, за веру хрестьянскую встать, народ ослобонить православный… И ляхов, и жидовню эту всю нужно раз навсегда под метелочку вымести, чтобы и не пахло больше. А добычи и там не меньше заберете, а может, и больше: богаты паны которые, сукины сыны…
   – За что же ты нас-то под метелочку выметать будешь? – сказал с сильным польским акцентом долговязый белокурый лях. – И мы от панов да шляхты не меньше твоего терпели…
   Все глаза оборотились на Сережку, но он уклончиво молчал и, видимо, оставался при каком-то особом мнении.
   – Не торопись, брат… – сказал из темноты сильный, уверенный голос. – Дай срок здесь с делами маленько поуправиться, а там и к панам твоим в гости побываем: дорога знакомая, хаживали… Вера это, ребятушки, дело поповское, а вот с панами поговорить – это дело казачье…
   Казаки оглянулись и в дрожащем, красно-голубом от луны и огней сумраке увидали рослую, широкоплечую фигуру своего атамана, Степана Разина. Его грубое, рябое лицо, с небольшой черной бородой, было правильно и красиво какою-то особой степной, дикой, звериной красотой, и карие глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нем казаки присутствие какой-то силы темной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им…
   – Один черт везде… – громко сказал от соседнего костра есаул Степана, Ивашка Черноярец, плотный, точно весь железный, молодец с красивым и дерзким лицом и всегда готовым кощунством и невероятной матерщиной на языке. – Везде нашего брата сосут, что только ох да батюшки. Ну, погодите: придет и наше время!..
   Родом он был из посадских Черного Яра, но, горячий и буйный, он не поладил со своим ндравным стариком и вместе с молодой женой Устей и годовалым Ванькой ушел от отца в Надеинское Усолье, что на Самарской луке стоит, богатое именье, которое подарил царь своему любимому монастырю Саввы Сторожевского. Там Ивашка, парень дельный и энергичный, – хотя часом и зашибался он водчонкой, – быстро стал было на ноги, но тут случилась с ним новая беда. Хозяйством монастыря в Усолье ведал соборный старец Леонтий Маренцов, выжига и сутяга, каких и свет не видал, а кроме того, и до баб охотник большой: почитай, всех не только девок, но и мужних жен на Усолье перепортил. Усольцы писали на него не раз грамоты и патриарху, и царю, и самарскому воеводе, но, как говорится, до Бога высоко, до царя далеко, толков никаких от их слезниц не получалось, и старец продолжал колобродить. И раз, когда Ивашка на долгое время отлучился на бобровые гоны, старик обманом завладел его Устей, та, баба в отца ндравная, бросилась с ребенком в реку, а Ивашка, затаив в душе все, сидел вот пока что у костра воровской станицы.
   – Что верно, то верно… – сказал Мишка Телятя, маленький, весь серый, с выкатившимся кадыком, большими сердитыми глазами и глухим кашлем, с большим Б., выжженным на впалой щеке. – Твои ляхи еще так, потому он хоть веры не нашей, – нет, ты бы на наших бояр посмотрел что они выделывают!.. – Он густо и скверно выругался. – А особенно эта чертова роденька царева: Милославский да Морозов да Матюшкин… И вот терпел, терпел народ московский все эти охальства их да наконец того поднялся да к царю и шась… А царь о ту пору в Коломенском селе жил, под Москвой… Ну, подошли мы это к хоромам его – так огнем и горят, чисто вот жарептица какая… Ну, подошли, зашумели, вытребовали это к себе царя, а он в церкви был, за обедней, по случаю рождения дочери, что ли. А бабы его, потом сказывали, со страху все попрятались… Вышел это он к нам, а мы все в один голос: подавай нам лиходеев наших Милославского, Морозова, Ртищева бояр да гостя Шорина Ваську!.. Ну, почал он уговаривать нас: я-де братцы, ничего про то не ведал, а теперь, знамо, расправлюсь с супостатами по-свойски. И я, я сам, вот этой самой рукой на глазах у всего народа православного – а нас подошли тысячи: работные люди, стрельцы, солдаты, попы… – по рукам с царем ударил, что возьмет он лиходеев наших за приставы и народ во всем удовлетворит. Ну, поблагодарили мы его и назад пошли веселым обычаем, и вдруг глядь, навстречу нам еще народушка валит. Мы было обсказывать, что обещал-де царь все дело обладить, а те не верят: довольно нам в уши-то напевали, ты нам-де дело подавай!.. И двинули опять все в Коломенское, – прямо вот чистое Черное море, вся Москва поднялась! И вдруг за место царя – стрельцы… Да кы-ык из пищалей в народ саданут!.. И пошло… А у нас на всех хошь бы ножик какой один… Ну, бросились все бежать, а конные солдаты ловить нас давай да вязать и сичас же скорым обычаем человек до двухсот по деревьям вкруг дворца развешали, не меньше ночью в реке утопили, а других пытали, жгли, руки и ноги рубили, каленым железом прижигали: вот гляди на эти буки-то… – указал он на щеку. – По-ихаму выходит, значит, бунтовщик… И всего извели они народу тысяч до семи, а тысяч пятнадцать в ссылку на Волгу послали: кого в Казань, кого в Астрахань, кого куда… А бояре-лиходеи и по сю пору здравствуют, роденька-то царева…
   – Ну, теперь уж недолго им здравствовать!.. – засмеялся Ивашка Черноярец и крикнул: – Ну, ребятушки, подваливай к котлам!.. Готово…
   Весь стан пришел в движение. Казаки подбирались по своим десяткам и, ножки калачиком, усаживались вкруг огней. Появились десятские с бочонками водки: то Степан у царского воеводы в Царицыне вытребовал. Пили по очереди большими чарками, крякали, плевались от удовольствия, похваливали.
   – Хорошо у воеводы вино… – помотал головой кашевар.
   – Надо бы захватить побольше…
   – А вот баба у его еще лутче… – засмеялся рослый молодец, блестя розовыми от огня зубами. – Вот кабы тую захватить!..
   – В Царицыне сказывали, бьет она воеводу-то…
   – И гоже!.. – захохотали казаки. – И мы их бить будем…
   И все с аппетитом взялись за душистую похлебку с говядиной, но накрошенного в нее мяса никто до сигнала тронуть не смел. И, когда выбрали похлебку почти до дна, тогда старшой постучал ложкой о край котла и все стали таскать и говядину. А потом был палящий кандер с салом. Припасы были все еще с Дона, у богатеев взяты, и казаки наелись до отвала, что с ними случалось далеко не всегда. У одного костра сидел загорелый, сухой, весь покрытый боевыми шрамами, с длинными усами и чубом полковник Ерик, пришедший к Степану со своими запорожцами. Все запорожцы были в лохмотьях, но лохмотья эти были и шелковые, и бархатные, и даже парчовые, – все это было добыто по кладовым польских панов и турецких пашей в Малой Азии. К ним, старым воякам, казаки относились с особым уважением и некоторой завистью к их прошлой, широкой, разгульной жизни, и они держались с достоинством и немножко презирали всех этих «Иванов». Промежду казаков ходили слухи, что Степан списывался с Дорошенко и с Серком, которые от Москвы опять отложились, и что они сговаривались, в каком урочище сойтиться вместе. Но Дорошенко все что-то крутил туда и сюда и больше держался к салтану турецкому, чего многие казаки, однако, не одобряли: басурман он басурман и есть… Наелись, отвалились и, помолившись, – а кто и так, – задымили трубками. И кто-то затянул в ночи песню казацкую:
 
Эх, что пропились, ребятушки, промоталися,
Во косточки да в карты проигралися,
– На что же мы, ребятушки, понадеемся?
Понадеемся мы, ребятушки, на сине-море,
Что на синее море, на Хвалынское…
 
   – А смена в дозор пошла? – своим сильным голосом крикнул Степан по над берегом.
   – Собираются… – отозвался Черноярец.
   – Чтобы не дремали там!.. Весенний караван должен быть совсем близко…
   – Не упустим!..
   Тихон Бридун, старый, толстый, как бочка, запорожец, весь из лица багровый, с белыми висячими усами, залысив грязную шапку на затылок, из облака пахучего дыма своей люльки рассказывал сиплым баском о том, как, бывало, запорожцы в море «гулять» ходили, как шарили они по турецким берегам на своих чайках, как бились с турецкими галерами в мор, как уцелевшие с песнями возвращались на Сечь, перегруженные парчой, и шелками, и оружием дрогоценным, и коврами, и арабскими цехинами, и испанскими реалами, и камнями самоцветными…
   – Ну, тильки у нас у Сичи зовсим инши порядки були… – сипло басил он, покашливая и пуская клубы дыма. – У нас сувористь у вам була, що твий монастырь, тильки що монахи Бога молять, а мы саблею та рушницею орудуем… А то зовсим монахи – даже и пьянствовали немов монахи… – затрясся он в беззвучном хохоте. – Но усе, те тильки до похода. А коли который взяв та на походи напився, без усяких розговорив у воду. Коли украв – смерть, кошевый не писля закону в чим поступив – смерть, бабу в курени привив – смерть. Або коли котрый постив не соблюдае або в церковь до причастия не ходить – ого-го-го-го!..
   – А по моему, ни к чему все эти строгости-то ваши… – замитил Филька Мижгородец, жидкий, худой оборванец с лицом замученной клячи. – Довольно строгости-то повидали мы и прежде, а теперь одно: гуляй, казак, душа нараспашку…
   И казаки, одобрявшие до того Тихона Бридуна, одобрили и Фильку: в самделе, на кой пес эти вериги-то на себя одевать? Сегодня жив, а завтра помер…
   У другого костра, над самым обрывом, слышался смех: там, по своему обыкновению, молол что-то Трошка Балала, щуплый мужичонка с маленькой, глупой головенкой на тонкой и длинной шее, худощавым и румяным личиком и хитрыми глазками. Трошка был враль совершенно необыкновенный, и, по словам казаков, вся станица вместе за год не врала столько, сколько мог наврать Трошка за один вечер. Над ним смеялись в глаза, открыто презирали пустобреха, но не слушать не могли: до того занятно гнул он всякие небылицы и до того нелепы и ярки были все эти его похабные прибаутки.