- Товарищ Блок!
   Человек во всем кожаном громко назвал имя и ждал отклика, но, "товарищ Блок" спал крепко и не откликался. Я указал агенту на А. А., а сам не без труда разбудил его.
   - Вы товарищ Блок?
   - Я.
   - К следователю!
   Блок поднялся и молча, протирая глаза, пошел вслед за ним.
   Было около четырех ночи. Я не сомневался, что этот поздний вызов может означать только скорое освобождение, и мне хотелось дождаться возвращения А. А. за вещами. Я развернул книжку. Все еще не спавший "жандармский генерал" быстро спустил ноги с койки и, чуть-чуть поколебавшись, встал и направился прямо ко мне:
   - Разрешите прикурить...
   Я видел, что эго только предлог и вопросительно смотрел на "генерала".
   - Скажите пожалуйста, - обратился он ко мне, - Ваш приятель-это ведь писатель Блок? А он по серьезному делу? Я сказал, что по всей вероятности его сейчас освободят.
   - Понимаете ли, начал мой поздний гость, очевидно давно собиравшийся поделиться тем, что у него на душе,-я в совершенно таком же точно положении. С минуты на минуту жду решения участи. Ах, какая это мерзкая, низкая личность! Представьте себе только: отправляюсь вчера в моторе на Николаевский вокзал, там меня ждет салон-вагон, чтобы отвезти на Восточный фронт (я начальник всей артиллерии одной из действующих армий), и вдруг меня самым неожиданным образом задерживают и препровождают сюда. Такая мерзкая, низкая личность! Это донос! И я понимаю, если бы это еще было из каких-нибудь честных побуждений, а то просто низкая интрига и ничего больше! Не он получил назначение, а я, и вот готов потопить человека самым гнусным способом. Но я не боюсь, меня сам Лев Давидович лично знает (он имел в виду Троцкого), я потребовал, чтобы немедленно отправили телеграмму ему. С минуты на минуту должен быть ответ... (он посмотрел на часы) Уже четыре часа!... Однако, я думал, что быть может ночью уж не вызывают, но вот позвали же приятеля Вашего.
   Волнение его возрастало с минуты на минуту. Было ясно, что дело для него идет действительно не больше, не меньше, как о всей его участи. Он продолжал:
   - Я, понимаете ли, загадал, что если мне суждено на этот раз уйти невредимым от этой гнусной клеветы, то выйду я не позже, чем этот вот Ваш приятель. Вы удивляетесь? Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер-и вдруг здесь! И не то чтоб там какой-нибудь переворот, или что-нибудь такое...
   - Ну, какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт.
   - Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно.
   - Скажите, генерал, разве Лев Толстой не стоит какой-нибудь потерянной провинции? Вы не согласны с этим?
   - Ну, да, Вы человек не русский, Вам легко так рассуждать. А посмотрите, в конце-то концов, теперь разве не то же, что и раньше было? Я, знаете, это быстро уразумел. Генерал всегда есть генерал; без генералов армии быть не может; и великая держава не может быть без сильного правительства. А раз есть правительство, то должна быть и тюрьма, и расстрелы, и все, что хотите. А такие люди, как Ваш приятель, они всегда элемент нежелательный, и каждый серьезный государственный деятель это отлично знает.
   Я принужден был согласиться, и он еще долго пояснял свою мысль примерами из самого недавнего своего опыта. Наконец Блок вернулся. В глазах у генерала сверкнуло злорадство.
   Блоку вернули взятую у него записную книжку, потребовали кое-каких объяснений по поводу некоторых адресов и записей, сказали, что дело его скоро решится, и отправили обратно наверх. Он сам, как и при первом допросе, ни о чем не спрашивал.
   Генерал поднялся с нашей койки и сказал:
   - А я, пожалуй, еще успею Вас нагнать! Вот сосед Ваш объяснит Вам, обратился он к Блоку, - а теперь желаю покойной ночи.
   Я передал Блоку нашу беседу.
   - Мы, очевидно, с первого взгляда узнали друг друга,- улыбнулся он.-Ну, а теперь надо попытаться снова заснуть.
   Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:
   - Вы-товарищ Блок? Собирайте вещи... На освобождение! Затем он с таким же сообщением направился к "генералу". Блок быстро оделся, передал оставшийся еще у него кусок хлеба, крепко пожал руку моряку Щ., матросу Д., рабочему П. и попросил передать привет неоказавшемуся по близости ,,искреннейшему почитателю". Мы расцеловались на прощание.
   - А ведь мы с Вами провели ночь совсем как Шатов с Кирилловым-сказал он.
   Он ушел.
   Так кончилось кратковременное заключение того, кто называл себя сам в третьем лице-"торжеством свободы".
   Иванов-Разумник
   В воскресенье, 7-го августа, в Вольной Философской Ассоциации было обычное открытое заседание, - мы слушали доклад о Гете, - когда пришла не слишком неожиданная и все же ошеломившая весть: сегодня утром умер Блок...
   Было это всего три недели тому назад - и как будто года прошли с тех пор: так смерть эта перерезала нашу эпоху на две совсем разные части - "до" и "после". Смерть эта - не рана в душах наших, которая затянется, заживет; смерть эта - не разрезала, а отрезала; не порез, но разрыв, не рана, но ампутация. Смерть Блока - символ; он умер - умерла целая полоса жизни.
   И вот - всего три недели прошло, а уже можно смотреть в это прошлое историческим взглядом, нужно вспоминать, поднимая в памяти крепко залегшие, но такие близкие пласты, что, казалось бы, рано еще будить их к жизни. Вот почему, быть может, было правдиво наше первое чувство, когда мы было решили не устраивать никаких заседаний "памяти Блока", предоставив это тем, кто может теперь о Блоке говорить спокойно. Я говорю - быть может это первое чувство было правдивым, но обстоятельства заставили нас от него отказаться: не успел Блок умереть, как справа и слева - или, вернее: справа и справа - стали раздаваться всякие случайные голоса, которые хотели из Блока сделать свое знамя - даже не знамя, а какой-то боевой вымпел. Мы же - твердо верим, что Блок есть знамя целой эпохи, и знамя только самого себя;
   и литературным и политическим партиям, желающим причислить его к себе, надо с самого же начала сказать - руки прочь! Руки прочь! - кто хочет из Блока сделать поэта прошлого времени; руки прочь! - кто из Блока хочет сделать поэта "будущего" в кавычках.
   Но это - не моя задача сегодня; Андрей Белый в своей речи коснулся этого, дав облик цельного Блока, облик поэта-Диониса, не разорванного Менадами. Моя задача иная: вспомнить об отношении Александра Александровича к Вольной Философской Ассоциации, членом-учредителем которой он был. Но наша "Вольфила" создавалась и росла в бурном процессе кипения эпохи, и в отношениях А. А. Блока к Вольфиле мне - да и всем вам - может быть интересно лишь то, что отражало самую эпоху, начиная с семнадцатого года. Я расскажу только очень немногое, - многого не скажешь не потому, что времени мало, а потому, что время еще не пришло; это многое могло бы составить целую книгу, которая вероятно никогда не будет написана. Итак - из многого ограничиваюсь только очень немногим.
   Мне придется начать несколько издалека, с года революции, чтобы рассказать об отношении Александра Александровича к Вольной Философской Ассоциации; придется быстро пройти по широким и крутым ступеням, годам революции, чтобы самому себе ответить на вопрос: как это случилось, что поэт революции не пережил революции. Мы знаем теперь: не душа Блока изменилась - изменилась душа революции; ни от чего Блок не отрекся, но он задохся, когда исторический воздух, очищенный стихийным взрывом, снова отяжелел и сгустился. Не в радостный час победы умер Блок; но смерть была его победой.
   Когда после прерванного заседания нашего 7-го августа я зашел в последний раз наедине попрощаться с Александром Александровичем и увидел его уже на столе в пустой белой комнате, то хоть и не время было вспоминать стихи Блока, - не до стихов было, - но сразу вспомнилось: "Иль просто в час тоски беззвездной, в каких-то четырех стенах, с необходимостью железной усну на белых простынях?" Вот они, передо мною, эти четыре стены... И знаю я: подлинно "в тоске беззвездной" уснул навеки среди них поэт. Простор революции - и смертная тюрьма; взорванный старый мир - и четыре стены; радость достижений и беззвездная тоска. Как же могло, как могло свершиться это? Ведь не обман же памяти: "Все это было, было, было, свершился дней круговорот; какая ложь, какая сила, тебя, прошедшее, вернет?" И как могла после того буйного воздуха стихии, которым поэт и мы дышали в "Двенадцати" и в "Скифах", появиться такая беззвездная тоска, от которой и умер поэт?
   Тоски беззвездной не знал он в том семнадцатом году, с которого начинаю я эти краткие воспоминания. Я поздно встретился с Александром Александровичем всего за десять лет до его смерти; но здесь я не коснусь двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого года, эпохи "Розы и Креста", эпохи третьего тома стихотворений Блока, когда так часто приходилось видеться с ним и вести часами и ночами затягивавшиеся разговоры. Об этом - не сегодня. Были речи с ним до войны - о войне, до революции - о революции;
   были долгие беседы о символизме, в котором А. А. Блок видел (как и в войне, как и в революции) попытку прорыва омертвелых тканей хаотического Космоса или, что то же, космического Хаоса (его слова). Но, повторяю, об этом-не теперь. Теперь вспомню лишь о том, как встретились мы с Александром Александровичем уже летом семнадцатого года, после почти двухлетнего перерыва наших былых встреч. Вихрь последних лет войны и полугода "февральской революции" лежал между нами, когда в середине июля мы случайно столкнулись в трамвае и с полчаса потом вместе шли по улице.
   Кто мы и где мы? не на разных ли полюсах земли? Ведь эпохи сменились за два эти года, и быть может говорим мы на совсем разных и чуждых языках? Старые годы наших бесед целыми ночами в уютном редакторском кабинете "Сирина"-подлинно уже старые годы, и все былые уюты-дела давно минувших дней. Уж не жалеть ли о них?-Я знал прекрасно, я твердо верил-хотя и ставил эти риторические вопросы,-что так "ощупывать" друг друга совсем не нужно; я шутя напомнил, говоря о современной эпохе "керенщины", что "всемирный запой" не излечивается никакими "конституциями'"-если даже они носят имя "политической революции" (стихи Блока: "А вот у поэта-всемирный запой, и мало ему конституций"...). Блок улыбнулся, но тут же согнал улыбку с лица и сказал: "Да, знаете,-душно"! В пятнадцатом, в шестнадцатом году было тоже душно, но по иному; была духота предгрозовая, была духота подвала. Но вот стены разрушились, гроза разразилась-но снова душно, хотя и по иному: душно потому, что пытаются стиснуть, оковать стихию революции, которая ворвалась в жизнь, но еще не весь сор смела с лица земли. И мы поняли, что незачем нам говорить о партиях, о направлениях, но лишь о тоне и ощущении подлинной революции; где она, там был и Блок. В "керенщине" он задыхался.
   Вскоре после этого мы встретились вторично и уже не переставали видеться до последнего года. Я зашел к А. А. Блоку вскоре после первой встречи и принес ему недавно вышедший первый том сборника "Скифы". Вспоминаю об этом потому, что идея этого сборника связана не только с позднейшими "Скифами" Блока, но и с Вольной Философской Ассоциацией, зародившейся еще годом позднее. Идея духовного максимализма, катастрофизма, динамизма-была для Блока тождественна со стихийностью мирового процесса; только случайным отсутствием Александра Александровича из Петербурга и спешностью печатания сборника объяснялось отсутствие имени Блока в "Скифах". Первый сборник, посвященный войне, вышел в середине 1917 года, второй, посвященный революции, тогда уже печатался; я сказал Александру Александровичу, что не представляю себе третьего (предполагавшегося) сборника "Скифов'' без его ближайшего участия. Он был уже знаком со "Скифами" и тотчас же ответил согласием. В "Скифах'' тогда принимали то или иное участие почти все те, кто позднее так или иначе вошли в Вольную Философскую Ассоциацию.
   К концу 1917 года, уже после октябрьской революции вышел второй сборник "Скифов", опять без произведений Александра Александровича; он должен был появиться впервые в третьем. Кстати рассказать: в первом сборнике было напечатано стихотворение Валерия Брюсова "Скифы", и тогда мы говорили с Александром Александровичем, насколько эти брюсовские "Скифы" мало подходят к духу сборника (настолько мало подходят, что, печатая их, мы, редакция сборника, сами переименовали их в "Древних скифов"-так и было напечатано), говорили и о том, какие ,,Скифы" должны бы были быть напечатанными, чтобы скифы были скифами, не "древними", а вечными. А. А. Блок напомнил об этом разговоре тогда, когда в начале восемнадцатого года дал мне прочесть только что написанных своих "Скифов". Вместе с тогда же написанными ,,Двенадцатью" они должны были открыть собою третий том нашего сборника.
   Но времена переменились-не до "сборников" больше было. Жизнь, после Октября, кипела и бурлила, неслась бешеным темпом. Все силы наших сборников были перенесены с весны 1918 года в ежемесячный журнал "Наш Путь", а еще ранее того, с осени 1917 года, в литературный отдел газеты "Знамя Труда", где и были напечатаны, через немного дней после написания, и "Двенадцать" и "Скифы". Помню, как торопил меня с их печатанием Блок,-"а то поздно будет": ожидали наступления германцев и занятия ими Петербурга.
   Кружок "Скифов", "Знамени Труда", "Нашего Пути"- тот кружок, о котором говорил А. А. Блок в своей посмертной записке о "Двенадцати". "Небольшая группа писателей,- говорит в ней Блок, - участвовавшая в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно, что и было причиной терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции). Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже - собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поддерживали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое".
   Пройдем мимо этого и мелкого, и гнусного, и острого, мимо той травли, которой подвергся из всей группы больше всех именно Блок за свои "Двенадцать". Именитые поэты наши, травившие тогда Блока, печатно сообщавшие, что отказываются выступать на одних с ним вечерах и неподававшие ему руки - уже наказаны в полной мере: их имена перейдут потомству в этой связи с именем Блока ... Глухие, они не слышали в те дни того "шума от крушения старого мира", того "слитного шума", который слышал он, того "шума", о котором двумя десятилетиями ранее сам он говорил:
   "Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути" ... К слову:
   вся судьба Блока в этом юношеском стихотворении. Помните: "Он приклонил с вниманьем ухо, он жадно внемлет, чутко ждет; и донеслось уже до слуха: цветет, блаженствует, растет... Все ближе - чаянье сильнее, но, ах! - волненья не снести ... И вещий падает, немея, заслыша близкий гул в пути" ... Я сказал здесь вся судьба Блока; да, с той лишь разницей, что не от приближенья гула он "пал, немея", а от смертельной тишины старого мира, сменившей собою пронесшийся гул. Глухие не слышали его; другие - слышали и не слушали: ненавидели. Оставим их, и мелких, и гнусных, и острых.
   Я не буду касаться и той "одной из политических партий", о которой говорит в своей записке Блок, и которой органами были и "Знамя Труда", и "Наш Путь". Или - только два слова. Наша "скифская" группа соединилась не на политической платформе, не на этом пути сошлись все мы с А. А. Блоком, и только те, которые именовали всех нас "прихвостнями правительства", говорили, что мы, дружно работавшие вместе и в газете "Знамя Труда", и в журнале "Наш Путь", состоим на иждивении партии левых социалистов-революционеров. Нет, "скифы" - не партийны, но они и не аполитичны. Правда вот в чем: левые эсеры были тогда единственной политической партией, понявшей все глубокое значение культуры вне всякой политики, партией, предоставившей нам экстерриториальность в своих органах (весь "нижний этаж" газеты, весь литературный отдел журнала были в нашем полном распоряжении); эти "политики" поняли, перед каким мировым явлением они стоят, когда впервые читали "Двенадцать" и "Скифов" Блока. И хотя с тех пор партия эта раздробилась и раскололась, хотя ей были суждены всяческие удары, хотя Александр Александрович не был, конечно, никогда членом ни этой, ни какой бы то ни было партии, но все же, поминая его, помянем добром и тех, отошедших, которые чутко отнеслись к поэту, поняв его величину и значение.
   Но это только к слову. Возвращаюсь к Александру Александровичу, к его переживаниям весною 1918 года. Острые это были переживания, он сам говорит; и уж конечно не было в них и следа "тоски беззвездной". Нет, не тоска была - был вихрь, смерч, стихия поднималась, катастрофа старого мира чуялась, и поэт "в последний раз отдался стихии"; была вера, была надежда, что революция не остановится на своем социальном рубеже, что она перейдет через эту ступень, что она пойдет и по другим, менее проторенным и более высоким путям. Вот почему так болезненно сжался Блок, когда знаменитый "Брест" стал ответом жизни на его "Скифов", когда в середине 1918 года уже ясно определились дальнейшие пути русской революции. Блок сжался и потемнел; горение кончалось, пепел оставался; медленно приступала к сердцу "беззвездная тоска". Да, как сам он сказал десятилетием раньше:
   "И неслись опустошающие, непомерные года, словно сердце застывающее закатилось навсегда" ...
   Зиму 1918-1919 года он переживал как "страшные дни" (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года). Он вспыхнул было в последний раз при известии о новой волне революции - в Германии; но скоро погас. "Страшные дни" обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем. "Мы, дети страшных лет России - забыть не в силах ничего. Испепеляющие годы! Безумья-ль в вас, надежды-ль весть?" Так говорил он до войны, так чувствовал он после революции.
   Sis transit gloria revolutiae! Начинается тихая сапа старого мира; дни стихийного взлета революции - не вернутся. "Времена не те!" - надписал мне Александр Александрович на экземпляре "Двенадцати"
   1-го марта 1919 года. И тихо, тихо, но беспощадно въедалась в душу поэта беззвездная тоска.
   Слушайте революцию! - говорил нам поэт годом раньше. Этого клича поэт теперь не повторит - и не потому, чтобы отказался от него. Слушайте революцию, конечно; но помните, что есть революция и революция, что есть революция, которая строит мир новый, и есть революция, которая укрепляет корни мира старого, - "и если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи"... Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира. Помните, в "Двенадцати": "скалит зубы-волк голодный-хвост поджал-не отстает"... И из волка вырос он в огромного всепожирателя Левиафана. И какими бы лозунгами ни прикрывалась победа Левиафана, но для поэта стихии, для поэта, который так чувствовал "дух музыки", она-всегда победа старого мира, уничтожение ростков мира нового.
   "Тоска беззвездная" заполонила душу поэта. Иногда он пытался стряхнуть ее, пытался верить в новые близкие взлеты, пытался иной раз вернуться к живой вере, построить ее хотя бы на мелких фактах. Припоминаю: как-то ранней весною 1919 года возвращались мы с ним ночью по грязи и снежной слякоти с одного литературного вечера, проходили пустынным Невским, где ветер свистел в разбитые стекла былых ресторанов и кафе. Идя мимо этих разбитых окон и заколоченных дверей, Александр Александрович вдруг приостановился и, продолжая разговор, сказал: "да, много темного, много черного, - но знаете что? Как хорошо все же, что мы не слышали сейчас румынского оркестра, а, пожалуй, и впредь не услышим"... Румынский оркестр-как символ старого мира! Если бы А. А. Блок не был так болен в последние месяцы своей жизни, он узнал бы, что и это вернулось; проходя по улице мимо освещенных окон ресторанов и кафе, он услышал бы и звуки румынского оркестра. И разве случайно заболел он и умер после марта 1921 года, того марта, когда окончательно определился последний уклон революции, новый ее круг?
   Но я слишком далеко зашел в своих воспоминаниях, объясняя разростание "беззвездной тоски" поэта; вернусь назад, к моменту ее зарождения, к весне и лету 1918 года. Газета и журнал, в которых работала наша ,,скифская" группа,перестали существовать; о третьем сборнике нельзя было и мечтать в виду развала типографского дела и других условий. Дорога печатного слова была закрыта-оставалось обратиться к слову живому. Так зародилась в конце 1918 года идея Вольной Философской Академии, впоследствии переименованной в Ассоциацию. В ноябре была опубликована (во "Временнике Театрального Отдела") записка об этой Академии, подписанная Блоком и еще тремя учредителями; в большой напечатанной, но не увидевшей света афише открытие назначалось в феврале 1919 года докладом Блока "Катилина,- эпизод из истории мировой революции" (позднее работа эта вышла отдельной книжкой). В январе состоялось собрание учредителей Академии, среди которых кроме Блока присутствовали Андрей Белый, Петров-Водкин, Конст. Эрберг, А. Штейнберг и др., но оффициальное запрещение названия "Академии" (якобы конкурирующей по заглавию с "Социалистической Академией" в Москве) и февральский арест ряда участников, о котором рассказал в своей речи А. 3. Штейнберг-отсрочили рождение Ассоциации до ноября 1919 года, когда состоялось ее открытие. Первым докладом был доклад Блока-"Крушение гуманизма".
   Я не собираюсь рассказывать про дальнейшую историю Вольфилы в связи с работой в ней А. А. Блока. Внешне участие его в ней было мало заметно; только раз еще выступил он в августе 1920 года и, открывая собрание, прочел замечательное свое слово о Владимире Соловьеве. Кстати сказать: именно в эти дни он в последний раз был в светлом, приподнятом настроении, именно в эти дни в последний раз покинула его беззвездная тоска. И быть может в этом последнем луче жизни был хоть малый отблеск и вольфильской работы. Я видел Александра Александровича вскоре после этого заседания, и помню, какими светлыми и хорошими словами говорил он (не мне одному-часто говорил он об этом многим близким ему людям) о том, что Вольфила теперь для него-единственное дорогое и светлое место, что хотя на соловьевском заседании многое было неудачным, "не-вольфильским", но в общем стоит и надо продолжать работу. Что такое было для него "вольфильство", почему здесь он чувствовал самое для себя близкое и дорогое (его слова)-надо ли объяснять? Он видел здесь продолжение работы той былой "скифской" группы, с которой он был так тесно душою связан. Но наша малая искра не могла надолго рассеять мрак его беззвездной тоски.
   Да, впереди упорная и долгая работа-быть может поколений!-над выработкой нового человеческого сознания. Но стихийного взлета мирового пламени-нам уже не дождаться. Правда, мы живем теперь в эпоху невероятных событий, быть может, самое невероятное станет возможным и осуществится, но в гранях человеческого "здравого смысла" (- который был так ненавистен Блоку!) наше поколение уже видело гребень волны, неслось на нем. Начался спад, революция кончилась - и Блок ее не пережил.
   Чувство душевной опустошенности - в нем прошел последний год жизни А. А. Блока. "В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота": эти строки, написанные до войны, Блок, говорю я, мог бы повторить и после революции. И в потрясающем стихотворении "Говорит Смерть" - недаром говорит о поэте она, освободительница: "Он больше ни во что не верит, себя лишь хочет обмануть, а сам - к моей блаженной двери отыскивает вяло путь" ... И зашумел ветер за окном, - не тот "ветер веселый", который бурею проносился в "Двенадцати", не тот "ветер, ветер на всем Божьем свете", гул которого услышал поэт в мировой революции, - нет, другой ветер, другой вестник... "Зачем склонился ты лицом так низко? Утешься: ветер за окном - то трубы смерти, близкой!" И смерть пришла, отворила дверь и саван царственный принесла ему в подарок.
   Так умер Блок - от "роковой пустоты" сердца, от великой любви и великой ненависти. "Такой любви и ненависти люди не выносят, какую я в себе ношу". Да, надо было уметь любить и ненавидеть, чтобы отнестись к жизни так, как отнесся к ней Блок. Он был конкретный максималист - сказал о нем его друг, его брат, Андрей Белый. И именно потому связал он свое имя с Революцией - не с той политической, не с той социальной, которые хотя и велики сами по себе но пишутся с маленькой буквы, а с той единой и подлинной Революцией, которую недаром и сам он писал с большой буквы, с той, которую он назвал и другим именем в своих произведениях. Да, он умел любить и ненавидеть. Он умер, потому что был подлинным духовным максималистом. Он умер, потому что был лучше нас. А вот мы - мы еще живем.
   Живем - но неужели только от слабости духа? По истине - нет: живем мы верою, живем светом, который видим впереди. Свет этот угас для Александра Александровича - и обуяла его "беззвездная тоска". Вспоминается мне; - поздней осенью 1920 года говорили мы с ним как-то о Вольфиле, о ее работе, о ее "скифских" задачах; он говорил о ней много сердечных слов, интересовался планами на будущее, потом остановился, помолчал и вдруг спросил: "скажите, а вы верите? Я начинаю не верить" ... Во что? Что это было - отречение от "Скифов", от "Двенадцати"? Из посмертной записки его мы знаем - нет. Это было неверие не в само дело, а в людские силы. Да, в Вольфиле мы стремимся не дать угаснуть в нашем поколении искре вечной Революции, той последней духовной Революции, в которой единый путь к чаемому Преображению. "Я начинаю не верить", - сказал Блок, - не верить в то, что мировую искру можно раздуть слабой человеческой грудью, ее может раздуть в пламя только стихия. Но когда теперь снова придет стихия - мир загорится; нам же еще века быть может скитаться в пустыне, но вера наша, столп огненный - перед нами. Этой вере мы служим по мере сил в Вольной Философской Ассоциации; великим служением этой же вере была вся жизнь и сама смерть Александра Александровича Блока.
   И теперь, без него, мы будем продолжать во имя его наше дело. "Без него" еще жутко выговорить, трудно осознать, и недаром наше первое чувство было молчание. Для нас Блок был слишком близок и дорог, чтобы в первые часы, дни, недели можно было осознать гнетущую потерю, примириться с мыслью: Блока нет. Наш путь мы должны совершать без него.
   Горько сознание: поэт, первый поэт XX века, глубинный трагический художник ушел от всех нас навсегда. Нам, близким друзьям и сотрудникам его, суждена и иная горечь: ушел от нас человек, начинавший с нами общее дело, вдохновлявший на трудную работу, помогавший сочувствием и сотрудничеством.
   Радовало подсознательное чувство: Блок есть. Можно неделями не видеться, но каждую минуту можно повидаться с ним, увидеть его открытую, детскую и мудрую улыбку, услышать неизгладимый в памяти голос, говорить про общую работу, слышать слова сочувствия и ободрения, вместе работать в общем любимом деле. Это давало уверенность и силу.
   И вот - нет Блока. И наше дело, дело Блока, становится теперь нашим долгом к Блоку. Первое чувство - молчание - надо преодолеть. Мы будем говорить о нем, великом поэте России, мы будем бессменно работать над "вечной памятью" Блоку. Но теперь последнее мое слово не о Блоке поэте, а о Блоке человеке. Близость его была нам великой радостью; утрату его мы переживаем как безутешное горе для которого воистину слов не хватает. Ибо умер - Блок.
   Андрей Белый.
   Закрывая заседание, я хочу сказать: есть конкретное решение, с которым мы можем разойтись, и вот оно: помня о Блоке-не гасите в себе ту искру духа, о которой только что говорилось; для того, чтобы процвела материя-разжигайте дух, иначе материи в материи не останется. Разжигать дух- значит идти по стопам Блока. Он был всею жизнью своею революционер, всей своей жизнью, всем отношением своим к будущему и прошлому,-тому будущему, которое мы творим тому прошлому, которое мы призваны не варварски отрицать, но творчески переоценить, перепахать, переплавить. В этом и заключается начало плавления истории. "Бросай туда, в златое море, в мои потопные года,-мое рыдающее горе, свое сверкающее: Да!"
   Во всех изменениях, во всех исканиях есть искра, но есть и пепел. Верность этой искре да будет нам памятью об Александре Александровиче Блоке. Он весь-искра, он весь-огонь ; "он весь-дитя добра и света, он весь-свободы торжество".
   Объявляю заседание закрытым.