И все же…
   – Ты понимаешь, Ашот, – говорила она, когда начиналось очередное взвешивание «за» и «против» отъезда, – полюбить, понять я могу, хотя ваш Тютчев говорил, что в Россию можно только верить. Но я не верю. Да и кто верит сейчас во что-нибудь? И все же главное другое – я не вписываюсь. Так вы, кажется, говорите? Я родилась в Латинском квартале, на рю Эшодэ. Ты знаешь, что такое эшодэ? Пышка, пирожок и еще одно понятие – «ошпариться». И поговорка есть у нас «Chat echaude craint l'eau froide», вроде вашей, только у нас это кошка делает – обожглась и дует на холодное. Вот я типичная кошка. Дую на холодное. Но обожглась. И очень даже.
   Ашот хохотал.
   – А у нас и пластыря не достанешь. Посему поедем за пластырем, там у вас, говорят, в каждой аптеке.
   Пластырь решил все. Страница была перевернута.
   Роман в эту ночь был мрачен. Ко всем переживаниям последних дней прибавилось еще одно – картина, в которой он снимался последние полгода, окончательно легла на полку.
   – И эта страница тоже перевернута. Все псу под хвост! Деньги, время, бутафория, декорации, весь наш запал, а он был, – все под хвост. Нет, видишь ли, мажора, ярких красок, все принижено, приземлено, создается неверная, сознательно искаженная картина человеческих отношений, не свойственных нашим… Ну и так далее. На рвоту тянет, слушая всех этих перестраховщиков… Нет, Ашотик, правильно ты делаешь, другого выхода нет.
   Ашоту не хотелось ни думать, ни говорить о том, к чему давно уже пора было привыкнуть. Грусть оттого, что он расстается со всеми этими камнями, плитами, решетками, изогнутыми мостиками, с крыловскими зайчиками и лисичками в Летнем саду, заслоняла всю эту осточертевшую муру.
   – Вот и мне, как Сашке тогда, хочется твердить и твердить: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Как-никак вся жизнь, с шести лет. И в школу, и в институт, и у того Петра, у Инженерного замка впервые девочку обнял… И не хочу я ни о каких Баскаковых и прочих там Ермашах сейчас думать. Не хочу, и все, пойми ты это, сухарь…
   Сухарь все понимал. Но он оставался один.
   – Один, вот так вот, один. Затянувшаяся инфантильность, сентиментальность, никогда в себе не подозревал ее, черт его знает, но переворачивание этих страниц, одна за другой, как серпом по одному месту. И наше мушкетерство, да, детское, да, наивное, было единственной отдушиной. И вот теперь один-одинешенек. Гвардейцы кардинала победили нас. И нет у меня ни Планше, ни Мушкетона. Один…
   Ашот обнимал Романа.
   – Встретишь хорошую девушку, полюбишь, женишься…
   – Было уже. Знаю. Хватит.
   – А детей вот не было. А появятся, сразу же…
   – Я не люблю детей. Как Салазар, португальский диктатор. Единственный из них, кто не сюсюкал, не снимался со всякими Мамлакат…
   Так провели они полночи. Возвращаясь по Невскому, свернули к Русскому музею, и сквозь щель в заборе Ашот попрощался еще с одним царем, скучающим на своем коне-битюге, – Александром Третьим.
   – Хороший был царь, – вздохнул он, – несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Марья Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал надраться, усевшись за свой бридж или покер. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. «Ну так что? Голь на выдумки хитра?» – «Хитра, Ваше Величество!» – и опрокидывали. Ну, разве плохой царь?
   – А наши и не стесняются. Попробуй Нина Петровна Никите помешать…
   На отвальную пожаловало народу поменьше, чем на свадьбу. Но тише от этого не было. Сидя уже не за покрытыми скатертью столами, а на чемоданах, перевязанных веревками картонках, прямо на полу, шумели, смеялись, перебивали друг друга. Тосты произносились все бодрые, добрые, с напутствиями, в основном, определенного направления: «Главное, научи их пить! И мату рассейскому! И напролом, сквозь джунгли их капиталистические! Не тушуйся!»
   Расставались где-то уже под утро. Рануш Акоповна всплакнула. Единственная комната их показалась ей не такой уж тесной, а чахлая березка в глубине двора даже стройной, кто ее теперь поливать будет?
   Через день все трое, с трудом растыкав пожитки по полкам, отбыли с Финляндского вокзала прямым вагоном в Хельсинки. Оттуда пароходом до Гавра. Скрупулезные подсчеты показали, что так дешевле.
   Моросил дождик, и это делало Ленинград еще более своим. Проживающие, цепляясь раскрытыми зонтиками, натужно улыбались. Как всегда, под конец не о чем было говорить, томились, поминутно поглядывали на вокзальные часы.
   В последнюю минуту – «Ненормальный, куда ты?» – Ашот выскочил из вагона и еще раз со всеми обнялся. Романа стиснул, крепко поцеловал в губы.
   – А все-таки барали мы гвардейцев кардинала! Очередь за тобой…
   Роман ничего не ответил. Печально улыбнулся.



– 5 —


   Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода, бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. «Фанфан-тюльпан, – подумал Ашот. – Жерар Филип». Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали виднелся купол Инвалидов – «Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху Императора?» – и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это открытка.
   Он протянул руку, взял крохотный приемничек «Сони», начал крутить. Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны… Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские, итальянские голоса. И вдруг – «Маяк». «Труженики полей Краснодарского края перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства. Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о дальнейшем…» С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А американский фермер – их там, кажется, всего три процента – всю страну кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал, тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она неважно себя чувствовала и все время спала.
   После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были вечера, работала в агентстве «Франс-Пресс».
   – Устала?
   – Не очень. Как всегда.
   Она вынула из сумки «Ле Монд» и бросила на стол.
   – На последней странице, внизу, справа.
   – Что внизу справа?
   – А ты прочитай.
   Он ткнулся в нижний правый угол. Присвистнул. Бросилась в глаза «Kounitsyn».
   – О Сашке? Твою мать…
   В заметке сообщалось, что на открытии театрального фестиваля в Авиньоне выступит известный советский танцор, ныне живущий в Америке, Александр Куницын. Одно выступление состоится и в Париже 17 июня…
   – Вот это да! – Ашот вскочил и натянул зачем-то штаны.
   – Ты что, за билетами уже?
   – Черт! Сашка в Париже! Подумать только. Ну, он у меня не выкрутится, падлюка, прижму к стенке. Пусть только попробует…
   – Что попробует?
   – Пусть только попробует, – Ашот заметался по комнате. – Я ему покажу, пусть только попробует. Сегодня какое число?
   – Восьмое.
   – Так, значит… Да куда она делась?
   – Кто?
   – Да трубка. Вечные твои уборки. Сколько раз говорил, что место ей здесь…
   Как ни странно, но она оказалась именно здесь. Набил ее, старательно прижимая пальцем, закурил.
   – Пусть только попробует… Мы ему покажем… Дадим дрозда.

 
   Концерт состоялся в зале «Мютюалитэ», не самом большом, «Пале де Конгрэ» побольше, но очень престижном. Когда-то с успехом выступал здесь Окуджава. Несмотря на язык, народу собралось тогда много, в проходах даже стояли.
   Ашот ожидал афиш. Но их не было. Сашкино имя фигурировало только в общей концертной программе. Тумба с этими строгими, без выкрутас анонсами стояла на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак, и, сидя в угловом кафе «Эскуриал», Ашот всегда внимательно ее разглядывал. Штерн, Иегуди и Иеремия Менухины, наши Ростропович, Гидон Кремер. Лучшие имена. И вот среди них – Куницын. Сашка Куницын! Гад Куницын! Они с Анриетт сидели в этом самом «Эскуриале», посасывая сквозь соломинку ледяной оранж-прессэ, и, нет-нет, Ашот кидал взгляд на афишу.
   – Ты знаешь, о чем я думаю? Ахматова, встретившись с Солженицыным, а он ей очень понравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж…
   – Ну почему? Человек защищает свою точку зрения, имеет же он право ее иметь и защищать?
   – Да не о ней речь, не о точке зрения. Бог с ней. Речь о славе. Не знаю, может, и я, добившись ее… пока, правда, что-то не светит, о знаменитых звукооператорах я что-то не слыхал, но, может, и я, добравшись до Олимпа, задеру нос, но вот Сашка… Наш Сашка, таскавший маме картошку, когда я ногу подвернул, ходивший в рваных джинсах… ты скажешь, что в этом и шик, но, в общем-то, не такой уж шмоточник… Главное, что называется, бессребреник. Есть – есть, нет – нет… У кого трешку всегда можно было тиснуть, даже пятерку, червонец? У Сашки! И тут же забывает. «Разве ты мне должен? Ну давай тогда шиканем, в „Садко“ двинем». Деньги считать не умеет. Любой импресарио его обштопает. Лопух.
   – Что это – «лопух»? – переспрашивала Анриетт. – Такой лист большой?
   Всю ночь перед концертом Ашот проворочался. Вставал, набивал трубку, смотрел в окно.
   На концерт пришел заранее, надо было еще пропуск взять у администратора. Пришел один, у Анриетт было вечернее дежурство, а мама что-то совсем раскисла. Народу собралось много, даже толпились у входа. Лишнего билетика, правда, не спрашивали.
   Место оказалось хорошее, десятый ряд. Долго не получалось с освещением. Прожектора вспыхивали и гасли. Потом пробовали звук. Ашот нервничал, без конца складывал и расправлял программку. В ней сообщалось, что в первом отделении – «Щелкунчик», «Раймонда», «Спящая красавица», во втором что-то неизвестное, английского или американского композитора и, ничего себе, «Полуденный отдых фавна», повеяло Нижинским.
   Наконец все вспыхнуло и зазвучало. И на сцену вылетел, точно с облаков спустился – кто? – Сашка. Слетел и застыл, очевидно, ожидая аплодисментов. Они последовали, не очень бурные – бурным еще рано, – но хлопал весь зал. Он слегка, только головой сделал поклон и…
   Дальнейшее было триумфом. Самым настоящим. Ашот пытался восстановить потом все в памяти и не мог. Полеты, взлеты, перелеты, казалось, даже и земли не успевал коснуться и опять в воздухе, После каждого фуэте или особого, понятного только специалистам трюка зал раскалывался от аплодисментов. Красив, изящен, легок, горяч, порывист, никакого напряжения. И ноги вроде длиннее стали.
   В антракте Ашот ходил один. Увидел двоих знакомых и одного хмыря со своего телевидения, но встречи избежал, прошел мимо, возможно, те даже и обиделись. Рассматривал большие фотографии, задержался у нью-йоркской афиши «Карнеги-холл», очень лаконичной, легкими штрихами ноги в прыжке, голова откинута. Постоял в очереди в буфет, выпил стопку водки – для храбрости, что ли? Вернулся на свое место.
   Второе отделение было уже не классика. Появился, крадучись, озираясь, долго ходил, ложился, потом вскидывался, пролетел через всю сцену и опять, не торопясь, начинал пятиться, точно чего-то опять испугался. Музыка обрывистая, однообразная. Принят был сдержаннее. Но вот «Фавн», почти совсем без трюков и полетов, оказался – Ашот с облегчением вздохнул – не тем и не другим, не классикой и не модерном. И Сашка был предельно артистичен. Ну, конечно же, Ашот всегда говорил, Сашка не только танцор, он артист.
   К концу выступления зал устроил Сашке овацию. Никак иначе это не назовешь. Зал поднялся, стал неистово хлопать, отовсюду неслись крики «браво!», «бис». После третьего или четвертого его выхода – раскланивался он спокойно, достойно, без всяких поцелуев в зал, Ашоту стало еще радостнее – начали скандировать, ринулись к сцене. Во Франции это почему-то не принято, но полетели на сцену цветы, крохотные красные, оранжевые, голубые букетики. Ашот чувствовал, что сейчас разревется. С трудом сдерживался, глотал, глотал тот самый ком в горле.
   «Случилось! – подумал Ашот. – Случилось-таки. Париж у ваших ног…»
   Пробиться за кулисы оказалось почти невозможно. Один тип боксерского сложения не пускал никого в маленькую дверь, ведущую на лестницу, другой, тех же данных, с лестницы в само помещение гримерной. Но Ашот пробился.
   Сашка. Совершенно мокрый, пот с него катился в три, пять, шесть ручьев, стоял, окруженный плотной толпой, и сиял. Милая его курносая морда источала счастье. Вертел головой, улыбался, смеялся, поминутно вытирал пот, слепивший глаза. Со всех сторон совали программки, открытки, фотографии, он, не глядя, расписывался, кому-то что-то оживленно отвечал, на каком языке – непонятно…
   Ашот подошел и негромко сказал: «Аркадий!»
   Сашка мгновенно застыл, улыбка исчезла с его лица.
   – Аркадий, не говори красиво, – еще тише сказал Ашот.
   И тут Сашка встрепенулся, растолкал всех к черту и ринулся к нему. Назвать объятиями это нельзя было, это был обрушившийся на Ашота вихрь, муссон, торнадо, мистраль, новороссийский норд-ост, только горячий и потный.
   – Так твою мать! – естественное, что вырвалось из Сашки, и Ашот отвечал ему тем же, выражающим все на свете, кратким, русским, назовем это – выражением. И оба тискали, мяли друг друга, хлопали по спине. Отстранялись, впивались глазами един в другого и опять обнимались, хохотали.
   Наконец, запыхавшись, успокоились.
   – Ну как? – спросил наконец Сашка. В голосе его звучала тревога.
   – Как, как… – Ашот улыбнулся. – Терпимо.
   – Гад! «Терпимо»!..
   – А ты чего ждал от меня?
   – Нет, серьезно, как «Фавн»?
   – Как?
   – Как! – почти крикнул Сашка.
   Ашот сделал паузу. Сашка напрягся. Застыл в вопросе.
   – Сашка, ты артист. Вот все, что я могу сказать.
   И опять вихрь. Сашка схватил маленького Ашотика, поднял в воздух и закрутил по крохотной комнате, расталкивая всех. И бухнулся на поставленный кем-то стул.
   – Ну, спасибо, Ашотик… Спасибо. Я знал… Будто чувствовал… Господи… Ведь ты… Ведь мне… В общем, терпимо?
   – Терпимо.
   Толпа опять сомкнулась вокруг них. Подошел пожилой, с помятым, дряблым лицом, с бабочкой на шее субъект и дама, видом – постаревшая Софи Лорен. Что-то ему, наверное, напоминали. Он кивнул головой, да-да, помню. Потом еще какой-то, тоже с напоминанием, третий, очевидно, журналист, с блокнотом в руках.
   «Ничуть не изменился, – подумал Ашот. – Ну, ни чуточки. Все такой же. Даже помолодел вроде».
   Сашка, оторвавшись от наседавших со всех сторон, повернулся к Ашоту.
   – Ну, как же нам быть? Видишь, что делается?
   Ашот ничего не ответил. Ждал. Протиснулась и овладела Сашкой группа молодых ребят, очевидно, балетных, засыпала вопросами. Опять потянулись руки с карандашами, ручками.
   – Как же нам быть? – повторил Сашка, отстраняя рукой патлатого парня. – Сейчас у меня это самое, вроде как прием. В вашем «Максиме». Лифарь будет, сам Серж Лифарь, понимаешь? Кажется, он даже и организатор… Что ж делать? Телефон у тебя есть?
   – Нету.
   – Запиши тогда мой, – он протянул в пространство руку, и в ней сразу же оказались программка и авторучка-бик. Он записал номер. – Это отель «Монталамбер», в самом центре. Это портье, это номер комнаты, 245.
   – Ясно. Когда позвонить?
   Сашка почесал затылок.
   – Когда, когда… Утром… Нет, утром не получится. Давай после обеда, по-вашему апрэ-миди… Нет, тоже не выходит… Давай все же утром! В восемь утра. Даже в полвосьмого. Идет?
   – Идет.
   – Значит, договорились. Завтра в полвосьмого… Господи, столько надо…
   Верткий фотограф с тремя аппаратами на шее, тщетно – пытавшийся пробиться к Сашке, завладел-таки им.
   – Да… Как Ромка? – спохватился вдруг Сашка. – Что ты о нем знаешь? Жив, здоров?
   – Жив, здоров…
   – Ладно. До завтра. В полвосьмого, значит.
   – Знаешь, – Ашот с трудом пробился к Сашке. – Запиши-ка мой адрес. На всякий случай.
   Сашка замахал руками.
   – Зачем он мне? Все равно потеряю, ты же знаешь. Жду звонка, и все…
   На него опять набросились.
   Ашот пошел домой, Возвращался с каким-то странным чувством. Радости, растерянности. Зашел в кафе, ахнул двойного коньячку… Да, ничуть не изменился. Глаза вот только… Впрочем, какие еще могли быть глаза… Сколько же это прошло? Год? Нет, больше. Полтора уже. Выехали в октябре… Год и семь месяцев. Бежит время. Ашот проехал свою остановку, пришлось возвращаться.
   На следующий день ровно в семь тридцать он снял трубку автомата. Длинные гудки, никто не подошел. В восемь то же самое. В девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Глухо.
   В обеденный перерыв поехал в этот самый «Монталамбер». В метро просмотрел газеты. В «Котидьен», «Либерасьон» небольшие, но очень хвалебные заметки, в «Фигаро» даже статейка побольше, где в приятном контексте вспоминали Дягилева, русские сезоны в Париже. Сашки в отеле не оказалось. Ашот оставил записку, просил, чтоб Сашка позвонил Анриетт на работу.
   Она вернулась к шести, никто ей не звонил.
   Поздно вечером, опять не дозвонившись, Ашот пошел еще раз в отель. Любезный портье сказал ему, что месье Куницын совсем недавно, полчаса, не больше, уехал на вокзал. Поезд в 23:30, с гар Аустерлиц, на Авиньон…
   – Записки он мне не оставил? – спросил Ашот. – Гляньте, пожалуйста.
   Портье глянул в ящичек возле гвоздика с ключом.
   – Нет, ничего нет, месье. Пусто.

 
   – Ну, надо ж его понять, – говорила в тот вечер любящая «мир-дружбу» Анриетт. – Успех, голова кругом, растерялся, приемы, Лифарь, один день в Париже, со всех сторон дергают…
   – Конечно, конечно, – соглашался Ашот, ему очень хотелось согласиться. – Но все же…
   Закутанная в платок мама, ее все еще знобило, тоже защищала Сашку:
   – Ведь это Сашка, наш Сашка, ты ж его знаешь. Горячий, импульсивный, увлекающийся. Сам говоришь, какие у него были глаза, когда тебя увидел.
   – Глаза-то глаза, но…
   – Что «но»?
   – Да как-то все не то… Не так.
   – Нет-нет, Ашот, не осуждай его. На обратном пути из Авиньона он обязательно…
   – Та же суета, разрывание на части… Куда уж там… И адреса так и не взял.
   – А ты почему не оставил сейчас у портье? Сходи завтра, занеси, он, вероятно, в том же отеле остановится.
   Скрепя сердце на следующий день, возвращаясь с работы, занес. Портье успокоил, сказал, что номер зарезервирован.
   Нет, Сашка есть Сашка, закрутился, завертелся, спохватился уже в поезде, стал казнить себя… Зайдет, не может не разыскать. Ну, вот не может! А внутри сосало, скребло, на работе был рассеян, отвечал невпопад.
   – Да успокойся ты, наконец, – мать видела, как мается ее, ах, какой ранимый Ашотик. – Я понимаю, все понимаю, но и ты должен понять. Тебе хотелось бы, конечно, чтоб он…
   – Да, хотелось бы… – пресекал Ашот. – Ладно. Хватит. Увидим.
   «Нет, не могу, у меня свидание с другом… И все. Свидание с другом, которого не видел Бог знает сколько… Ясно?» – вот что сказал бы Ашот на его месте. Но Сашка не сказал, уехал в Авиньон.
   Прошла неделя, фестиваль закончился. В газетах о нем много писали. Писали и о Сашке. Расхваливали. Ашот ждал.
   Статьи прекратились. Ашот продолжал ждать.
   – Да ты сам зайди, – твердила мама. – Чего тянуть. Зайди в гостиницу, и все.
   – И дай наконец ему дрозда, – подсмеивалась Анриетт. – Ты ж собирался.
   И он зашел. Ему сказали, что да, останавливался, три дня прожил и в конце прошлой недели улетел в Нью-Йорк.



– 6 —


   Шел третий год парижской жизни. Ашот с матерью получили гражданство. По французским законам для этого надо было бы прожить здесь пять лет, но помогли кое-какие связи Анриетт. Несколько идеализировавший на первых порах западные порядки Ашот, столкнувшись с французской канцелярщиной, был поражен ее сходством с родной, советской. Он утверждал даже, что она позаковыристей и труднее объяснима.
   – Советские анкеты ясны. Служил ли в белой армии, состоял ли в рядах какой-нибудь партии, есть ли родственники за границей, переписываешься ли, был ли судим, за что, сколько отсидел, как у тебя с пятым пунктом? Во всем железная логика. Если служил, состоял, переписываешься, сидел и на вопрос пятой графы, как в том анекдоте, отвечаешь «да» – значит, плохой, не годишься, проваливай. А у французов? Почему-то им обязательно надо знать, где и когда родились и умерли родители первой вашей жены. Зачем это им? А хрен его знает. И как докажешь? Бумаг-то никаких. Представьте свидетелей. Каких, откуда? Умные французы подсказали – это не важно, формальность, желательно только, чтоб по возрасту подходили. И вот ищешь и наконец находишь троих стариков и старушек, и они, волнуясь и трепеща, врут напропалую, что знали, мол, таких-то и родились они и умерли тогда-то. И этой липы, оказывается, достаточно. И так на каждом шагу. Логики никакой. А у нас – железо.
   Стали ли – обзаведясь «карт д'идентитэ» и паспортом в синей обложке, он нужен только для поездок за границу, – стали ли наши милые армяне-ленинградцы французами? Рануш Акоповна, нужно прямо сказать, нет. Не вписывалась, язык не давался, только к концу первого года стала справляться с продуктовыми магазинами и булочной, в больших магазинах «Лафайет», «Прэнтан», «Бомаршэ» терялась, в подземных переходах метро путалась, ехала не в ту сторону, в автобус влезала не в ту дверь, привыкла сзади входить, спереди выходить, а тут наоборот, в телевизоре ничего не понимала и все вздыхала: «Ну нет у нас мяса, к десяти кончаются молоко и яйца, но Катька-продавщица сто лет тебя знает, на тебя не кричит, иной раз даже улыбнется и бумажку найдет завернуть, мясник Левка, нет-нет, да и приличный кусочек подкинет, а тут…» – "А тут все вежливы, – смеялся Ашот. – На каждом шагу «мерси». – «Нужно мне их „мерси“… – отмахивалась мама. – На все у них „мерси“. Даже на объявлении (кое-какие она уже могла прочесть) – „Стоянка машин воспрещается, мерси“. Да ну их…» Нет, не прижилась Рануш Акоповна.
   О себе Ашот говорил: «французом не стал. И не стану. А парижанином – да. Нравится мне этот городишко». С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего. С языком более или менее справился, первые полгода ходил на курсы. На работу не сразу, но устроился. Сначала осветителем в театре «Одеон». Посмотрим, что у них за театр, думал он. Разочарование пришло почти сразу же. Смотрел на сцену из своей, под потолком, ложи с прожекторами и злился. Потуги, потуги, не больше, опивки. Сходил в «Комеди Франсэз», в «Театр де Пари» – все то же, орут, прыгают, проваливаются, цирк какой-то, очевидно, думают, что так было у Мейерхольда. Классика – Расин, Мольер – туда-сюда еще, а вот посмотрел «Вишневый сад» («Питер Брук! Как, вы не были еще на Питер Бруке?») и просто растерялся, все действие почему-то лежа. Раневская, Гаев – все на полу. В фижмах, рюшках, пышных юбках – и на полу. И Гаев в сюртуке валяется. Поместье еще не продано, а мебели – нет. Что все это значит? Новации? С «Трех сестер» со второго акта убежал. Тузенбах и Соленый в ярко-красных штанах хлещут коньяк «с горла». Нет, это не театр.
   Ашот ушел из «Одеона» и устроился звукооператором на телевидении. С сослуживцами вроде бы поладил, даже привык, что ровно в двенадцать надо идти в кафе чего-то пожевать – никакая сила не заставит французов в эти часы работать, – привык и к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах уславливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро места даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Бывший мушкетер все выискивал – и обнаружил только бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу – в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего и взасос. Потом понял, что он сам ханжа советской выучки, и общая раскованность, безбоязненность, легкость и свобода поведения стала даже нравиться. Развалились в своих маечках, а летом и просто в трусах, на лестнице у Сакре-Кер, бренчат на гитарах, и никакой мент к ним не подойдет: «А ну, марш отсюда, чтобы духу вашего не было!»
   В Париже, выполнив положенное – Лувр, Роден, Ар Модерн, Оранжери, Же де Помм, Эйфелева башня, – понял, что самое приятное – просто шататься, каждый раз открывая что-то новое. У Парижа свое лицо и в то же время разное. В районе парка Монсо, там, где они жили, на всех этих рю Мурильо, Рембрандт, Веласкес, тихие особнячки богачей, четырех-пятиэтажные, с лепными фасадами, с кариатидами «отели», что значит просто приличный доходный дом, тоже не для бедняков. А возле гар дю Лион подозрительные, полутемные, грязные переулки, полно арабов, чужая речь, что-то тревожное. На Сен-Дени, Пигаль цыпочки стоят в подъездах, крутят на пальце ключи, значит, все в машине будет происходить… А как хороша пляс де Вож – площадь Вогезов – с Людовиком XIII посередине, тем самым, нашим, родным, мушкетерским. А кругом – недавно посаженные липы. Старые вымерли от какой-то букашки, и устроен был референдум – сажать ли новые или обнажить фасады XVII века, розовые, с высокими трубами, черепичными крышами. Победили любители флоры. В одном из этих домов жил Виктор Гюго.