Волосы мои на голове отрастали очень быстро ("Оттого, что мозгов больно много", - шутил папа, с явным удовольствием намекая на мою отличную, без напряжения - порой до скуки, учебу в школе), поэтому довольно часто приходилось посещать Парикмахера.
Повторялось одно и то же. Я взгромождался на высокое кожаное кресло. Ерзал, усаживаясь поудобнее. Парикмахер туго повязывал мне салфетку, готовил инструмент. При этом только единожды за весь процесс стрижки я удостаивался его прямого умного взгляда из зеркала, когда он вполголоса спрашивал: "Как?" Я говорил: "Чубчик". Он принимался за мою голову, я разглядывал его, Парикмахера.
Лицо - толстые складки. Волосы абсолютно седые, серебряные, зачесанные назад. Интересно, кто его стрижет, всегда думалось мне. Прокуренные желтые пальцы, которые иногда мягко захватывали остригаемую голову, деликатно придавая ей нужное положение. В мой гудящий от электрической машинки затылок - тяжеловатое (оказывается!), с грудной хрипотцой дыхание, в ноздри характерный запах, смесь одеколона и табака. Только вблизи было понятно, насколько много ему лет.
Вокруг старого зеркала были наклеены несколько пожелтевших вырезок из газет на космическую тему и две черно-белые фотографии цветочных букетов (позже я узнал, что это экибана). Отрывной календарь рядом с полкой, заставленной разнокалиберными флаконами, сообщал о датах, днях недели, фазах солнца и луны. Справа, на глухой стене, висел приемник с понятным названием "Москва" - округлые формы, металлический корпус, обтянутая шелковой материей фальшпанель с темным пятном динамика, - который был всегда включен: гимны сменялись голосом дикторов, вещающих о новостях страны, следом шли прогноз погоды, музыкальные передачи по заявкам и без таковых. Трудно было даже представить саму парикмахерскую, само слово "стрижка" без звучания этого радио. Звук как из пионерского горна - направленный, сконцентрированный: он не отражался от стенок комнаты, не заполнял ее всю, а вел себя "адресно" выходил из одного отверстия - динамика, входил в другое - в мое правое ухо и там оставался. Что с ним происходило дальше внутри меня, я не знал. Наверное, он усваивался особым образом, превращаясь во что-то необходимое для организма. Как воздух, утренняя зарядка, занятия в школе, субботники, первомайские и октябрьские демонстрации... Иногда чудилось, что этот радиоприемник "Москва" и есть самый город Москва, прикинувшийся металлическим ящичком, говорящим и поющим мне в ухо необходимые вещи. Или хотя бы так: приемник - столица, громко и полезно присутствующая в этой комнате своей вполне материальной, видимой частичкой, а не какими-то прозрачными радиоволнами, о которых рассказывал папа. (Отсюда ретроспективно - можно сделать вывод, что все необъяснимое на самом деле жутко меня раздражало, хотелось определенности, а если ее не было, то этот пробел занимали изобретенные мной логические образы.)
С противоположной стороны располагалось маленькое окошко, с открытой в любое время года форточкой, в которую вплывали запахи улицы: мокрого или раскаленного асфальта, пыли хлопкового завода (душное свежее одеяло), бензина и выхлопного дыма; сюда же залетал тополиный пух, мокрые, обессилевшие среднеазиатские снежинки, мухи, которые, постукавшись по стенкам, неизменно прилипали на липкую желтую бумагу-ловушку. С запахами и звуками из окна все было более ясно, чем с приемником, - понятный мир. Хотя самого окна в оригинале мне видно не было - лишь часть его, и то в отражении зеркала: участок дороги, подвижный кусок автомобиля, пестрые дольки прохожих - обращенное, в логическом негативе.
Иногда я заставал в парикмахерской Освальда Генриховича, который бывал здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом, вступали эти внешне совершенно разные люди, - то, что было вряд ли понятно взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне.
Освальд, полный и рыхлый, с толстыми очками на остром с горбинкой носу, заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся комната вместе с Прикмахером и посетителями, - громко говорил "здравствуйте". Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или, используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его "обрабатывал". Они перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер "функционально" улыбался - не больше и не меньше, чем с остальными. Пели струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо. Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой: ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент, глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко звенеть - не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал, мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем "до свидания". Парикмахер кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий взгляд куда-то под ноги Освальду.
Дверной скрип - звяканье рвущейся струны.
Обычно когда я возвращался из школы, парикмахерская была уже открыта. Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель - парикмахерская. Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в разноцветные динамические отрезки, по своему интересные и, что самое главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей предметы очередной цели - с разных расстояний они приобретали для меня разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее, медленнее - медленнее. Останавливался - предметы прекращали рост. Дверь парикмахерской летом отрывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения, хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы, цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание, каждый раз "проявлял" эти кадры по- новому, искусственно умножая череду каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно - зеркало; белая буква "г" - Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной, рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил, глядя куда-то в конец улицы, получалось - в мою сторону, но слишком далеко, мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался - сзади не было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы "распечатать" этот взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
...Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события, которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении, какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит - стихийный, неуправляемый характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас окружает, - так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже произошло, - только осенью, точнее - седьмого ноября, когда выяснилось, что мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром, уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко выбритый, пахнущий "Шипром", веселый. От него веет свежестью и бодростью. Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли итальянской, то ли испанской песни: "Чина-чина!... Слабачина!...", - с переходом на "нормальную" шутливую речь: "Вставай, слабак, вставай!... Утро красит ясным светом - я пришел к тебе с приветом... На полтинничек, гуляй!..." Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики "Ура!" заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник Ленину. Чтобы затем встретится на центральной площади с друзьями, а потом "активно отдохнуть" в веселой кампании на природе за городом или в центральном парке.
...Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он действительно плохо выглядел: похудел, лицо - как будто в тени, которую он последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я. (По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили. Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам - аксессуары увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад...) "Нет, - раздраженно отреагировал папа, - надо, надо, иди!... Ты пойдешь."
Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на "стене почета". Тогда мне подумалось: все, наверное, правильно - достойных людей много, а стена ограниченна. Одни повисели - уступили место другим. Сейчас это тревожным образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными губами: "Пражская весна!... Э-эх!..." Мама долго укладывала его спать. Из спальни доносились сдавленные голоса: "Как мы могли?!...", "Идейный, будь как все!...", "Нет, ну как же теперь!... Вот тебе и весна!" Надо же так напиться, - думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, - и перепутать времена года: сейчас лето, причем, август.
Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал он настоял: "Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько можно трястись, а? Давай..." Пропустив непонятые слова мимо ушей, я подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время войны жена развелась с ним и, забрав двух сыновей, уехала обратно в Россию, он их разыскивал - бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома, мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству "Кучеравого". Глава семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я знал, что "Кучеравый" вполголоса сказал своим "ку" - что обычно: "Иж, фашист-то, вырядился!..." Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным расположением "мундирных" знаков: почти на "солнечном сплетении" алела шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины о декабристах, а три значка - "ВОИР", "Почетный донор", "Фидель Кастро" и "Пахтакор", - грудились у левого плеча, издали смахивая на единый карикатурный орден.
Мы пошли по направлению к центру города, где в близлежащих переулках выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в отдельности, представляли из себя маленькие демонстрации. Усиливались звуки городского праздника: музыка, речевки, команды... Нарастала шумовая лавина, пропитывая густеющие людские потоки - красное на белом. В одном месте, где маленький духовой оркестр "продувал" небольшие маршевые фрагменты, Освальд Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой связкой в сторону низкой зеленой калитки: "А здесь живет Алексей Иванович, наш с тобой парикмахер. Он сейчас дома, да." Мы продолжали поход, и Освальд Генрихович говорил, не глядя на меня, как будто сам с собой. Привычная, несколько виноватая улыбка, которая обычно близоруко, светлыми тенями блуждала по его лицу - то поднимая бровь, то щуря глаз, то растягивая губы, - сменялась непривычной решительной серьезностью.
- Их привезли сюда раньше, чем меня, чем, тем более, крымских татар... В тридцать девятом, с Дальнего Востока. Сосед наш, Володя - дядя Володя - до сих пор зовет их "самураями", "собакоедами", "косоглазыми". Отца твоего, я слышал, нынче "белочехом" прозвал. Никчемный он человек, дядя Володя, да, честно тебе скажу. Нехорошо, конечно, так про взрослых... А вот среди них много умных людей, не чета некоторым... Многие пошли учителями. Физика, химия, математика. Точные предметы, аналитика - это их. А Алексей Иванович, ты знаешь, - доктор технических наук, между нами, конечно... А тоже ведь, как скотину... Ему предлагали потом, из Ташкента приезжали, из Академии Узэсэсэр... Отказался. Даже в наш кабэ не пошел. Обида. Гордыня. Я, ты знаешь, - заяц, а он!... Уважаю, честное слово. Хоть кому скажу - уважаю!... Чесслово... Вот и школа твоя...
Выпроставший ладошку из влажного плена, в школьной колонне я сразу же был взят в иной оборот: мне предназначалось определенное место, в передних шеренгах, и один из флагов союзных республик, которые, я знал - пятнадцать, незначительно отличались друг от друга: расположением и цветом вторичных (неглавных: зеленых, голубых, синих) полос на красном поле с особенной, но жидкой орнаментной (национальное отличие) оторочкой.
Необычайно тронутый гранями разнообразия мира, которое вдруг больно царапнуло меня некоторое время назад, на минуту выпрыгнув из взволнованной речи Освальда Генриховича, - на самом деле промежуточный результат, очередной финал постепенного набора жизненной информации одиннадцати лет, я оказался захваченным навязчивой идеей: сейчас же, немедленно увидеть объект моего теперь уже почти объяснимого интереса - Парикмахера, как воплощение жизненной реальности, парадоксально фантастической, таинственной и при этом, оказывается, вполне объяснимой и доступной - стоит внимательнее посмотреть, больше расслышать, ближе потрогать.
Затеряться - отдаться на задворки переминающихся шеренг, с переходом на суетливый многолюдный тротуар, ничего не стоило. Оставалось избавиться от флага. Я решил действовать общеизвестным, знакомым по предыдущим демонстрациям методом. "Подержи, я сейчас", - обратился к первокласснику. "Ты не обманешь?" - спросил первоклассник, беззащитно поднимая розовые бровки и выворачивая пухлую губешку. Я вспомнил где-то услышанное: когда говоришь неправду, нужно верить в то, что говоришь. Я попробовал: честно глядя в глаза, торжественно сказал "нет" и протянул крашенное древко к игрушечным доверчивым ладошкам. Получилось. Пацан взял флаг. Я быстро пошел прочь, стараясь не думать, что маленький человек смотрит мне в спину. "За все нужно платить, иногда - совестью: это очень быстро, но...", вспомнилась папина фраза.
Я остановился возле зеленой калитки. Оставалось преодолеть еще один нравственный барьер - вторгнуться в чужой мир: незвано открыть калитку или тайно заглянуть через дувал. Но я устал: день, еще по-настоящему не начавшись, уже был долог - я слишком много узнал. Присел на синюю скамейку у палисадника, подперев ладошкой голову, - маленький старичок с чубчиком.
"Процесс познания родил науки: совершенно не обязательно трогать, обжигаться - повторять длинный цикл познания. Не хватит жизни. Наука создает качественную модель, формулу: подставляешь цифру - видишь результат". Это из популярных папиных объяснений относительно пользы наук.
"Ура!... Да здравствует!... Хурматли уртоклар! - дорогие товарищи!... Претворим в жизнь исторические решения!..." В центре города началась демонстрация. Мимо проходили колонны и, блок за блоком, исчезали в нереальности перпендикулярного поворота, очерченной мозаичным углом высокого здания. Получая апатичное удовлетворение от осознанного владения знанием результатом подстановки в знакомую модель: каждая колонна повторит движения и звуки предыдущей, став пронумерованной единицей масштабного действа, - я научно оправдывал свою неподвижность, параллельно напитываясь идеей будущего эксперимента, которому предстояло подтвердить или опровергнуть формулу-догадку, еще непорочную, в которую я еще ни разу не подставлял цифры. Закрыл глаза, выждал время, пока не угас красный цвет... Что возникнет сейчас - это и есть моя "субъективная реальность" (в противовес папиным "объективным реальностям" - частый фрагмент рассуждений на научные и социальные темы), мое понимание жизни.
Немного стыдясь своей "ясновидческой" власти над тем, за кем предстояло наблюдать, я представил Парикмахера на резной веранде, обвитой коричневыми лозовыми жгутиками молодого виноградника. В руках - свежая газета. Сейчас ему не шел белый халат и он был одет в полосатую пижаму - символ обычности выходного, свободного дня. Тушуя опасность громких звуков улицы, способных внести тревожную ноту в спокойствие настроечного лада, я для верности заменил газету на художественную книгу, которая скоро приняла геометрию и цвет научно-популярного журнала, а затем окончательно трансформировалась в толстый справочник на технические темы. Да, чуть не забыл: папиросы, большая чистая пепельница, крупные комочки пепла.
А вот теперь на все это я накладываю звук, прибавляю громкость.
...Из-за дувала, с улицы, долетает - через усилители, "колокола": "Да здравствует!...Ура!" эти звуки смешиваются с аналогичными звуками из соседних дворов: от громко включенных радиоприемников, телевизоров сливаясь в единое. И не поймешь, где реальность, а где искусственное. Если по научной букве: в центре города - настоящее, в "Москве" и других радио- и телеприемниках - искусственное. И все вместе дает ощущение абсурда или тщательно спланированного притворства: в науке есть модели, но в природе не бывает копий - все разное. Пашка не похож на меня, папа - на Кучеравого, мамы между собой разные, и все всегда говорят и ведут себя по-разному. А тут все одинаково: далеко-далеко, везде-везде, и рядом - одно и то же. И универсальное объяснение (насилие, наложенное на покорность): так надо.
...Парикмахер вздрогнул, поднял седую голову от книги и увидел ряд наблюдающих за ним разных, совершенно не похожих друг на друга людей: я, папа, Освальд Генрихович, Кучеравый и сын его Пашка, обманутый мальчик с флагом... Мне стало стыдно перед Парикмахером за всех и я открыл глаза.
Я пошел домой, сэкономив полтинник, который, как всегда в день праздника, сегодня дал мне папа.
В следующую субботу прогуливаясь с Колькой в районе хлопкового завода, я спросил:
"Коль, только честно, я не обижусь: как меня твой папа называет?"
Пашка хлюпнув носом и чуть подумав, видимо, вспоминая:
- Как, да считай никак... Кто ты? - мелочь! Ну, иногда, бывает вундеркиндом паршивым, а иногда - блаженным, ну, ненормальным. Не обижаешься?... Он ведь всегда правду говорит. Смотри: ты хоть и отличник, а дружить-то с тобой больно ни кто не разбежится, кроме меня...
Нет, я не обижался. Можно ли обижаться на того, кому не доверяешь - я имел ввиду Пашкиного отца. Я решил проверить себя внешним насилием на собственную непокорность (могу ли я быть "нормальным"?) и реакцией на все это Парикмахера - уже знакомым, собственно разработанным и испытанным методом.
...Пашка сел у входа, я взгромоздился на кожаный трон перед старым зеркалом, недоверчиво, но вместе с тем равнодушно отразившем мое притворство - мнимое согласие с грядущим.
"Как?" - спросил Парикмахер, коротко взглянув. Я пошевелил губами, но поняв, что ничего не сказал, качнул головой назад. Парикмахер посмотрел на Пашку: "Как друга? Хорошо".
Авансом - сжигая мосты: высунув руку из-под салфетки, похожей на белый саван, я аккуратно положил на стол сэкономленные накануне пятьдесят копеек одной монетой.
Словно завороженный я смотрел на свое отражение, видел, как машинка подбирается к чубчику. В один из моментов Парикмахер, не в характере предыдущих стрижек, внимательно посмотрел через зеркало на меня, прямо в глаза, как бы в последний раз спрашивая: "Точно?" Возможно, мне так показалось. Он медленно слизывал дорожку за дорожкой, оставляя от чубчика все меньше и меньше. Слезы сами выкатывались и тонкими серебряными стежками сбегали по обветренным щекам. Парикмахер: что, больно? Ах, машинка старая, дергает, ножи точить надо. Ну ничего, не стоит из-за этого плакать, неужели так больно?
Мы вышли из парикмахерской. Мир померк. Я представлял себя со стороны: нелепым, униженным, как будто голым, который не в силах скрыть свою наготу. Пашка как всегда улыбался, он был счастливым человеком, хоть и лысым. Он спросил: есть три копейки? Я кивнул. Он взял монетку, купил в киоске "Союзпечати" газету (какую-то "Правду": "Правду Востока", "Ташкентскую правду" или просто "Правду"), мы сделали из нее две пилотки, надели (я почувствовал себя несколько лучше: в конце концов, жизнь не заканчивается отрастут) и пошли домой. По дороге Пашка рассказывал о своих жизненных открытиях на заданную тему: оказывается, еще из небольших газет можно делать тюбетейки, а из больших - сомбреро.
К А П Л Я
- Ну, хорошо, если девочка - назовешь ты. Но сразу же совет - слушай: Клава... Кла-ви-ша... Ой! Стукнул... стукнула. - Капитолина прислушалась, удивленно, словно в первый раз, затем приняла оберегающую позу: поджала коленки и положила обе ладони на огромный круглый живот. - Ну?
Роман дурашливо закатил глаза, плаксиво выдохнул:
- Наконец-то, такое доверие!
- Ну же, Роман! Согласен? Клавиша? Да?
Роман вскочил с дивана, изобразил горячий шепот:
- Нет, так просто я не соглашусь!
Капитолина почти серьезно нахмурилась. Роман примирительно улыбнулся, предложил:
- Давай помечтаем дальше , - он показал рукой на пианино, - посмотри. Вон на ту клавишу... белую, у которой черная в левом надпиле.
- Ми?..
- Это я... И на черную, которая при ней.
- Ми-бемоль, ну?
- А это ты... Что между нами?
- Полутон. Роман, нельзя мне напрягаться, прости, я быстро устаю...
- Ну, послушай, Капелька, - Роман заторопился, подошел к инструменту, стал попеременно нажимать две клавиши, - слышишь? "Ин-га!..", "Иннн-нга!.." А еще знаешь где эти звуки? - Он заметался по комнате, схватил гитару, отставил в сторону, подошел к окну, попытался быстро открыть створку.
- Роман, - слабо окликнула его Капитолина и протянула руку, чуть шевельнув повисшей кистью. - Роман, сегодня доктор сказал, что у нас могут быть проблемы...
...Серые женщины с суровыми иконными лицами суетились вокруг холодной Капы, которая упрямо не хотела закрывать глаза, и шептали: "Душа... Души..." Под левой Капиной рукой лежал плотный сверток, похожий на кокон.
Роман не доверял этим женщинам, странно похожим на соседок и родственниц, которые сейчас, не спрашивая его, мужа, примеряли к груди Капы пластмассовый крестик. Он не любил их "единого" бога, изображенного на крестике, который обращается с душами, как со своими вещами: захотел - дал, захотел - забрал. Да что там, - он, Роман, давно уже просто не верил в этого, бабушкиного, из детства, бога.
Ведь они с Капитолиной были язычниками. Да, да, так и есть: они верили в солнце, ветер, звуки, цветы... Во все сразу и в каждое по отдельности. И третью их жизнь, Ингу, они, не спрашивая ни у кого свыше, - придумали. Из туманов, радуг и дождевых аккордов. Впрочем, нет, он не совсем прав: спрашивали - у туманов, дождевых аккордов...
Все туристы язычники, улыбаясь сказала Капитолина при первой встрече, поблескивая тяжелыми смоляными локонами и отражая желтый огонь в черных, чуть навыкат, палестинских глазах. Уточнила доступно: "Природопоклонники... "
Они познакомились у привальных костров, в крымских горах. Роман был новичком в походах, Капитолина оказалась бывалым туристом. Там, от закатного пожара до рассветного тумана, она обратила его в свою дикую, первозданную веру.
Утром, от десятка потухших костров, парой счастливых отшельников, они спустились в сонный Бахчисарай.
Фонтан оказался не пенистым фейерверком, а тусклым родничком, смиренным тяжелым камнем.
Повторялось одно и то же. Я взгромождался на высокое кожаное кресло. Ерзал, усаживаясь поудобнее. Парикмахер туго повязывал мне салфетку, готовил инструмент. При этом только единожды за весь процесс стрижки я удостаивался его прямого умного взгляда из зеркала, когда он вполголоса спрашивал: "Как?" Я говорил: "Чубчик". Он принимался за мою голову, я разглядывал его, Парикмахера.
Лицо - толстые складки. Волосы абсолютно седые, серебряные, зачесанные назад. Интересно, кто его стрижет, всегда думалось мне. Прокуренные желтые пальцы, которые иногда мягко захватывали остригаемую голову, деликатно придавая ей нужное положение. В мой гудящий от электрической машинки затылок - тяжеловатое (оказывается!), с грудной хрипотцой дыхание, в ноздри характерный запах, смесь одеколона и табака. Только вблизи было понятно, насколько много ему лет.
Вокруг старого зеркала были наклеены несколько пожелтевших вырезок из газет на космическую тему и две черно-белые фотографии цветочных букетов (позже я узнал, что это экибана). Отрывной календарь рядом с полкой, заставленной разнокалиберными флаконами, сообщал о датах, днях недели, фазах солнца и луны. Справа, на глухой стене, висел приемник с понятным названием "Москва" - округлые формы, металлический корпус, обтянутая шелковой материей фальшпанель с темным пятном динамика, - который был всегда включен: гимны сменялись голосом дикторов, вещающих о новостях страны, следом шли прогноз погоды, музыкальные передачи по заявкам и без таковых. Трудно было даже представить саму парикмахерскую, само слово "стрижка" без звучания этого радио. Звук как из пионерского горна - направленный, сконцентрированный: он не отражался от стенок комнаты, не заполнял ее всю, а вел себя "адресно" выходил из одного отверстия - динамика, входил в другое - в мое правое ухо и там оставался. Что с ним происходило дальше внутри меня, я не знал. Наверное, он усваивался особым образом, превращаясь во что-то необходимое для организма. Как воздух, утренняя зарядка, занятия в школе, субботники, первомайские и октябрьские демонстрации... Иногда чудилось, что этот радиоприемник "Москва" и есть самый город Москва, прикинувшийся металлическим ящичком, говорящим и поющим мне в ухо необходимые вещи. Или хотя бы так: приемник - столица, громко и полезно присутствующая в этой комнате своей вполне материальной, видимой частичкой, а не какими-то прозрачными радиоволнами, о которых рассказывал папа. (Отсюда ретроспективно - можно сделать вывод, что все необъяснимое на самом деле жутко меня раздражало, хотелось определенности, а если ее не было, то этот пробел занимали изобретенные мной логические образы.)
С противоположной стороны располагалось маленькое окошко, с открытой в любое время года форточкой, в которую вплывали запахи улицы: мокрого или раскаленного асфальта, пыли хлопкового завода (душное свежее одеяло), бензина и выхлопного дыма; сюда же залетал тополиный пух, мокрые, обессилевшие среднеазиатские снежинки, мухи, которые, постукавшись по стенкам, неизменно прилипали на липкую желтую бумагу-ловушку. С запахами и звуками из окна все было более ясно, чем с приемником, - понятный мир. Хотя самого окна в оригинале мне видно не было - лишь часть его, и то в отражении зеркала: участок дороги, подвижный кусок автомобиля, пестрые дольки прохожих - обращенное, в логическом негативе.
Иногда я заставал в парикмахерской Освальда Генриховича, который бывал здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом, вступали эти внешне совершенно разные люди, - то, что было вряд ли понятно взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне.
Освальд, полный и рыхлый, с толстыми очками на остром с горбинкой носу, заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся комната вместе с Прикмахером и посетителями, - громко говорил "здравствуйте". Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или, используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его "обрабатывал". Они перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер "функционально" улыбался - не больше и не меньше, чем с остальными. Пели струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо. Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой: ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент, глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко звенеть - не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал, мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем "до свидания". Парикмахер кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий взгляд куда-то под ноги Освальду.
Дверной скрип - звяканье рвущейся струны.
Обычно когда я возвращался из школы, парикмахерская была уже открыта. Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель - парикмахерская. Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в разноцветные динамические отрезки, по своему интересные и, что самое главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей предметы очередной цели - с разных расстояний они приобретали для меня разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее, медленнее - медленнее. Останавливался - предметы прекращали рост. Дверь парикмахерской летом отрывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения, хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы, цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание, каждый раз "проявлял" эти кадры по- новому, искусственно умножая череду каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно - зеркало; белая буква "г" - Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной, рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил, глядя куда-то в конец улицы, получалось - в мою сторону, но слишком далеко, мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался - сзади не было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы "распечатать" этот взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
...Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события, которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении, какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит - стихийный, неуправляемый характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас окружает, - так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже произошло, - только осенью, точнее - седьмого ноября, когда выяснилось, что мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром, уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко выбритый, пахнущий "Шипром", веселый. От него веет свежестью и бодростью. Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли итальянской, то ли испанской песни: "Чина-чина!... Слабачина!...", - с переходом на "нормальную" шутливую речь: "Вставай, слабак, вставай!... Утро красит ясным светом - я пришел к тебе с приветом... На полтинничек, гуляй!..." Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики "Ура!" заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник Ленину. Чтобы затем встретится на центральной площади с друзьями, а потом "активно отдохнуть" в веселой кампании на природе за городом или в центральном парке.
...Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он действительно плохо выглядел: похудел, лицо - как будто в тени, которую он последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я. (По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили. Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам - аксессуары увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад...) "Нет, - раздраженно отреагировал папа, - надо, надо, иди!... Ты пойдешь."
Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на "стене почета". Тогда мне подумалось: все, наверное, правильно - достойных людей много, а стена ограниченна. Одни повисели - уступили место другим. Сейчас это тревожным образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными губами: "Пражская весна!... Э-эх!..." Мама долго укладывала его спать. Из спальни доносились сдавленные голоса: "Как мы могли?!...", "Идейный, будь как все!...", "Нет, ну как же теперь!... Вот тебе и весна!" Надо же так напиться, - думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, - и перепутать времена года: сейчас лето, причем, август.
Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал он настоял: "Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько можно трястись, а? Давай..." Пропустив непонятые слова мимо ушей, я подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время войны жена развелась с ним и, забрав двух сыновей, уехала обратно в Россию, он их разыскивал - бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома, мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству "Кучеравого". Глава семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я знал, что "Кучеравый" вполголоса сказал своим "ку" - что обычно: "Иж, фашист-то, вырядился!..." Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным расположением "мундирных" знаков: почти на "солнечном сплетении" алела шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины о декабристах, а три значка - "ВОИР", "Почетный донор", "Фидель Кастро" и "Пахтакор", - грудились у левого плеча, издали смахивая на единый карикатурный орден.
Мы пошли по направлению к центру города, где в близлежащих переулках выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в отдельности, представляли из себя маленькие демонстрации. Усиливались звуки городского праздника: музыка, речевки, команды... Нарастала шумовая лавина, пропитывая густеющие людские потоки - красное на белом. В одном месте, где маленький духовой оркестр "продувал" небольшие маршевые фрагменты, Освальд Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой связкой в сторону низкой зеленой калитки: "А здесь живет Алексей Иванович, наш с тобой парикмахер. Он сейчас дома, да." Мы продолжали поход, и Освальд Генрихович говорил, не глядя на меня, как будто сам с собой. Привычная, несколько виноватая улыбка, которая обычно близоруко, светлыми тенями блуждала по его лицу - то поднимая бровь, то щуря глаз, то растягивая губы, - сменялась непривычной решительной серьезностью.
- Их привезли сюда раньше, чем меня, чем, тем более, крымских татар... В тридцать девятом, с Дальнего Востока. Сосед наш, Володя - дядя Володя - до сих пор зовет их "самураями", "собакоедами", "косоглазыми". Отца твоего, я слышал, нынче "белочехом" прозвал. Никчемный он человек, дядя Володя, да, честно тебе скажу. Нехорошо, конечно, так про взрослых... А вот среди них много умных людей, не чета некоторым... Многие пошли учителями. Физика, химия, математика. Точные предметы, аналитика - это их. А Алексей Иванович, ты знаешь, - доктор технических наук, между нами, конечно... А тоже ведь, как скотину... Ему предлагали потом, из Ташкента приезжали, из Академии Узэсэсэр... Отказался. Даже в наш кабэ не пошел. Обида. Гордыня. Я, ты знаешь, - заяц, а он!... Уважаю, честное слово. Хоть кому скажу - уважаю!... Чесслово... Вот и школа твоя...
Выпроставший ладошку из влажного плена, в школьной колонне я сразу же был взят в иной оборот: мне предназначалось определенное место, в передних шеренгах, и один из флагов союзных республик, которые, я знал - пятнадцать, незначительно отличались друг от друга: расположением и цветом вторичных (неглавных: зеленых, голубых, синих) полос на красном поле с особенной, но жидкой орнаментной (национальное отличие) оторочкой.
Необычайно тронутый гранями разнообразия мира, которое вдруг больно царапнуло меня некоторое время назад, на минуту выпрыгнув из взволнованной речи Освальда Генриховича, - на самом деле промежуточный результат, очередной финал постепенного набора жизненной информации одиннадцати лет, я оказался захваченным навязчивой идеей: сейчас же, немедленно увидеть объект моего теперь уже почти объяснимого интереса - Парикмахера, как воплощение жизненной реальности, парадоксально фантастической, таинственной и при этом, оказывается, вполне объяснимой и доступной - стоит внимательнее посмотреть, больше расслышать, ближе потрогать.
Затеряться - отдаться на задворки переминающихся шеренг, с переходом на суетливый многолюдный тротуар, ничего не стоило. Оставалось избавиться от флага. Я решил действовать общеизвестным, знакомым по предыдущим демонстрациям методом. "Подержи, я сейчас", - обратился к первокласснику. "Ты не обманешь?" - спросил первоклассник, беззащитно поднимая розовые бровки и выворачивая пухлую губешку. Я вспомнил где-то услышанное: когда говоришь неправду, нужно верить в то, что говоришь. Я попробовал: честно глядя в глаза, торжественно сказал "нет" и протянул крашенное древко к игрушечным доверчивым ладошкам. Получилось. Пацан взял флаг. Я быстро пошел прочь, стараясь не думать, что маленький человек смотрит мне в спину. "За все нужно платить, иногда - совестью: это очень быстро, но...", вспомнилась папина фраза.
Я остановился возле зеленой калитки. Оставалось преодолеть еще один нравственный барьер - вторгнуться в чужой мир: незвано открыть калитку или тайно заглянуть через дувал. Но я устал: день, еще по-настоящему не начавшись, уже был долог - я слишком много узнал. Присел на синюю скамейку у палисадника, подперев ладошкой голову, - маленький старичок с чубчиком.
"Процесс познания родил науки: совершенно не обязательно трогать, обжигаться - повторять длинный цикл познания. Не хватит жизни. Наука создает качественную модель, формулу: подставляешь цифру - видишь результат". Это из популярных папиных объяснений относительно пользы наук.
"Ура!... Да здравствует!... Хурматли уртоклар! - дорогие товарищи!... Претворим в жизнь исторические решения!..." В центре города началась демонстрация. Мимо проходили колонны и, блок за блоком, исчезали в нереальности перпендикулярного поворота, очерченной мозаичным углом высокого здания. Получая апатичное удовлетворение от осознанного владения знанием результатом подстановки в знакомую модель: каждая колонна повторит движения и звуки предыдущей, став пронумерованной единицей масштабного действа, - я научно оправдывал свою неподвижность, параллельно напитываясь идеей будущего эксперимента, которому предстояло подтвердить или опровергнуть формулу-догадку, еще непорочную, в которую я еще ни разу не подставлял цифры. Закрыл глаза, выждал время, пока не угас красный цвет... Что возникнет сейчас - это и есть моя "субъективная реальность" (в противовес папиным "объективным реальностям" - частый фрагмент рассуждений на научные и социальные темы), мое понимание жизни.
Немного стыдясь своей "ясновидческой" власти над тем, за кем предстояло наблюдать, я представил Парикмахера на резной веранде, обвитой коричневыми лозовыми жгутиками молодого виноградника. В руках - свежая газета. Сейчас ему не шел белый халат и он был одет в полосатую пижаму - символ обычности выходного, свободного дня. Тушуя опасность громких звуков улицы, способных внести тревожную ноту в спокойствие настроечного лада, я для верности заменил газету на художественную книгу, которая скоро приняла геометрию и цвет научно-популярного журнала, а затем окончательно трансформировалась в толстый справочник на технические темы. Да, чуть не забыл: папиросы, большая чистая пепельница, крупные комочки пепла.
А вот теперь на все это я накладываю звук, прибавляю громкость.
...Из-за дувала, с улицы, долетает - через усилители, "колокола": "Да здравствует!...Ура!" эти звуки смешиваются с аналогичными звуками из соседних дворов: от громко включенных радиоприемников, телевизоров сливаясь в единое. И не поймешь, где реальность, а где искусственное. Если по научной букве: в центре города - настоящее, в "Москве" и других радио- и телеприемниках - искусственное. И все вместе дает ощущение абсурда или тщательно спланированного притворства: в науке есть модели, но в природе не бывает копий - все разное. Пашка не похож на меня, папа - на Кучеравого, мамы между собой разные, и все всегда говорят и ведут себя по-разному. А тут все одинаково: далеко-далеко, везде-везде, и рядом - одно и то же. И универсальное объяснение (насилие, наложенное на покорность): так надо.
...Парикмахер вздрогнул, поднял седую голову от книги и увидел ряд наблюдающих за ним разных, совершенно не похожих друг на друга людей: я, папа, Освальд Генрихович, Кучеравый и сын его Пашка, обманутый мальчик с флагом... Мне стало стыдно перед Парикмахером за всех и я открыл глаза.
Я пошел домой, сэкономив полтинник, который, как всегда в день праздника, сегодня дал мне папа.
В следующую субботу прогуливаясь с Колькой в районе хлопкового завода, я спросил:
"Коль, только честно, я не обижусь: как меня твой папа называет?"
Пашка хлюпнув носом и чуть подумав, видимо, вспоминая:
- Как, да считай никак... Кто ты? - мелочь! Ну, иногда, бывает вундеркиндом паршивым, а иногда - блаженным, ну, ненормальным. Не обижаешься?... Он ведь всегда правду говорит. Смотри: ты хоть и отличник, а дружить-то с тобой больно ни кто не разбежится, кроме меня...
Нет, я не обижался. Можно ли обижаться на того, кому не доверяешь - я имел ввиду Пашкиного отца. Я решил проверить себя внешним насилием на собственную непокорность (могу ли я быть "нормальным"?) и реакцией на все это Парикмахера - уже знакомым, собственно разработанным и испытанным методом.
...Пашка сел у входа, я взгромоздился на кожаный трон перед старым зеркалом, недоверчиво, но вместе с тем равнодушно отразившем мое притворство - мнимое согласие с грядущим.
"Как?" - спросил Парикмахер, коротко взглянув. Я пошевелил губами, но поняв, что ничего не сказал, качнул головой назад. Парикмахер посмотрел на Пашку: "Как друга? Хорошо".
Авансом - сжигая мосты: высунув руку из-под салфетки, похожей на белый саван, я аккуратно положил на стол сэкономленные накануне пятьдесят копеек одной монетой.
Словно завороженный я смотрел на свое отражение, видел, как машинка подбирается к чубчику. В один из моментов Парикмахер, не в характере предыдущих стрижек, внимательно посмотрел через зеркало на меня, прямо в глаза, как бы в последний раз спрашивая: "Точно?" Возможно, мне так показалось. Он медленно слизывал дорожку за дорожкой, оставляя от чубчика все меньше и меньше. Слезы сами выкатывались и тонкими серебряными стежками сбегали по обветренным щекам. Парикмахер: что, больно? Ах, машинка старая, дергает, ножи точить надо. Ну ничего, не стоит из-за этого плакать, неужели так больно?
Мы вышли из парикмахерской. Мир померк. Я представлял себя со стороны: нелепым, униженным, как будто голым, который не в силах скрыть свою наготу. Пашка как всегда улыбался, он был счастливым человеком, хоть и лысым. Он спросил: есть три копейки? Я кивнул. Он взял монетку, купил в киоске "Союзпечати" газету (какую-то "Правду": "Правду Востока", "Ташкентскую правду" или просто "Правду"), мы сделали из нее две пилотки, надели (я почувствовал себя несколько лучше: в конце концов, жизнь не заканчивается отрастут) и пошли домой. По дороге Пашка рассказывал о своих жизненных открытиях на заданную тему: оказывается, еще из небольших газет можно делать тюбетейки, а из больших - сомбреро.
К А П Л Я
- Ну, хорошо, если девочка - назовешь ты. Но сразу же совет - слушай: Клава... Кла-ви-ша... Ой! Стукнул... стукнула. - Капитолина прислушалась, удивленно, словно в первый раз, затем приняла оберегающую позу: поджала коленки и положила обе ладони на огромный круглый живот. - Ну?
Роман дурашливо закатил глаза, плаксиво выдохнул:
- Наконец-то, такое доверие!
- Ну же, Роман! Согласен? Клавиша? Да?
Роман вскочил с дивана, изобразил горячий шепот:
- Нет, так просто я не соглашусь!
Капитолина почти серьезно нахмурилась. Роман примирительно улыбнулся, предложил:
- Давай помечтаем дальше , - он показал рукой на пианино, - посмотри. Вон на ту клавишу... белую, у которой черная в левом надпиле.
- Ми?..
- Это я... И на черную, которая при ней.
- Ми-бемоль, ну?
- А это ты... Что между нами?
- Полутон. Роман, нельзя мне напрягаться, прости, я быстро устаю...
- Ну, послушай, Капелька, - Роман заторопился, подошел к инструменту, стал попеременно нажимать две клавиши, - слышишь? "Ин-га!..", "Иннн-нга!.." А еще знаешь где эти звуки? - Он заметался по комнате, схватил гитару, отставил в сторону, подошел к окну, попытался быстро открыть створку.
- Роман, - слабо окликнула его Капитолина и протянула руку, чуть шевельнув повисшей кистью. - Роман, сегодня доктор сказал, что у нас могут быть проблемы...
...Серые женщины с суровыми иконными лицами суетились вокруг холодной Капы, которая упрямо не хотела закрывать глаза, и шептали: "Душа... Души..." Под левой Капиной рукой лежал плотный сверток, похожий на кокон.
Роман не доверял этим женщинам, странно похожим на соседок и родственниц, которые сейчас, не спрашивая его, мужа, примеряли к груди Капы пластмассовый крестик. Он не любил их "единого" бога, изображенного на крестике, который обращается с душами, как со своими вещами: захотел - дал, захотел - забрал. Да что там, - он, Роман, давно уже просто не верил в этого, бабушкиного, из детства, бога.
Ведь они с Капитолиной были язычниками. Да, да, так и есть: они верили в солнце, ветер, звуки, цветы... Во все сразу и в каждое по отдельности. И третью их жизнь, Ингу, они, не спрашивая ни у кого свыше, - придумали. Из туманов, радуг и дождевых аккордов. Впрочем, нет, он не совсем прав: спрашивали - у туманов, дождевых аккордов...
Все туристы язычники, улыбаясь сказала Капитолина при первой встрече, поблескивая тяжелыми смоляными локонами и отражая желтый огонь в черных, чуть навыкат, палестинских глазах. Уточнила доступно: "Природопоклонники... "
Они познакомились у привальных костров, в крымских горах. Роман был новичком в походах, Капитолина оказалась бывалым туристом. Там, от закатного пожара до рассветного тумана, она обратила его в свою дикую, первозданную веру.
Утром, от десятка потухших костров, парой счастливых отшельников, они спустились в сонный Бахчисарай.
Фонтан оказался не пенистым фейерверком, а тусклым родничком, смиренным тяжелым камнем.