24
- Я заканчиваю тремя вопросительными знаками, это вполне очевидно. "Воздвигается ли здесь по сути идеал или разрушается?" - так, может статься, спросят меня... Но достаточно ли вы спрашивали самих себя, как дорого оплачивалось на земле воздвижение всякого идеала? Сколько действительности должно было быть очернено и недопонято ради этого, сколько освящено лжи, сколько сбито с толку совести, сколько всякий раз пожертвовано "Бога"? Чтобы можно было воздвигнуть святыню, нужно разбить святыню: это закон - покажите мне случай, где он не был исполнен!.. Мы, нынешние люди, мы предстаем наследниками целых тысячелетий вивисекции совести и жестокого обращения с животными в самих себе: в этом наша длительнейшая выучка, возможно, наше художество, во всяком случае наша истонченность, избалованность нашего вкуса. Слишком долго смотрел человек "дурным глазом" на свои естественные склонности, пока наконец они не породнились в нем с "дурной совестью". Сама по себе была бы возможна и обратная попытка - но у кого достанет на это сил? - именно, породнить с нечистой совестью неестественные склонности, все эти устремления к потустороннему, противочувственному, противоинстинктивному, противоприродному, противоживотному, короче, прежние идеалы, являющиеся в совокупности жизневраждебными и мироклеветническими. К кому обратиться нынче с такими надеждами и требованиями?.. Это значило бы - восстановить против себя как раз добрых людей; к тому же, как и полагается, тяжелых на подъем, смирившихся, тщеславных, экзальтированных, усталых... Что может быть более оскорбительным, более отталкивающим, чем обнаружить нечто от строгости и уровня высоты, с которыми подходишь к самому себе? И напротив - сколь предупредительно, сколь ласково относятся к нам все, стоит лишь нам поступать как все и как все "надеяться на авось"!.. Для этой цели понадобились бы иного рода умы, чем это можно было бы предположить именно в нашу эпоху: умы, укрепленные войнами и победами и испытывающие даже нужду в покорении, авантюре, опасности, боли; понадобилась бы привычка к острому разреженному воздуху, к зимним вылазкам, ко льду и горам во всяком смысле, понадобилась бы своего рода утонченная злость, крайнее и предельно сознающее себя озорство познания, принадлежащее к великому здоровью, понадобилось бы, коротко и довольно горько говоря, именно это великое здоровье!.. Возможно ли оно именно сегодня?.. Но однажды, в пору более сильную, нежели эта трухлявая, сомневающаяся в себе современность, он-таки придет, человек-искупитель, человек великой любви и презрения, зиждительный дух, чья насущная сила вечно гонит его из всякой посторонности и потусторонности, чье одиночество превратно толкуется людьми, словно оно было бы бегством от действительности - тогда как оно есть лишь погружение, захоронение, запропащение в действительность, дабы, выйдя снова на свет, он принес бы с собой искупление этой действительности: искупление проклятия, наложенного на нее прежним идеалом. Этот человек будущего, который избавит нас как от прежнего идеала, так и от того, что должно было вырасти из него, от великого отвращения, от воли к Ничто, от нигилизма, этот бой полуденного часа и великого решения, наново освобождающий волю, возвращающий земле ее цель, а человеку его надежду, этот антихрист и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто - он-таки придет однажды...
25
- Но что я говорю тут? Довольно! Довольно! На этом месте мне приличествует лишь одно - молчать: я посягнул бы иначе на то, что дозволено только более юному, более "будущему", более сильному, чем я, - что дозволено только Заратустре, Заратустре-безбожнику...
РАССМОТРЕНИЕ ТРЕТЬЕ
ЧТО ОЗНАЧАЮТ АСКЕТИЧЕСКИЕ ИДЕАЛЫ?
Беззаботными, насмешливыми,
сильными - такими хочет нас
мудрость: она - женщина и люби
всегда только воина.
Так говорил Заратустра
1
Что означают аскетические идеалы? - У художников ничего либо слишком многое; у философов и ученых нечто вроде нюха и инстинкта на наиболее благоприятные предусловия высокой духовности; у женщин, в лучшем случае, лишний шарм обольстительности, немного morbidezza на красивой плоти, ангельский вид прелестного жирного зверька; у физиологически увечных и расстроенных (у большинства смертных) попытку выглядеть в своих глазах "слишком хорошими" для этого мира, священную форму разгула, их главное средство в борьбе с изнурительной болью и скукой; у священников собственно священническую веру, их лучшее орудие власти, также "высочайшее" соизволение на власть; у святых, наконец, предлог к зимней спячке, их novissima gloriae cupido, их упокоение в Ничто ("Бог"), их форму слабоумия. Что, однако, аскетический идеал вообще так много значил для человека, в этом выражается основной факт человеческой воли, его horror vacui: он нуждается в цели - и он предпочтет скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть. - Понимают ли меня?.. Поняли ли меня?.. "Решительно нет! сударь!" - Итак, начнем сначала.
2
Что означают аскетические идеалы? - Или, беря отдельный случай, относительно которого со мной довольно часто консультировались, что означает, например, когда художник, как Рихард Вагнер, на старости лет восхваляет целомудрие? В известном смысле, конечно, он делал это всегда; но лишь под самый конец в аскетическом смысле. Что означает эта перемена "смысла", этот радикальный выверт смысла? - ибо таковым он и был: Вагнер впал тем самым в свою противоположную крайность. Что это значит, если художник впадает в свою противоположную крайность?.. Здесь - при условии, что мы не прочь немного задержаться на этом вопросе, - нам тотчас же приходит на память лучшее, сильнейшее, задорнейшее, бодрейшее время, какое только было в жизни Вагнера: это было тогда, когда он сокровенно и глубоко вынашивал мысль о свадьбе Лютера. Кто знает, какими судьбами достались нам нынче вместо этой свадебной музыки Мейстерзингеры? И в этих последних, пожалуй, сколькие отголоски той? Не подлежит, однако, сомнению, что и в названной "Свадьбе Лютера" дело шло бы о похвале целомудрию. Правда, и о похвале чувственности - и именно так, по мне, должно было это быть, именно так было бы это вполне "по-вагнеровски". Ибо между целомудрием и чувственностью не существует необходимого противоречия; всякий добрый брак, всякая настоящая, идущая от сердца любовная связь выступают за рамки этого противоречия. Вагнер, сдается мне, поступил бы хорошо, снова дав почувствовать своим немцам с помощью невинной и отважной лютеровской комедии эту приятную реальность, ибо среди немцев есть и было всегда множество клеветников на чувственность; и ни в чем, пожалуй, заслуга Лютера не сказалась столь значительным образом, как именно в том, что он обладал мужеством по части своей чувственности ( - ее называли тогда, довольно деликатно, "евангельской свободой"...). Но даже и в том случае, когда между целомудрием и чувственностью действительно существует противоречие, ему, к счастью, вовсе не обязательно быть трагическим противоречием. Это, по крайней мере, следует отнести на счет всех более удачливых, более бодрых смертных, которые далеки от того, чтобы без обиняков причислять свое шаткое равновесие между "зверем и ангелом" к встречным доводам против существования, - наиболее утонченные и просветленные, подобно Гете, подобно Хафизу, усматривали в этом даже дополнительную привлекательность жизни. Такие "противоречия" как раз и совращают к существованию... С другой стороны, слишком понятным представляется то, что коли уж увечные свиньи доведены до того, чтобы поклоняться целомудрию - а таковые свиньи существуют! - то они будут видеть и чтить в нем лишь свою противоположность, противоположность увечной свиньи - о, с каким трагическим хрюканьем и рвением! можно вообразить это себе, - ту именно мучительную и никчемную противоположность, которую Рихард Вагнер, бесспорно, намеревался к концу своей жизни переложить на музыку и инсценировать. К чему же? позволительно по всей справедливости спросить. Ибо какое дело было ему, какое дело нам до свиней?
3
При этом, конечно, нельзя обойти и другого вопроса: какое, собственно, было ему дело до той мужского пола (ах, столь немужской) "деревенщины", до того бедолаги и бурсака природы Парсифаля, которого он под конец столь ухищренными средствами делает католиком - как? был ли этот Парсифаль вообще серьезной задумкой? Право, можно было бы соблазниться на обратное предположение, даже пожелание - чтобы вагнеровский Парсифаль был веселой задумкой, чем-то вроде развязки и сатирической драмы, посредством которой трагик Вагнер подобающим ему образом распростился бы с нами, а также и с собой, прежде же всего с трагедией, именно, путем скандально возвышенной и забавнейшей пародии на само трагическое, на всю ужасающую земную серьезность и земную юдоль былых времен, на преодоленную наконец грубейшую форму противоестества аскетического идеала. Так, я уже сказал, это было бы единственно достойно великого трагика, который, как и всякий художник, лишь тогда достигает пика своего величия, когда оказывается в состоянии смотреть на себя и свое искусство сверху вниз - когда обнаруживает способность смеяться над собой. Есть ли "Парсифаль" Вагнера тайный смех его превосходства над самим собой, триумф достигнутой им последней высочайшей свободы художника, потусторонность художника? Этого, как сказано, можно было бы пожелать; ибо чем оказался бы серьезно задуманный Парсифаль? Действительно ли нужно видеть в нем (как выразились в мой адрес) "выродка взбесившейся ненависти к познанию, духу и чувственности"? Некое проклятие чувствам и духу одним махом, не переводя ненависти и дыхания? Отступничество и поворот к христианско-болезненным и обскурантистским идеалам? И под конец даже самоотрицание, самозачеркивание со стороны художника, который до той поры всею силою своей воли ратовал за противоположное, именно, за высочайшее одухотворение и очувствление своего искусства? И не только своего искусства: также и своей жизни. Вспомним, сколь вдохновенно шел в свое время Вагнер по стопам философа Фейербаха: слово Фейербаха о "здоровой чувственности" звучало тогда, в тридцатых и сороковых годах, для Вагнера, как и для многих немцев ( - они называли себя "молодыми немцами"), словом освобождения. Переучился ли он под конец этому? По крайней мере, впечатление таково, что он в конце концов был полон готовности переучиться этому... И не только тромбонами Парсифаля, ревущими со сцены, - в мутных, столь же натянутых, сколь и беспомощных литературных опусах его последних лет разбросаны сотни мест, в которых предательски просвечивает потаенное желание и воля, робкое, неуверенное, не признающееся себе в этом намерение проповедовать поворот вспять, обращение, отрицание, христианство, Средневековье и сказать ученикам своим: "все это пустяки! ищите спасения в другом!" Даже "кровь Спасителя" призывается однажды...
4
Да будет мне позволено высказать свое мнение о подобном весьма мучительном случае - а это типичный случай: наверняка лучше всего было бы в такой степени отделить художника от его творения, чтобы не принимать самого его столь же всерьез, как его творение. В конце концов он лишь предусловие своего творения, материнское лоно, почва, при случае удобрение и навоз, на котором, из которого оно и вырастает, - и, значит, в большинстве случаев нечто такое, что должно забыть, если только желают насладиться самим творением. Вникать в пред-истоки творения - дело физиологов и вивисекторов духа: никогда и ни при каких обстоятельствах - эстетических натур, артистов! Поэту и созидателю Парсифаля столь же мало довелось избежать глубокого, коренного, даже ужасного вживания и нисхождения в душевные контрасты Средневековья, враждебного чурания всяческой высоты, строгости и дисциплины духа, своего рода интеллектуальной перверсивности (если угодно будет простить мне это слово), как беременной женщине - тошнот и причуд беременности, - каковые, я говорил уже, надлежит забыть, чтобы радоваться ребенку. Нужно остерегаться путаницы, в которую слишком легко впадает художник путем психологической contiguity, как это называют англичане: как если бы сам он был тем, что он в состоянии изобразить, измыслить, выразить. Фактически же дело обстоит так, что, будь он этим самым, ему решительно не удалось бы изобразить, измыслить, выразить это; некий Гомер не сочинил бы Ахилла, некий Гете Фауста, если бы Гомер был неким Ахиллом, а Гете неким Фаустом. Совершенный и цельный художник на веки вечные отделен от "реального" и действительного; понятно, с другой стороны, как подчас ему может осточертеть эта вечная "нереальность" и фальшивость сокровеннейшего его существования, - и что тогда-то и решается он на попытку вторгнуться однажды в самую запретную для него зону, в действительное, быть действительным. С какими шансами на успех? О них нетрудно будет догадаться... Это типичная прихоть художника: та же прихоть, которой подпал и постаревший Вагнер и за которую ему пришлось так дорого, так фатально поплатиться ( - из-за нее он потерял лучшую часть своих друзей). В конце концов, однако, отвлекаясь и от этой прихоти, кто бы не пожелал вообще, ради самого Вагнера, чтобы он иначе распростился с нами и со своим искусством: не Парсифалем, а победнее, самоувереннее, более по-вагнеровски - менее смутливо, менее двусмысленно в отношении своей единой потребы, менее по-шопенгауэровски, менее нигилистически?..
5
- Ну, так что же означают аскетические идеалы? В случае художника, мы начинаем это понимать: просто ничего!... Или столько всего, что все равно просто ничего!.. Исключим прежде всего художников: эти последние далеко не столь независимо чувствуют себя в мире и по отношению к миру, чтобы присущие им расценки и их преобразование заслуживали сами по себе участия! Они были во все времена камердинерами какой-нибудь морали, философии или религии; не говоря уже о том, что им, к сожалению, довольно часто приходилось бывать чересчур гибкими царедворцами своих поклонников и покровителей и льстецами с отличным нюхом на уходящее или вот-вот приходящее начальство. По меньшей мере они постоянно нуждаются в оплоте, опоре, уже установившемся авторитете: художники никогда не ограничиваются самими собой, холостяцкая жизнь перечит глубочайшим их инстинктам. Так, например, Рихард Вагнер, когда "пришла пора", взял своим проводником, своим защитником философа Шопенгауэра - кому бы пришло в голову, что у него хватило бы духу на аскетический идеал без поддержки, каковую предлагала ему философия Шопенгауэра, без авторитета Шопенгауэра, достигшего перевеса в семидесятые годы в Европе? (не принимая при этом в расчет еще и того, мог ли вообще существовать в новой Германии художник, не вскормленный молоком набожного, имперски-набожного образа мыслей). - И таким образом мы подошли к серьезнейшему вопросу: что это значит, когда аскетическому идеалу присягает на верность действительный философ, действительно положившийся на себя ум, как Шопенгауэр, доблестный муж и рыцарь со стальным взглядом, имеющий мужество быть самим собой, умеющий держаться себя и не уповающий на проводников и указания свыше? Нужно будет учесть здесь сразу же своеобразное и для известного рода людей чарующее отношение Шопенгауэра к искусству: ибо оно-то, по всей очевидности, и вынудило прежде всего Рихарда Вагнера перейти на сторону Шопенгауэра (после увещаний одного поэта, как известно, Гервега), причем столь решительно, что это обернулось совершенным теоретическим противоречием между ранним его и более поздним эстетическим кредо - между тем, что было выражено, скажем, в "Опере и драме" и в сочинениях, изданных после 1870 года. Что, пожалуй, поражает больше всего, так это главным образом бесцеремонное изменение его суждения о ценности и месте самой музыки: велика важность, что до сих пор он делал из нее средство, медиум, "женщину", которая для преуспеяния решительно нуждалась в цели, в мужчине - именно, в драме! Его разом осенило, что с шопенгауэровской теорией и реформой можно сделать большее in majorem musicae gloriam - именно, благодаря суверенности музыки, как ее понимал Шопенгауэр: музыка, стоящая особняком от всех прочих искусств, независимое искусство само по себе, не предлагающее, подобно им, слепки феноменального мира, а глаголящее, напротив, языком самой воли, раздающееся непосредственно из "бездны", как наиболее сокровенное, изначальное, непроизводное откровение ее. Вместе с этим исключительным повышением ставок музыки, как оно, по-видимому, проистекало из шопенгауэровской философии, единым махом и неслыханно набил себе цену и сам музыкант: отныне он становился оракулом, жрецом, даже больше, чем жрецом, своего рода рупором "в себе" вещей, неким телефоном потустороннего - он вещал впредь не только музыку, этот чревовещатель Бога, - он вещал метафизику: что удивительного в том, что в один прекрасный день он стал наконец возвещать аскетические идеалы?..
6
Шопенгауэр воспользовался кантовским пониманием эстетической проблемы хотя наверняка он взирал на нее не кантовскими глазами. Кант полагал оказать искусству честь, выделив и выпятив среди предикатов прекрасного те именно, которые составляют честь познания: безличность и общезначимость. Здесь не место разбирать, не было ли это в существенном ошибкой; что я единственно хотел бы подчеркнуть, сводится к тому, что Кант, подобно всем философам, вместо того чтобы визировать проблему, исходя из данных художника (творящего), отталкивался в своих размышлениях об искусстве и прекрасном только от "зрителя" и при этом незаметным образом втиснул самого "зрителя" в понятие "прекрасного". Если бы хоть этот "зритель" был, по крайней мере, достаточно известен философам прекрасного! - именно как факт личной жизни и опыта, как полнота самоличных сильных переживаний, страстей, внезапностей, восторгов по части прекрасного! Но действительным, боюсь, оказывалось всегда противоположное: и таким вот образом получаем мы от них с самого начала дефиниции, в коих, как в той знаменитой дефиниции, данной прекрасному Кантом, уживается под видом жирного червя коренного заблуждения недостаток более утонченного самонаблюдения. "Прекрасно то, - сказал Кант, - что нравится незаинтересованно". Незаинтересованно! Сравните с этой дефиницией ту другую, которую дал действительный "зритель" и артист - Стендаль, назвавший однажны прекрасное: une promesse de bonheur. Здесь, во всяком случае, отклонено и вычеркнуто то именно, что Кант единственно подчеркивает в эстетическом состоянии: le desinteressement. Кто прав, Кант или Стендаль? - Поистине, если нашим эстетикам не опостылеет бросать в пользу Канта на чашу весов то соображение, что под чарующим воздействием красоты можно "незаинтересованно" созерцать даже обнаженные женские статуи, то вполне позволительно будет немного посмеяться за их счет - опыты художников в этом щепетильном пункте "более интересны", и во всяком случае Пигмалион не был безусловно "неэстетичной натурой". Будем тем лучшего мнения о невинности наших эстетиков, отражающейся в подобных аргументах; зачтем, например, в заслугу Канту умение поучать с наивностью сельского пастора относительно странностей чувства осязания! - И здесь мы возвращаемся к Шопенгауэру, который в совершенно иной степени, чем Кант, был близок к искусствам и все-таки не вышел из-под чар кантовской дефиниции: как это случилось? Ситуация довольно странная: слово "незаинтересованно" он истолковывает себе на самый что ни на есть личный лад, исходя из опыта, который у него должен был принадлежать к числу наиболее регулярных. Мало о чем распространяется Шопенгауэр столь уверенно, как о влиянии эстетического созерцания: он засчитывает ему то, что оно противодействует как раз половой "заинтересованности", не иначе, стало быть, как лупулин и камфара; он никогда не уставал превозносить это избавление от "воли" как великое преимущество и выгоду эстетического состояния. Так и подмывает спросить, не восходит ли его основная концепция "воли и представления", мысль о том, что освобождение от "воли" возможно единственно посредством "представления", к обобщению этого сексуального опыта. (Кстати говоря, во всех вопросах, касающихся шопенгауэровской философии, никогда не следует упускать из виду, что она принадлежит двадцатишестилетнему юноше, так что в ней имеет долю не только специфика самого Шопенгауэра, но и специфика этого жизненного возраста.) Послушаем, например, одно из бесчисленных выразительнейших мест, написанных им во славу эстетического состояния (Мир как воля и представление I 231), вслушаемся в тон, выдающий страдание, счастье, благодарность, с которыми произнесены следующие слова: "Мы испытываем то безболезненное состояние, которое Эпикур славил как высшее благо и состояние богов: ибо в такие мгновения мы сбрасываем с себя унизительное иго воли, мы празднуем субботу каторжной работы хотения, и колесо Иксиона останавливается". Какая пылкость речи! Какие картины мучения и долгого пресыщения! Какая почти патологическая конфронтация времен: "таких мгновений" и постылого "колеса Иксиона", "каторжной работы хотения", "унизительного ига воли"! - Но если допустить, что Шопенгауэр стократно прав в отношении своей собственной персоны, что дало бы это для уразумения сущности прекрасного? Шопенгауэр описал один из эффектов прекрасного, эффект волеутоляющий - единственно ли он регулярный? Стендаль, как сказано, - натура не менее чувственная, но более счастливо удавшаяся, чем Шопенгауэр, - подчеркивает другой эффект прекрасного: "прекрасное сулит счастье"; существенным предстает ему как раз возбуждение воли ("интереса") через прекрасное. И разве нельзя было бы в конечном счете возразить самому Шопенгауэру, что он весьма зря мнит здесь себя кантианцем, что он понял кантовскую дефиницию прекрасного решительно не по-кантовски, - что и ему прекрасное нравится из "интереса", даже исключительно сильного и исключительно личного интереса: интереса терзаемой души, избавляющейся от своих терзаний?.. И - возвращаясь к нашему первому вопросу - "что это значит, когда аскетическому идеалу присягает на верность философ?" - мы получаем здесь по крайней мере первый намек: он хочет избавиться от пытки.
7
Остережемся при слове "пытка" корчить тотчас же угрюмую рожу: как раз в этом случае есть что не скидывать со счетов, есть что заложить впрок, - есть даже над чем посмеяться. Не будем главным образом умалять того, что Шопенгауэр, действительно третировавший половое чувство как личного врага (включая и орудие его, женщину, сей "instrumentum diaboli"), нуждался во врагах для хорошего самочувствия; что у него была слабость к свирепым, желчным, черно-зеленым словам; что он гневался ради самого гнева, из страсти; что он заболел бы, сделался бы пессимистом ( - ибо он не был таковым при всем желании) без своих врагов, без Гегеля, женщины, чувственности и всей воли к существованию, пребыванию. Иначе Шопенгауэр не пребывал бы, можно биться об заклад, он сбежал бы: но его удерживали враги его; враги все снова и снова совращали его к существованию; его гнев, совсем как у античных циников, был его усладой, отдохновением, возмещением, его remedium от тошноты, его счастьем. Все это касается чисто личного момента в случае Шопенгауэра; с другой стороны, в нем есть и нечто типичное - и тут вот мы снова приходим к нашей проблеме. Не подлежит никакому сомнению, что покуда на земле есть философы и всюду, где только их ни было (от Индии до Англии, если брать крайние полюсы философской одаренности), налицо чисто философская раздражительность и rancune к чувственности - Шопенгауэр лишь наиболее красноречивая и, буде на то есть уши, наиболее пленительная и чарующая вспышка ее; равным образом налицо и чисто философская предвзятость и задушевность по отношению ко всему аскетическому идеалу - на сей счет не должно быть никаких иллюзий. То и другое принадлежит, как было сказано, к типу; если философу недостает того и другого, он - будьте уверены - есть всегда лишь "так называемый". Что это значит? Ибо названная ситуация должна быть прежде истолкована: сама по себе она маячит перед глазами, глупая до скончания времен, как всякая "вещь в себе". Каждое животное, а стало быть, и la bete philisophe инстинктивно стремится к оптимуму благоприятных условий, при которых оно может развернуться во всю силу и достичь максимума чувства власти; каждое животное столь же инстинктивно - и обнаруживая при этом такую тонкость чутья, перед которой "пасует всякий разум", - отшатывается от любого рода беспокойств и препятствий, лежащих или смогших бы лежать на его пути к оптимуму ( - я говорю не о его пути к "счастью", а о его пути к могуществу, к действию, к непомерной активности и в большинстве случаев фактически к несчастью). Таким вот образом философ чурается супружеской жизни и всего, что могло бы совратить к ней, - супружеской жизни, как препятствия и роковой напасти на его путях к оптимуму. Кто из великих философов до сих пор был женат? Гераклит, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Шопенгауэр - не были; более того, их невозможно даже представить себе женатыми. Женатый философ уместен в комедии, таков мой канон: и то исключение, Сократ - злобный Сократ, кажется, оттого, собственно, и женился ironice, чтобы как раз продемонстрировать этот канон. Всякий философ заговорил бы, как некогда заговорил Будда, когда его известили о рождении сына: "Рахула родился у меня, оковы скованы для меня" (Рахула означает здесь "демоненок"); каждому "свободному уму" отпущен час раздумий, если допустить, что предшествующий час был часом необдуманности, как некогда был он отпущен и Будде, - "сжата в тиски, - думал он про себя, - домашняя жизнь, очаг нечистот; свобода в оставлении дома": "поелику он так размышлял, покинул он дом". В аскетическом идеале предуказано такое множество мостов, ведущих к независимости, что философ не способен без внутреннего ликования и не хлопая в ладоши внимать истории всех тех смельчаков, которые в один прекрасный день сказали Нет всяческой неволе и ушли в какую-нибудь пустыню: в случае даже, что это были просто выносливые ослы и решительная противоположность сильного духа. Итак, что же означает аскетический идеал у философа? Мой ответ - это давно уже разгадано: лицезрея сей идеал, философ улыбается оптимуму условий, потребных для высшей и отважнейшей духовности, - он не отрицает этим "существование", напротив, он утверждает в нем свое существование, и только свое существование, и, возможно, в такой степени, что ему остается рукой подать до кощунственного желания: pereat mundus, fiat philosophia, fiat philosophus, fiat!..
- Я заканчиваю тремя вопросительными знаками, это вполне очевидно. "Воздвигается ли здесь по сути идеал или разрушается?" - так, может статься, спросят меня... Но достаточно ли вы спрашивали самих себя, как дорого оплачивалось на земле воздвижение всякого идеала? Сколько действительности должно было быть очернено и недопонято ради этого, сколько освящено лжи, сколько сбито с толку совести, сколько всякий раз пожертвовано "Бога"? Чтобы можно было воздвигнуть святыню, нужно разбить святыню: это закон - покажите мне случай, где он не был исполнен!.. Мы, нынешние люди, мы предстаем наследниками целых тысячелетий вивисекции совести и жестокого обращения с животными в самих себе: в этом наша длительнейшая выучка, возможно, наше художество, во всяком случае наша истонченность, избалованность нашего вкуса. Слишком долго смотрел человек "дурным глазом" на свои естественные склонности, пока наконец они не породнились в нем с "дурной совестью". Сама по себе была бы возможна и обратная попытка - но у кого достанет на это сил? - именно, породнить с нечистой совестью неестественные склонности, все эти устремления к потустороннему, противочувственному, противоинстинктивному, противоприродному, противоживотному, короче, прежние идеалы, являющиеся в совокупности жизневраждебными и мироклеветническими. К кому обратиться нынче с такими надеждами и требованиями?.. Это значило бы - восстановить против себя как раз добрых людей; к тому же, как и полагается, тяжелых на подъем, смирившихся, тщеславных, экзальтированных, усталых... Что может быть более оскорбительным, более отталкивающим, чем обнаружить нечто от строгости и уровня высоты, с которыми подходишь к самому себе? И напротив - сколь предупредительно, сколь ласково относятся к нам все, стоит лишь нам поступать как все и как все "надеяться на авось"!.. Для этой цели понадобились бы иного рода умы, чем это можно было бы предположить именно в нашу эпоху: умы, укрепленные войнами и победами и испытывающие даже нужду в покорении, авантюре, опасности, боли; понадобилась бы привычка к острому разреженному воздуху, к зимним вылазкам, ко льду и горам во всяком смысле, понадобилась бы своего рода утонченная злость, крайнее и предельно сознающее себя озорство познания, принадлежащее к великому здоровью, понадобилось бы, коротко и довольно горько говоря, именно это великое здоровье!.. Возможно ли оно именно сегодня?.. Но однажды, в пору более сильную, нежели эта трухлявая, сомневающаяся в себе современность, он-таки придет, человек-искупитель, человек великой любви и презрения, зиждительный дух, чья насущная сила вечно гонит его из всякой посторонности и потусторонности, чье одиночество превратно толкуется людьми, словно оно было бы бегством от действительности - тогда как оно есть лишь погружение, захоронение, запропащение в действительность, дабы, выйдя снова на свет, он принес бы с собой искупление этой действительности: искупление проклятия, наложенного на нее прежним идеалом. Этот человек будущего, который избавит нас как от прежнего идеала, так и от того, что должно было вырасти из него, от великого отвращения, от воли к Ничто, от нигилизма, этот бой полуденного часа и великого решения, наново освобождающий волю, возвращающий земле ее цель, а человеку его надежду, этот антихрист и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто - он-таки придет однажды...
25
- Но что я говорю тут? Довольно! Довольно! На этом месте мне приличествует лишь одно - молчать: я посягнул бы иначе на то, что дозволено только более юному, более "будущему", более сильному, чем я, - что дозволено только Заратустре, Заратустре-безбожнику...
РАССМОТРЕНИЕ ТРЕТЬЕ
ЧТО ОЗНАЧАЮТ АСКЕТИЧЕСКИЕ ИДЕАЛЫ?
Беззаботными, насмешливыми,
сильными - такими хочет нас
мудрость: она - женщина и люби
всегда только воина.
Так говорил Заратустра
1
Что означают аскетические идеалы? - У художников ничего либо слишком многое; у философов и ученых нечто вроде нюха и инстинкта на наиболее благоприятные предусловия высокой духовности; у женщин, в лучшем случае, лишний шарм обольстительности, немного morbidezza на красивой плоти, ангельский вид прелестного жирного зверька; у физиологически увечных и расстроенных (у большинства смертных) попытку выглядеть в своих глазах "слишком хорошими" для этого мира, священную форму разгула, их главное средство в борьбе с изнурительной болью и скукой; у священников собственно священническую веру, их лучшее орудие власти, также "высочайшее" соизволение на власть; у святых, наконец, предлог к зимней спячке, их novissima gloriae cupido, их упокоение в Ничто ("Бог"), их форму слабоумия. Что, однако, аскетический идеал вообще так много значил для человека, в этом выражается основной факт человеческой воли, его horror vacui: он нуждается в цели - и он предпочтет скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть. - Понимают ли меня?.. Поняли ли меня?.. "Решительно нет! сударь!" - Итак, начнем сначала.
2
Что означают аскетические идеалы? - Или, беря отдельный случай, относительно которого со мной довольно часто консультировались, что означает, например, когда художник, как Рихард Вагнер, на старости лет восхваляет целомудрие? В известном смысле, конечно, он делал это всегда; но лишь под самый конец в аскетическом смысле. Что означает эта перемена "смысла", этот радикальный выверт смысла? - ибо таковым он и был: Вагнер впал тем самым в свою противоположную крайность. Что это значит, если художник впадает в свою противоположную крайность?.. Здесь - при условии, что мы не прочь немного задержаться на этом вопросе, - нам тотчас же приходит на память лучшее, сильнейшее, задорнейшее, бодрейшее время, какое только было в жизни Вагнера: это было тогда, когда он сокровенно и глубоко вынашивал мысль о свадьбе Лютера. Кто знает, какими судьбами достались нам нынче вместо этой свадебной музыки Мейстерзингеры? И в этих последних, пожалуй, сколькие отголоски той? Не подлежит, однако, сомнению, что и в названной "Свадьбе Лютера" дело шло бы о похвале целомудрию. Правда, и о похвале чувственности - и именно так, по мне, должно было это быть, именно так было бы это вполне "по-вагнеровски". Ибо между целомудрием и чувственностью не существует необходимого противоречия; всякий добрый брак, всякая настоящая, идущая от сердца любовная связь выступают за рамки этого противоречия. Вагнер, сдается мне, поступил бы хорошо, снова дав почувствовать своим немцам с помощью невинной и отважной лютеровской комедии эту приятную реальность, ибо среди немцев есть и было всегда множество клеветников на чувственность; и ни в чем, пожалуй, заслуга Лютера не сказалась столь значительным образом, как именно в том, что он обладал мужеством по части своей чувственности ( - ее называли тогда, довольно деликатно, "евангельской свободой"...). Но даже и в том случае, когда между целомудрием и чувственностью действительно существует противоречие, ему, к счастью, вовсе не обязательно быть трагическим противоречием. Это, по крайней мере, следует отнести на счет всех более удачливых, более бодрых смертных, которые далеки от того, чтобы без обиняков причислять свое шаткое равновесие между "зверем и ангелом" к встречным доводам против существования, - наиболее утонченные и просветленные, подобно Гете, подобно Хафизу, усматривали в этом даже дополнительную привлекательность жизни. Такие "противоречия" как раз и совращают к существованию... С другой стороны, слишком понятным представляется то, что коли уж увечные свиньи доведены до того, чтобы поклоняться целомудрию - а таковые свиньи существуют! - то они будут видеть и чтить в нем лишь свою противоположность, противоположность увечной свиньи - о, с каким трагическим хрюканьем и рвением! можно вообразить это себе, - ту именно мучительную и никчемную противоположность, которую Рихард Вагнер, бесспорно, намеревался к концу своей жизни переложить на музыку и инсценировать. К чему же? позволительно по всей справедливости спросить. Ибо какое дело было ему, какое дело нам до свиней?
3
При этом, конечно, нельзя обойти и другого вопроса: какое, собственно, было ему дело до той мужского пола (ах, столь немужской) "деревенщины", до того бедолаги и бурсака природы Парсифаля, которого он под конец столь ухищренными средствами делает католиком - как? был ли этот Парсифаль вообще серьезной задумкой? Право, можно было бы соблазниться на обратное предположение, даже пожелание - чтобы вагнеровский Парсифаль был веселой задумкой, чем-то вроде развязки и сатирической драмы, посредством которой трагик Вагнер подобающим ему образом распростился бы с нами, а также и с собой, прежде же всего с трагедией, именно, путем скандально возвышенной и забавнейшей пародии на само трагическое, на всю ужасающую земную серьезность и земную юдоль былых времен, на преодоленную наконец грубейшую форму противоестества аскетического идеала. Так, я уже сказал, это было бы единственно достойно великого трагика, который, как и всякий художник, лишь тогда достигает пика своего величия, когда оказывается в состоянии смотреть на себя и свое искусство сверху вниз - когда обнаруживает способность смеяться над собой. Есть ли "Парсифаль" Вагнера тайный смех его превосходства над самим собой, триумф достигнутой им последней высочайшей свободы художника, потусторонность художника? Этого, как сказано, можно было бы пожелать; ибо чем оказался бы серьезно задуманный Парсифаль? Действительно ли нужно видеть в нем (как выразились в мой адрес) "выродка взбесившейся ненависти к познанию, духу и чувственности"? Некое проклятие чувствам и духу одним махом, не переводя ненависти и дыхания? Отступничество и поворот к христианско-болезненным и обскурантистским идеалам? И под конец даже самоотрицание, самозачеркивание со стороны художника, который до той поры всею силою своей воли ратовал за противоположное, именно, за высочайшее одухотворение и очувствление своего искусства? И не только своего искусства: также и своей жизни. Вспомним, сколь вдохновенно шел в свое время Вагнер по стопам философа Фейербаха: слово Фейербаха о "здоровой чувственности" звучало тогда, в тридцатых и сороковых годах, для Вагнера, как и для многих немцев ( - они называли себя "молодыми немцами"), словом освобождения. Переучился ли он под конец этому? По крайней мере, впечатление таково, что он в конце концов был полон готовности переучиться этому... И не только тромбонами Парсифаля, ревущими со сцены, - в мутных, столь же натянутых, сколь и беспомощных литературных опусах его последних лет разбросаны сотни мест, в которых предательски просвечивает потаенное желание и воля, робкое, неуверенное, не признающееся себе в этом намерение проповедовать поворот вспять, обращение, отрицание, христианство, Средневековье и сказать ученикам своим: "все это пустяки! ищите спасения в другом!" Даже "кровь Спасителя" призывается однажды...
4
Да будет мне позволено высказать свое мнение о подобном весьма мучительном случае - а это типичный случай: наверняка лучше всего было бы в такой степени отделить художника от его творения, чтобы не принимать самого его столь же всерьез, как его творение. В конце концов он лишь предусловие своего творения, материнское лоно, почва, при случае удобрение и навоз, на котором, из которого оно и вырастает, - и, значит, в большинстве случаев нечто такое, что должно забыть, если только желают насладиться самим творением. Вникать в пред-истоки творения - дело физиологов и вивисекторов духа: никогда и ни при каких обстоятельствах - эстетических натур, артистов! Поэту и созидателю Парсифаля столь же мало довелось избежать глубокого, коренного, даже ужасного вживания и нисхождения в душевные контрасты Средневековья, враждебного чурания всяческой высоты, строгости и дисциплины духа, своего рода интеллектуальной перверсивности (если угодно будет простить мне это слово), как беременной женщине - тошнот и причуд беременности, - каковые, я говорил уже, надлежит забыть, чтобы радоваться ребенку. Нужно остерегаться путаницы, в которую слишком легко впадает художник путем психологической contiguity, как это называют англичане: как если бы сам он был тем, что он в состоянии изобразить, измыслить, выразить. Фактически же дело обстоит так, что, будь он этим самым, ему решительно не удалось бы изобразить, измыслить, выразить это; некий Гомер не сочинил бы Ахилла, некий Гете Фауста, если бы Гомер был неким Ахиллом, а Гете неким Фаустом. Совершенный и цельный художник на веки вечные отделен от "реального" и действительного; понятно, с другой стороны, как подчас ему может осточертеть эта вечная "нереальность" и фальшивость сокровеннейшего его существования, - и что тогда-то и решается он на попытку вторгнуться однажды в самую запретную для него зону, в действительное, быть действительным. С какими шансами на успех? О них нетрудно будет догадаться... Это типичная прихоть художника: та же прихоть, которой подпал и постаревший Вагнер и за которую ему пришлось так дорого, так фатально поплатиться ( - из-за нее он потерял лучшую часть своих друзей). В конце концов, однако, отвлекаясь и от этой прихоти, кто бы не пожелал вообще, ради самого Вагнера, чтобы он иначе распростился с нами и со своим искусством: не Парсифалем, а победнее, самоувереннее, более по-вагнеровски - менее смутливо, менее двусмысленно в отношении своей единой потребы, менее по-шопенгауэровски, менее нигилистически?..
5
- Ну, так что же означают аскетические идеалы? В случае художника, мы начинаем это понимать: просто ничего!... Или столько всего, что все равно просто ничего!.. Исключим прежде всего художников: эти последние далеко не столь независимо чувствуют себя в мире и по отношению к миру, чтобы присущие им расценки и их преобразование заслуживали сами по себе участия! Они были во все времена камердинерами какой-нибудь морали, философии или религии; не говоря уже о том, что им, к сожалению, довольно часто приходилось бывать чересчур гибкими царедворцами своих поклонников и покровителей и льстецами с отличным нюхом на уходящее или вот-вот приходящее начальство. По меньшей мере они постоянно нуждаются в оплоте, опоре, уже установившемся авторитете: художники никогда не ограничиваются самими собой, холостяцкая жизнь перечит глубочайшим их инстинктам. Так, например, Рихард Вагнер, когда "пришла пора", взял своим проводником, своим защитником философа Шопенгауэра - кому бы пришло в голову, что у него хватило бы духу на аскетический идеал без поддержки, каковую предлагала ему философия Шопенгауэра, без авторитета Шопенгауэра, достигшего перевеса в семидесятые годы в Европе? (не принимая при этом в расчет еще и того, мог ли вообще существовать в новой Германии художник, не вскормленный молоком набожного, имперски-набожного образа мыслей). - И таким образом мы подошли к серьезнейшему вопросу: что это значит, когда аскетическому идеалу присягает на верность действительный философ, действительно положившийся на себя ум, как Шопенгауэр, доблестный муж и рыцарь со стальным взглядом, имеющий мужество быть самим собой, умеющий держаться себя и не уповающий на проводников и указания свыше? Нужно будет учесть здесь сразу же своеобразное и для известного рода людей чарующее отношение Шопенгауэра к искусству: ибо оно-то, по всей очевидности, и вынудило прежде всего Рихарда Вагнера перейти на сторону Шопенгауэра (после увещаний одного поэта, как известно, Гервега), причем столь решительно, что это обернулось совершенным теоретическим противоречием между ранним его и более поздним эстетическим кредо - между тем, что было выражено, скажем, в "Опере и драме" и в сочинениях, изданных после 1870 года. Что, пожалуй, поражает больше всего, так это главным образом бесцеремонное изменение его суждения о ценности и месте самой музыки: велика важность, что до сих пор он делал из нее средство, медиум, "женщину", которая для преуспеяния решительно нуждалась в цели, в мужчине - именно, в драме! Его разом осенило, что с шопенгауэровской теорией и реформой можно сделать большее in majorem musicae gloriam - именно, благодаря суверенности музыки, как ее понимал Шопенгауэр: музыка, стоящая особняком от всех прочих искусств, независимое искусство само по себе, не предлагающее, подобно им, слепки феноменального мира, а глаголящее, напротив, языком самой воли, раздающееся непосредственно из "бездны", как наиболее сокровенное, изначальное, непроизводное откровение ее. Вместе с этим исключительным повышением ставок музыки, как оно, по-видимому, проистекало из шопенгауэровской философии, единым махом и неслыханно набил себе цену и сам музыкант: отныне он становился оракулом, жрецом, даже больше, чем жрецом, своего рода рупором "в себе" вещей, неким телефоном потустороннего - он вещал впредь не только музыку, этот чревовещатель Бога, - он вещал метафизику: что удивительного в том, что в один прекрасный день он стал наконец возвещать аскетические идеалы?..
6
Шопенгауэр воспользовался кантовским пониманием эстетической проблемы хотя наверняка он взирал на нее не кантовскими глазами. Кант полагал оказать искусству честь, выделив и выпятив среди предикатов прекрасного те именно, которые составляют честь познания: безличность и общезначимость. Здесь не место разбирать, не было ли это в существенном ошибкой; что я единственно хотел бы подчеркнуть, сводится к тому, что Кант, подобно всем философам, вместо того чтобы визировать проблему, исходя из данных художника (творящего), отталкивался в своих размышлениях об искусстве и прекрасном только от "зрителя" и при этом незаметным образом втиснул самого "зрителя" в понятие "прекрасного". Если бы хоть этот "зритель" был, по крайней мере, достаточно известен философам прекрасного! - именно как факт личной жизни и опыта, как полнота самоличных сильных переживаний, страстей, внезапностей, восторгов по части прекрасного! Но действительным, боюсь, оказывалось всегда противоположное: и таким вот образом получаем мы от них с самого начала дефиниции, в коих, как в той знаменитой дефиниции, данной прекрасному Кантом, уживается под видом жирного червя коренного заблуждения недостаток более утонченного самонаблюдения. "Прекрасно то, - сказал Кант, - что нравится незаинтересованно". Незаинтересованно! Сравните с этой дефиницией ту другую, которую дал действительный "зритель" и артист - Стендаль, назвавший однажны прекрасное: une promesse de bonheur. Здесь, во всяком случае, отклонено и вычеркнуто то именно, что Кант единственно подчеркивает в эстетическом состоянии: le desinteressement. Кто прав, Кант или Стендаль? - Поистине, если нашим эстетикам не опостылеет бросать в пользу Канта на чашу весов то соображение, что под чарующим воздействием красоты можно "незаинтересованно" созерцать даже обнаженные женские статуи, то вполне позволительно будет немного посмеяться за их счет - опыты художников в этом щепетильном пункте "более интересны", и во всяком случае Пигмалион не был безусловно "неэстетичной натурой". Будем тем лучшего мнения о невинности наших эстетиков, отражающейся в подобных аргументах; зачтем, например, в заслугу Канту умение поучать с наивностью сельского пастора относительно странностей чувства осязания! - И здесь мы возвращаемся к Шопенгауэру, который в совершенно иной степени, чем Кант, был близок к искусствам и все-таки не вышел из-под чар кантовской дефиниции: как это случилось? Ситуация довольно странная: слово "незаинтересованно" он истолковывает себе на самый что ни на есть личный лад, исходя из опыта, который у него должен был принадлежать к числу наиболее регулярных. Мало о чем распространяется Шопенгауэр столь уверенно, как о влиянии эстетического созерцания: он засчитывает ему то, что оно противодействует как раз половой "заинтересованности", не иначе, стало быть, как лупулин и камфара; он никогда не уставал превозносить это избавление от "воли" как великое преимущество и выгоду эстетического состояния. Так и подмывает спросить, не восходит ли его основная концепция "воли и представления", мысль о том, что освобождение от "воли" возможно единственно посредством "представления", к обобщению этого сексуального опыта. (Кстати говоря, во всех вопросах, касающихся шопенгауэровской философии, никогда не следует упускать из виду, что она принадлежит двадцатишестилетнему юноше, так что в ней имеет долю не только специфика самого Шопенгауэра, но и специфика этого жизненного возраста.) Послушаем, например, одно из бесчисленных выразительнейших мест, написанных им во славу эстетического состояния (Мир как воля и представление I 231), вслушаемся в тон, выдающий страдание, счастье, благодарность, с которыми произнесены следующие слова: "Мы испытываем то безболезненное состояние, которое Эпикур славил как высшее благо и состояние богов: ибо в такие мгновения мы сбрасываем с себя унизительное иго воли, мы празднуем субботу каторжной работы хотения, и колесо Иксиона останавливается". Какая пылкость речи! Какие картины мучения и долгого пресыщения! Какая почти патологическая конфронтация времен: "таких мгновений" и постылого "колеса Иксиона", "каторжной работы хотения", "унизительного ига воли"! - Но если допустить, что Шопенгауэр стократно прав в отношении своей собственной персоны, что дало бы это для уразумения сущности прекрасного? Шопенгауэр описал один из эффектов прекрасного, эффект волеутоляющий - единственно ли он регулярный? Стендаль, как сказано, - натура не менее чувственная, но более счастливо удавшаяся, чем Шопенгауэр, - подчеркивает другой эффект прекрасного: "прекрасное сулит счастье"; существенным предстает ему как раз возбуждение воли ("интереса") через прекрасное. И разве нельзя было бы в конечном счете возразить самому Шопенгауэру, что он весьма зря мнит здесь себя кантианцем, что он понял кантовскую дефиницию прекрасного решительно не по-кантовски, - что и ему прекрасное нравится из "интереса", даже исключительно сильного и исключительно личного интереса: интереса терзаемой души, избавляющейся от своих терзаний?.. И - возвращаясь к нашему первому вопросу - "что это значит, когда аскетическому идеалу присягает на верность философ?" - мы получаем здесь по крайней мере первый намек: он хочет избавиться от пытки.
7
Остережемся при слове "пытка" корчить тотчас же угрюмую рожу: как раз в этом случае есть что не скидывать со счетов, есть что заложить впрок, - есть даже над чем посмеяться. Не будем главным образом умалять того, что Шопенгауэр, действительно третировавший половое чувство как личного врага (включая и орудие его, женщину, сей "instrumentum diaboli"), нуждался во врагах для хорошего самочувствия; что у него была слабость к свирепым, желчным, черно-зеленым словам; что он гневался ради самого гнева, из страсти; что он заболел бы, сделался бы пессимистом ( - ибо он не был таковым при всем желании) без своих врагов, без Гегеля, женщины, чувственности и всей воли к существованию, пребыванию. Иначе Шопенгауэр не пребывал бы, можно биться об заклад, он сбежал бы: но его удерживали враги его; враги все снова и снова совращали его к существованию; его гнев, совсем как у античных циников, был его усладой, отдохновением, возмещением, его remedium от тошноты, его счастьем. Все это касается чисто личного момента в случае Шопенгауэра; с другой стороны, в нем есть и нечто типичное - и тут вот мы снова приходим к нашей проблеме. Не подлежит никакому сомнению, что покуда на земле есть философы и всюду, где только их ни было (от Индии до Англии, если брать крайние полюсы философской одаренности), налицо чисто философская раздражительность и rancune к чувственности - Шопенгауэр лишь наиболее красноречивая и, буде на то есть уши, наиболее пленительная и чарующая вспышка ее; равным образом налицо и чисто философская предвзятость и задушевность по отношению ко всему аскетическому идеалу - на сей счет не должно быть никаких иллюзий. То и другое принадлежит, как было сказано, к типу; если философу недостает того и другого, он - будьте уверены - есть всегда лишь "так называемый". Что это значит? Ибо названная ситуация должна быть прежде истолкована: сама по себе она маячит перед глазами, глупая до скончания времен, как всякая "вещь в себе". Каждое животное, а стало быть, и la bete philisophe инстинктивно стремится к оптимуму благоприятных условий, при которых оно может развернуться во всю силу и достичь максимума чувства власти; каждое животное столь же инстинктивно - и обнаруживая при этом такую тонкость чутья, перед которой "пасует всякий разум", - отшатывается от любого рода беспокойств и препятствий, лежащих или смогших бы лежать на его пути к оптимуму ( - я говорю не о его пути к "счастью", а о его пути к могуществу, к действию, к непомерной активности и в большинстве случаев фактически к несчастью). Таким вот образом философ чурается супружеской жизни и всего, что могло бы совратить к ней, - супружеской жизни, как препятствия и роковой напасти на его путях к оптимуму. Кто из великих философов до сих пор был женат? Гераклит, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Шопенгауэр - не были; более того, их невозможно даже представить себе женатыми. Женатый философ уместен в комедии, таков мой канон: и то исключение, Сократ - злобный Сократ, кажется, оттого, собственно, и женился ironice, чтобы как раз продемонстрировать этот канон. Всякий философ заговорил бы, как некогда заговорил Будда, когда его известили о рождении сына: "Рахула родился у меня, оковы скованы для меня" (Рахула означает здесь "демоненок"); каждому "свободному уму" отпущен час раздумий, если допустить, что предшествующий час был часом необдуманности, как некогда был он отпущен и Будде, - "сжата в тиски, - думал он про себя, - домашняя жизнь, очаг нечистот; свобода в оставлении дома": "поелику он так размышлял, покинул он дом". В аскетическом идеале предуказано такое множество мостов, ведущих к независимости, что философ не способен без внутреннего ликования и не хлопая в ладоши внимать истории всех тех смельчаков, которые в один прекрасный день сказали Нет всяческой неволе и ушли в какую-нибудь пустыню: в случае даже, что это были просто выносливые ослы и решительная противоположность сильного духа. Итак, что же означает аскетический идеал у философа? Мой ответ - это давно уже разгадано: лицезрея сей идеал, философ улыбается оптимуму условий, потребных для высшей и отважнейшей духовности, - он не отрицает этим "существование", напротив, он утверждает в нем свое существование, и только свое существование, и, возможно, в такой степени, что ему остается рукой подать до кощунственного желания: pereat mundus, fiat philosophia, fiat philosophus, fiat!..