6

   – Чтобы остаться верным своему характеру, характеру утверждающему и лишь косвенно, лишь поневоле имеющему дело с противоречием и критикой, я устанавливаю тотчас же три задачи, ради которых нужны воспитатели. Надо научиться смотреть, надо научиться мыслить, надо научиться говорить и писать: целью всех трех является аристократическая культура. – Научиться смотреть — приучить глаз к спокойствию, к терпению, приучить его заставлять приближаться к себе; откладывать суждение, научиться обходить и охватывать частный случай со всех сторон. Такова первая подготовка к духовному развитию: не реагировать тотчас же на раздражение, а приобрести тормозящие, запирающие инстинкты. Научиться смотреть, как я понимаю это, есть почти то самое, что на нефилософском языке называется сильной волей: существенное в этом именно – не «хотеть», мочь откладывать решение. Вся духовная неразвитость, вся пошлость зиждется на неспособности сопротивляться раздражению: человек должен реагировать, он следует каждому импульсу. Во многих случаях такая необходимость является уже болезненностью, упадком, симптомом истощения, – почти все, что нефилософское невежество называет именем «порока», есть только эта физиологическая неспособность не реагировать. – Применение выучки смотреть: делаешься, как учащийся вообще, медленным, недоверчивым, сопротивляющимся. Чуждое, новое всякого вида заставляешь сперва подходить к себе с враждебным спокойствием, – отдергиваешь от него руку. Раскрывание всех дверей, покорное лежание на брюхе перед каждым маленьким фактом, готовность во всякое время влезать, вторгаться в других и в другое, словом, знаменитая современная «объективность» является дурным вкусом и неаристократична par excellence.

7

   Научиться мыслить: в наших школах не имеют более никакого понятия об этом. Даже в университетах, даже среди подлинных эрудитов философии логика как теория, как практика, как ремесло начинает вымирать. Почитайте немецкие книги: никакого, даже самого отдаленного, воспоминания о том, что для мышления нужна техника, учебный план, воля к мастерству, – что мышление требует изучения, как требуют его танцы, как нечто вроде танца… Кто из немцев знает еще по опыту те тонкие содрогания, которыми легкие ноги в умственной области переполняют все мускулы. – Надутая неуклюжесть умственных приемов, грубая рука при схватывании – это нечто до такой степени немецкое, что за границей это смешивают вообще с немецкой натурой. У немца нет пальцев для nuances… Что немцы хоть только выдержали своих философов, прежде всего этого уродливейшего идейного калеку, какой только существовал, великого Канта, это дает немалое понятие о немецком изяществе. – Нельзя именно исключить из аристократического воспитания танцы во всякой форме, умение танцевать ногами, понятиями, словами: нужно ли мне еще говорить, что это надо уметь делать также пером, – что нужно научиться писать? – Но в этом пункте я стал бы для немецких читателей полнейшей загадкой…

Набеги несвоевременного

1

   Мои невозможные. Сенека, или тореадор добродетели. – Руссо, или возвращение к природе in impuris naturalibus[31]. – Шиллер, или трубач морали из Зэкингена[32]. – Данте, или гиена, слагающая стихи в могилах. – Кант, или cant как интеллигибельный характер. – Виктор Гюго, или маяк у моря безумия. – Лист, или школа беглости – за женщинами. – Жорж Санд, или lactea ubertas[33], по-немецки: дойная корова с «прекрасным стилем». – Мишле, или вдохновение, снимающее сюртук. – Карлейль, или пессимизм, как вышедший назад обед. – Джон Стюарт Милль, или оскорбительная ясность. – Les frères de Goncourt, или два Аякса в борьбе с Гомером[34]. Музыка Оффенбаха. – Золя, или «радость издавать зловоние».

2

   Ренан. Теология, или испорченность разума «наследственным грехом» (христианством). Доказательство – Ренан, который промахивается с томительной регулярностью, как только рискнет на какое-нибудь Да или Нет более общего вида. Ему хотелось бы, например, соединить в одно la science и la noblesse[35], но la science относится к демократии, ведь это ясно как день. Он желает, с немалым честолюбием, представлять собою духовный аристократизм; но вместе с тем он ползает на коленях, и не только на коленях, перед противоположным ему учением, перед еvangile des humbles[36]… Чему поможет все вольнодумство, весь модернизм, вся насмешливость и проворство вертишейки, если своим нутром человек остался христианином, католиком и даже жрецом! Ренан, совершенно как иезуит и ксёндз, изобретателен в обольщении; его гению не чужды широкие поповские улыбки, – он, как и все жрецы, становится опасным лишь тогда, когда любит. Никто не сравнится с ним в искусстве поклоняться с большей опасностью для жизни… Этот дух Ренана, дух энервирующий, является лишним фатумом для бедной, больной, страдающей болезнью воли Франции. —

3

   Сент-Бёв. Ничего от мужчины; полон мелкой злобы ко всем мужам по духу. Блуждает вокруг, утонченный, любопытный, надоедливый, подслушивающий, – в сущности, особа женского пола, с женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог, гений de la medisance[37]; неистощимо богат средствами на это; никто не умеет лучше его смешивать похвалу с ядом. Плебей в своих низших инстинктах и родственный с ressentiment Руссо: следовательно, романтик, – ибо под всем romantisme скрывается хрюкающий и жаждущий мести инстинкт Руссо. Революционер, но еще кое-как сдерживаемый страхом. Без свободы перед всем, что обладает силой (общественное мнение, академия, двор, даже Пор-Рояль). Озлобленный против всего великого в людях и вещах, против всего, что верит в себя. В достаточной степени поэт и полуженщина, чтобы все еще чувствовать великое как власть; постоянно извивающийся, как тот знаменитый червь, потому что он постоянно чувствует себя придавленным. Как критик, без масштаба, опоры и хребта, с языком космополитического libertin для самого разнообразного, но без мужества даже сознаться в libertinage[38]. Как историк, без философии, без властности философского взора, – поэтому отклоняющий задачу судьи во всех важных вещах, прикрывающийся «объективностью», как маской. Иначе относится он ко всем вещам, где тонкий, изощренный вкус является высшей инстанцией: тут он действительно имеет мужество в отношении себя, наслаждается собою, – тут он мастер. – С некоторых сторон это предформа Бодлера[39]. —

4

   Imitatio Christi[40] принадлежит к числу книг, которые я держу в руках не без физиологического отвращения: она издает parfum Вечно-Женственного, для которого уже нужно быть французом – или вагнерианцем… У этого святого такая манера говорить о любви, что возбуждает любопытство даже у парижанок. – Мне говорят, что тот умнейший иезуит, Ог. Конт, который хотел привести своих французов окольным путем науки в Рим, вдохновился этой книгой. Я верю этому: «религия сердца»…

5

   Дж. Элиот. Они освободились от христианского Бога и полагают, что тем более должны удерживать христианскую мораль: это английская последовательность; мы не будем осуждать за нее моральных самок а la Элиот. В Англии за каждую маленькую эмансипацию от теологии надо снова ужасающим образом восстанавливать свою честь в качестве фанатика морали. Там это штраф, который платят. Для нас, иных людей, дело обстоит иначе. Отрекаясь от христианской веры, выдергиваешь этим у себя из-под ног право на христианскую мораль. Последняя отнюдь не понятна сама по себе – нужно постоянно указывать на это, наперекор английским тупицам. Христианство есть система, сообразованное и цельное воззрение на вещи. Если из него выломаешь главное понятие, веру в Бога, то разрушаешь этим также и целое: в руках не остается более ничего необходимого. Христианство предполагает, что человек не знает, не может знать, что для него добро и что зло: он верит в Бога, который один знает это. Христианская мораль есть повеление; ее источник трансцендентен; она находится по ту сторону всякой критики, всякого права на критику; она истинна лишь в том случае, если Бог есть истина, – она держится и падает вместе с верой в Бога. – Если фактически англичане верят, будто они знают сами, «интуитивно», что является добрым и злым, если они, следовательно, полагают, что им более не нужно христианство как гарантия морали, то это в свою очередь является лишь следствием господства христианских суждений о ценностях и выражением силы и глубины этого господства; так что источник английской морали забыт, так что очень условная сторона ее права на существование уже не ощущается более. Для англичанина мораль еще не проблема…

6

   Жорж Санд. Я читал первые lettres d’un voyageur[41]: как все, что ведет свое происхождение от Руссо, они фальшивы, деланны, напыщенны, лишены чувства меры. Я не выношу этого пестрого коврового стиля; так же, как плебейской претензии на благородные чувства. Самым худшим, конечно, остается женское кокетничанье мужскими повадками, манерами невоспитанных малых. – Как холодна она должна была быть при всем этом, эта несносная художница! Она заводила себя, как часы, – и писала[42]… Холодная, как Гюго, как Бальзак, как все романтики, когда они сочиняли! И с каким самодовольством, должно быть, возлежала она при этом, эта плодовитая пишущая корова, которая имела в себе нечто немецкое в дурном смысле, подобно самому Руссо, ее учителю, и во всяком случае была возможна только при упадке французского вкуса! – Но Ренан чтит ее[43]

7

   Мораль для психологов. Не заниматься разносчичьей психологией! Никогда не наблюдать для того, чтобы наблюдать! Это вызывает фальшивую оптику, косоглазие, нечто принужденное и лишенное чувства меры. Переживание как хотение переживать – это не удается. Не следует, переживая что-нибудь, озираться на себя, каждый взгляд становится тут «дурным глазом». Прирожденный психолог инстинктивно остерегается смотреть, чтобы смотреть; то же самое можно сказать о прирожденном живописце. Он никогда не работает «с натуры», – он предоставляет своему инстинкту, своей camera obscura просеивать и выражать «случай», «природу», «пережитое»… Только общее проникает в его сознание, только заключение, результат: ему незнакомо это произвольное абстрагирование от отдельного случая. – Что же выйдет, если станешь поступать иначе? Например, если наподобие парижских romanciers станешь в больших и малых размерах заниматься разносчичьей психологией? Они как бы подкарауливают действительность, они приносят каждый вечер домой целую пригоршню курьезов… Но стоит только посмотреть, что выходит из этого в конце концов, – множество пятен, в лучшем случае мозаика, во всяком случае нечто составленное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не составят трех предложений, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. – Природа с артистической точки зрения вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа есть случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдает подчинение, слабость, фатализм, – это падание ниц перед petits faits недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, – это подобает совсем иному роду людей, людям антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой…

8

   К психологии художника. Для того, чтобы существовало искусство, для того, чтобы существовало какое-либо эстетическое творчество и созерцание, необходимо одно физиологическое предусловие – опьянение. Опьянение должно сперва усилить возбудимость целой машины: иначе дело не дойдет до искусства. Все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины, обладают силой для этого: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая и изначальнейшая форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всех сильных вожделений, всех сильных аффектов: опьянение празднества, состязания, бравурной пьесы, победы, всех крайних возбуждений; опьянение жестокости; опьянение разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например весеннее опьянение; или под влиянием наркотических средств; наконец, опьянение воли, опьянение перегруженной и вздувшейся воли. – Существенным в опьянении является чувство возрастания силы и полноты. Из этого чувства мы отдаем кое-что вещам, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, – это явление называют идеализированием. Освободимся тут от одного предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвигание главных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают.

9

   В этом состоянии обогащаешь все из своего собственного избытка: что видишь, чего хочешь, то видишь вздувшимся, сгущенным, сильным, перегруженным силой. Человек в этом состоянии изменяет вещи до тех пор, пока они не начнут отражать его мощь, – пока они не станут рефлексами его совершенства. Эта потребность превращать в совершенное есть – искусство. Даже все, что не он, несмотря на это, становится для него наслаждением собою; в искусстве человек наслаждается собою, как совершенством. – Было бы позволительно измыслить себе противоположное состояние, специфическую антихудожественность инстинкта, – такой вид бытия, который все разжижал бы, делал бы бедным, чахоточным. И в самом деле, история богата такими антиартистами, такими заморышами жизни, которые по необходимости должны питаться вещами, обгладывать их, делать их более тощими. Таков, например, случай истого христианина, например Паскаля; христианина, который был бы вместе с тем и художником, встретить нельзя… Не следует с детской простотою выставлять мне в виде возражения Рафаэля или каких-нибудь гомеопатических христиан девятнадцатого столетия: Рафаэль говорил Да, Рафаэль делал Да, следовательно, Рафаэль не был христианином…

10

   Что означают введенные мною в эстетику противопонятия аполлонического и дионисического, если понимать их как виды опьянения? Аполлоническое опьянение держит прежде всего в состоянии возбуждения глаз, так что он получает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт – визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и повышена вся система аффектов: так что она сразу выгружает все свои средства выражения и выдвигает одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актерство. Существенным остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (– подобно некоторым истеричным, которые также по каждому мановению входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не понять какого-либо внушения, он не проглядит ни одного знака аффекта, он обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он входит во всякую шкуру, во всякий аффект: он преображается постоянно. – Музыка, как мы понимаем ее нынче, есть также общее возбуждение и разряжение аффектов, однако это лишь остаток гораздо более полного арсенала выражений аффекта, лишь residuum[44] дионисического гистрионизма. Для возможности музыки, как обособленного искусства, заставили умолкнуть некоторые чувства, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо в известной степени всякий ритм еще говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас же в лицах все то, что он чувствует. Тем не менее это — подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первобытное состояние; музыка есть медленно достигнутая спецификация его в ущерб близкородственным ему способностям.

11

   Актер, мим, танцор, музыкант, лирик весьма близки по своим инстинктам и представляют собою одно, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга – доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно с музыкантом, актер с танцором. – Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий акт воли, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Самые могущественные люди всегда вдохновляли зодчих; зодчий находился всегда под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в том, что имеет великий стиль. Власть, которой уже не нужны доказательства; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует вокруг себя ни одного свидетеля; которая живет без сознания того, что существует противоречие ей, которая отдыхает в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что говорит о себе как великий стиль. —

12

   Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героически-моральную интерпретацию диспептических состояний. – Карлейль, человек сильных слов и поз, ритор по нужде, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности на это (– в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не есть доказательство сильной веры, скорее напротив. Если имеешь ее, то можешь позволить себе прекрасную роскошь скепсиса: для этого являешься достаточно уверенным, достаточно твердым, достаточно связанным. Карлейль заглушает нечто в себе посредством fortissimo своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе – это его proprium[45], этим он делается и остается интересным. – Конечно, в Англии его чтут именно за его честность… Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершенного cant, даже справедливо, а не только понятно. В сущности, Карлейль – английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.

13

   Эмерсон. Гораздо более просвещенный, увлекающийся, разносторонний, утонченный, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый… Такой человек, который инстинктивно питается только амброзией, который оставляет нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. – Карлейль, очень его любивший, несмотря на это, сказал про него: «Он дает нам недостаточно кусать», – что, может быть, сказано справедливо, но не служит упреком Эмерсону. – Эмерсон обладает той доброй и гениальной веселостью, которая обескураживает всякую серьезность; он совершенно не знает того, как он уже стар и как он еще будет молод, – он мог бы сказать о себе словами Лопе де Веги: «Yo me sucedo a mi mismo»[46]. Его ум всегда находит основания быть довольным и даже благодарным; а иногда он соприкасается с веселой трансцендентностью того доброго малого, который вернулся с любовного свидания tamquam re bene gesta. «Ut desint vires, – сказал он с благодарностью, – tamen est laudanda voluptas»[47]. —

14

   Анти-Дарвин. Что касается знаменитой «борьбы за существование», то она кажется мне, однако, более плодом утверждения, нежели доказательства. Она происходит, но как исключение; общий вид жизни есть не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, – где борются, там борются за власть… Не следует смешивать Мальтуса с природой. – Но положим, что существует эта борьба – и в самом деле, она происходит, – в таком случае она, к сожалению, кончается обратно тому, как желает школа Дарвина, как, быть может, мы смели бы желать вместе с нею: именно неблагоприятно для сильных, для привилегированных, для счастливых исключений. Роды не возрастают в совершенстве: слабые постоянно вновь становятся господами над сильными, – это происходит оттого, что их великое множество, что они также умнее… Дарвин забыл про ум (– это по-английски!), у слабых больше ума… Надо нуждаться в уме, чтобы приобрести ум, – его теряют, когда он становится более ненужным. Кто обладает силой, тот отрекается от ума (– «проваливай себе! – думают нынче в Германии, – империя должна все-таки у нас остаться»[48]…). Как видите, я понимаю под умом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является mimicry (к последнему относится большая часть так называемой добродетели).

15

   Казуистика психолога. Вот знаток людей – для чего он, собственно, изучает их? Он хочет выудить маленькие преимущества над ними или также большие, – он политик!.. Вот тоже знаток людей – а вы говорите, что он ничего не хочет извлекать из этого для себя, что это великий «безличный». Вглядитесь пристальней! Быть может, он хочет даже еще более недоброго преимущества – чувствовать себя выше людей, сметь смотреть на них сверху вниз, не смешивать уже более себя с ними. Этот «безличный» презирает людей: и тот первый является более туманной species, что бы ни говорила внешность. Он по крайней мере становится вровень с ними, становится в ряды их…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента