можетне говорить таким образом одному себе Да. Самый низшийего инстинкт, инстинкт самосохранения и самораспространения, излучается даже в таких возвышенных вещах. Человек считает и самый мир обремененным красотою, — он забываетсебя как ее причину. Он один одарил его красотой, ах! Только человеческой, слишком человеческой красотой… В сущности, человек смотрится в вещи, он считает прекрасным все, что отражает ему его образ: суждение “прекрасное” есть его родовое тщеславие…Скептику именно маленькое недоверие может шепнуть на ухо вопрос: действительно ли мир украшается тем, что как раз человек считает его прекрасным? Он очеловечилего — вот и все. Но ничто, решительно ничто не может быть порукой в том, что именно человек служит моделью прекрасного. Кто знает, как выглядит он в глазах высшего судьи вкуса? Быть может, рискованно? Быть может, даже забавно? Быть может, немного своеобразно?.. “О, Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?” — спросила раз Ариадна во время одного из тех знаменитых диалогов на Наксосе своего философа-любовника. — “Я нахожу какой-то юмор в твоих ушах, Ариадна; почему они не еще длиннее?”
20
   Ничто не прекрасно, только человек прекрасен: на этой наивности зиждется вся эстетика, она ее перваяистина. Прибавим к ней сейчас же и вторую: ничто не безобразно, кроме вырождающегосячеловека, — этим будет ограничена область эстетического суждения. — По физиологической поверке, все безобразие ослабляет и огорчает человека. Оно напоминает ему о гибели, опасности, бессилии; он фактически теряет при этом силу. Действие безобразного можно измерять динамометром. Когда человек вообще подавлен, то он чует близость чего-то “безобразного”. Его чувство власти, его воля к власти, его мужество, его гордость — все это умаляет вместе с безобразным и возрастает вместе с прекрасным… Как в том, так и в другом случае мы делаем одно заключение:предпосылки для этого имеются в чудовищном изобилии в инстинкте. Безобразное понимается как знак и симптом вырождения: что хоть самым отдаленным образом напоминает о вырождении, то вызывает в нас суждение “безобразно”. Каждый признак истощения, тяжести, старости, усталости, всякого вида несвобода, как судорога, паралич, прежде всего запах, цвет, форма разложения, тления, хотя бы даже в самом разреженном виде символа, — все это вызывает одинаковую реакцию, оценку “безобразно”. Ненавистьвырывается здесь — кого ненавидит тут человек? Но в этом нет сомнения: упадок своего типа.Он ненавидит тут в силу глубочайшего инстинкта рода; в этой ненависти сказывается содрогание, осторожность, глубина, дальнозоркость, — это глубочайшая ненависть, как только есть. В силу ее искусство глубоко…
21
   Шопенгауэр. Шопенгауэр, последний немец, идущий в счет (- представляющий собою европейскоеявление подобно Гете, подобно Гегелю, подобно Генриху Гейне, а не толькоместное, “национальное”), является для психолога случаем первого ранга: именно как злобно-гениальная попытка вывести в бой в пользу общего нигилистического обесценения жизни как раз противоположные инстанции, великие самоутверждения “воли к жизни”. Формы избытка жизни. Он истолковал, одно за другим, искусство,героизм, гений, красоту, великое сочувствие, познание, волю к истине, трагедию как следствия “отрицания воли” или потребности воли в отрицании — величайшая психологическая фабрикация фальшивых монет, какая только есть в истории, за исключением христианства. Если вглядеться внимательнее, он является в этом лишь наследником христианской интерпретации6 с тою только разницей, что также и отвергнутоехристианством, великие факты культуры человечества, он сумел одобритьвсе еще в христианском, т. е. нигилистическом, смысле, — именно как пути к “спасению”, как предформы “спасения”, как stimulantia потребности в “спасении”…).
22
   Рассмотрю один случай. Шопенгауэр говорит о красотес меланхолическим пылом, — почему в конце концов? Потому что он видит в ней мост, который ведет дальше или возбуждает жажду идти дальше… Она является для него освобождением от “воли” на мгновения — она влечет к освобождению навсегда… Особенно ценит он ее, как освободительницу от “лучецентра воли”, от полового чувства, — в красоте он видит половой инстинкт отрицаемым…Удивительный святой! Кто-то противоречит тебе, боюсь, что природа. Для чеговообще существует красота звука, цвета, аромата, ритмического движения в природе? Что вызываеткрасота? — К счастью, ему противоречит также один философ. Не какой-нибудь менее значительный авторитет, а божественный Платон (- так называет его сам Шопенгауэр) поддерживает другое положение: что всякая красота возбуждает к произрождению, — что это именно есть proprium ее действия, начиная с самого чувственного и кончая высшим духовным…
23
   Платон идет дальше. С невинностью, для которой нужно быть греком, а не “христианином”, он говорит, что не было бы вовсе никакой платоновской философии, если бы в Афинах не было таких прекрасных юношей: их вид только и погружает душу философа в эротическое опьянение и не дает ей покоя, пока она не бросит семя всего великого в такую прекрасную почву. Тоже удивительный святой! — не веришь своим ушам, предполагая даже, что веришь Платону, Пол крайней мере угадываешь, что в Афинах философствовали иначе,прежде всего публично. Ничто не является в меньшей степени греческим, нежели плетение паутины понятий отшельником, amor intellectualis dei, на манер Спинозы. Философию в духе Платона можно бы скорее определить как эротическое состязание, нежели как дальнейшее развитие и одухотворение древней агональной гимнастики и ее предусловий…Что выросло под конец из этой философской эротики Платона? Новая художественная форма греческого agon, диалектика. — Напомню еще, противШопенгауэра и во славу Платона, о том, что также вся высшая культура и литература классическойФранции выросла на почве полового интереса. В ней всюду можно искать галантность, чувства, половое состязание, “женщину”, - никогда не будешь искать напрасно…
24
    L’art pour l’art.Борьба с целью в искусстве является всегда борьбой с морализирующейтенденцией в искусстве, с подчинением его морали. L’art pour l’art означает: “черт побери мораль!№ — Но и эта вражда еще указывает на засилье предрассудка. Если мы исключим из искусства цель моральной проповеди и улучшения человека, то из этого далеко еще не следует, что искусство бесполезно, бесцельно, бессмысленно, словом, что оно l’art pour l’art червь, кусающий собственный хвост. “Лучше совсем никакой цели, чем моральная цель!” — так говорит голая страсть. Психолог, напротив, спрашивает: что делает всякое искусство? Не восхваляет ли оно? Не прославляет ли оно? Не выбирает ли оно? Не выдвигает ли оно? Всем этим оно усиливаетили ослабляетизвестные оценки… Есть ли это только побочное явление? Случай? Нечто такое, в чем инстинкт художника не принимает совершенно никакого участия? Или наоборот: не является ли это предусловием того, что художник может..?Направлен ли самый низший инстинкт его на искусство или же на смысл искусства, жизнь?на известную желательность жизни? —Искусство есть великий стимул к жизни — как можно считать егол бесцельным, l’art pour l’art? — Остается один вопрос: ведь искусство изображает также много безобразного, сурового, проблематичного в жизни, — не стремится ли оно этим отбить охоту к жизни? — И в самом деле, были философы, придававшие ему такой смысл: Шопенгауэр учил, что “освобождение от воли” есть общая цель искусства, он видел великую пользу трагедии в том, что она “склоняет к резиньяции”. — Но это, я уже говорил об этом, есть оптика пессимиста и “дурной глаз”: надо апеллировать к самим художникам. Что сообщает о себе трагический художник?Не показывает ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и загадочным? — Само это состояние является высшей желательностью; кто знает его, тот чтит его высшими почестями. Он сообщает о нем, он должено нем сообщать, предполагая, что он художник, гений сообщения. Мужество и свобода чувства перед мощным врагом, перед бедствием высшего порядка, перед проблемой, возбуждающей ужас, — вот то победноесостояние, которое выбирает трагический художник, которое он прославляет. Перед трагедией воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героическийчеловек, платит трагедией за свое существование, — ему одному дает трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости.
25
   Быть невзыскательным к людям, держать открытым свое сердце — это либерально, но и только либерально. Сердца, способные на аристократическоегостеприимство, узнаются по многим завешенным окнам и закрытым ставням: свои лучшие помещения они держат пустыми. Почему же? — Потому что они ждут гостей, к которым небывают “невзыскательны”…
26
   Мы уже не достаточно ценим себя, если рассказываем о себе. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы хотели. Это происходит оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею уже вульгаризируетсяговорящий. — Из морали для глухонемых и других философов.
27
   “Это изображение чарующе прекрасно!”… Литературная женщина, неудовлетворенная, возбужденная, бесплодная сердцем и чревом, постоянно прислушивающаяся с мучительным любопытством к императиву, шепчущему из глубин ее организации “aut liberi aut libri”: литературная женщина, достаточно образованная, чтобы понимать голос природы, даже когда она говорит по-латыни, а с другой стороны, тщеславная и в достаточной степени гусыня, чтобы втайне все еще говорить с собою по-французски: “je me verrai, je me lirai, je m’extasierai et je dirai: Possible, que j’aie eu tant d’esprit?”…
28
   “Безличные” начинают говорить. — “Ничто не удается нам так легко, как быть мудрыми, терпеливыми, обладающими превосходством. Мы пропитались насквозь маслом снисхождения и сочувствия, мы абсурдно справедливы, мы прощаем все. Именно поэтому нам следовало бы держать себя несколько строже; именно поэтому нам следовало бы время от времени выращиватьсебе маленький аффект, маленький порочный аффект. Пусть это нам и трудно; и между собою мы, быть может, смеемся над видом, который мы при этом представляем. Но что же делать! У нас не осталось никакого другого способа самоопределения — это нашаскетизм, нашепокаяние”… Сделаться личным —добродетель “безличного”…
29
   Из докторской диссертации. “Какова задача всякой высшей школы?” — Сделать из человека машину. — “Что служит средством для этого?” — С помощью понятия долга. — “Кто является для него образцом в этом отношении?” — Филолог: он учит зубрить. —“Кто является совершенным человеком?” — Государственный чиновник. — “Какая философия дает высшую формулу для государственного чиновника?” — Философия Канта: государственный чиновник как вещь в себе, поставленный судьею над государственным чиновником как явлением.
30
   Право на глупость. Усталый и медленно дышащий работник, который глядит добродушно, который предоставляет событиям идти так, как они идут: эта типичная фигура, встречаемая теперь, в эпоху работы ( а также “империи”! -) во всех классах общества, заявляет нынче свои притязания именно на искусство,включая сюда книгу, прежде всего газету, — во сколько же раз более на прекрасную природу, Италию… Вечерний человек с “уснувшими дикими инстинктами”, о которых говорит Фауст, нуждается в летней прохладе, в морских купаниях, в глетчере, в Байрейте… В такие эпохи искусство имеет право на чистую глупость, —как на нечто вроде каникул для ума, юмора и чувства. Это понял Вагнер. Чистая глупостьвосстанавливает вновь…
31
   Еще одна проблема диеты. Меры, которыми Юлий Цезарь защищался от хворости и головной боли: чудовищные марши, самый простой образ жизни, непрерывное пребывание на свежем воздухе, постоянные нагрузки — это, говоря вообще, меры сохранения и предохранения от крайней хрупкости той нежной и под высшим давлением работающей машины, которая называется гением.
32
   Имморалист говорит. Ничто так не претит вкусу философа, нежели человек, поскольку он желает…Если он видит человека только за его делом, если он видит это храбрейшее, хитрейшее, выносливейшее животное даже заблудившимся в лабиринте бедствий, то каким достойным удивления кажется ему человек! Он еще поощряет его… Но философ презирает желающего человека, а также “желательного” человека — и вообще все желательности, все идеалычеловека. Если бы философ мог быть нигилистом, то был бы им, ибо он находит ничто за всеми идеалами человека. Или даже не только ничто, — а лишь ничего не стоящее, абсурдное, больное, трусливое, усталое, всякого вида подонки из выпитогокубка его жизни… Отчего это происходит, что человек, который так достопочтенен в качестве реальности, не заслуживает никакого уважения, раз он желает? Разве он должен искупать то, что он так ценен в качестве реальности? Разве он должен вознаграждать свою деятельность, напряжение ума и воли во всякой деятельности, лежанием врастяжку в воображаемом и абсурдном? — История его желательностей была до сих пор partie honteuse человека: надо остерегаться читать ее слишком долго. Что оправдывает человека, так это его реальность, — она будет оправдывать его вечно. Во сколько раз ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь только желательным, воображаемым, вылганным человеком? с каким-нибудь идеальнымчеловеком?.. И лишь идеальный человек приходится не по вкусу философу.
33
   Естественная ценность эгоизма. Эгоизм стоит столько, сколькофизиологически стоит тот, кто им обладает: он может быть очень ценным, он может быть ничего не стоящим и презренным. Каждый человек может быть рассматриваем в зависимости от того, представляет ли он восходящую или нисходящую линию жизни. Решение этого вопроса служит вместе с тем и каноном для того, чего стоит его эгоизм. Если он представляет восхождение линии, то ценность его действительно огромна, — и ради всей жизни, которая делает в лице его шаг далее, его забота о сохранении, о создании своего optimum условий может быть сама крайней. Отдельный человек, “индивидум”, как его до сих пор понимали толпа и философ, есть ведь заблуждение: он не есть что-либо самостоятельное, не атом, не “звено цепи”, не что-либо только унаследованное от прошлого, — он есть однацельная линия “человек” вплоть до него самого… Если он представляет собою нисходящее развитие, гибель, хроническое вырождение, болезнь (— болезни, говоря вообще, являются уже следствиями гибели, а нееё причинами), то ценность его мала, и простая справедливость требует, чтобы он как можно меньше отнималу удачных. Он только их заразит…
34
   Христианин и анархист. Если анархист, как глашатай нисходящихслоев общества, требует с красивым негодованием “права”, “справедливости”, “равным прав”, то он находится в этом случае лишь под давлением своей некультурности, которая не может понять, почемуон собственно страдает тем, чемон беден, — жизнью… Один причинный инстинкт могут в нем: кто-нибудь должен быть виновен в том, что он себя плохо чувствует… Да и само “красивое негодование” уже действует на него благотворно; браниться — это удовольствие для всех бедняков, — это дает маленькое опьянение властью. Уже жалоба, сетование может сообщить жизни привлекательность, ради которой ее выносят: маленькая доза местиесть в каждой жалобе; за свое скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех, у кого дело обстоит иначе, — как за несправедливость, как за недозволенноепреимущество. “Если я canaille, то и ты должен бы быть таким же”: на основании этой логики производят революцию. — Сетование во всяком случае ничего не стоит: оно истекает из слабости. Прописывают ли свое дурное положение другим или самим себе —первое делает социалист, последнее, например, христианин, — это собственно не составляет никакой разницы. Общее, скажем также, недостойноев этом то, что некто должен быть виновнымв том, что страдаешь, — словом, что страдающий прописывает себе против своего страдания мед мести. Объектами этой потребности мести, как потребности удовольствия,являются случайные причины: страдающий всюду находит причины вымещать свою маленькую месть, — повторяю, если он христианин, то он находит их в себе…Христианин и анархист — оба суть decadents. — Но когда христианин осуждает “ мир”, клевещет на него, чернит его, то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого социалист-рабочий осуждает общество,клевещет на него, чернит его: сам “страшный суд” есть сладкое утешение мести — революция, какой ожидает и социалист-рабочий, только несколько более отдаленная… Да и “тот мир” — для чего тот мир, если бы он не был средством чернить этот?..
35
    Критика морали decadence.“Альтруистическая” мораль, мораль, при которой пропадаетэгоизм, — остается при всяких обстоятельствах дурным признаком. Это относится к индивидуму, это относится и к народам. Не хватает самого лучшего, когда начинает не хватать эгоизма… Инстинктивно выбирать вредное себе, быть влекомым“бескорыстными” мотивами — это почти формула для decadence. “Не искать своейпользы” — это просто моральный фиговый лист для совершенно иной, именно физиологической действительности: “я уже не умею найтисвоей пользы”… Дисгрегация инстинктов! — Конец человеку, если он становится альтруистом. — Вместо того, чтобы сказать наивно “ ябольше ничего не стою”, моральная ложь в устах decadent говорит? “все не стоит ничего, — жизньне стоит ничего”… Такое суждение остается в конце концов большой опасностью, оно действует заразительно, — на всей гнилой почве общества оно разрастается вскоре в тропическую растительность понятий, то как религия (христианство), то как философия (шопенгауэрщина). Порою такая выросшая из гнили ядовитая растительность отравляет своими испарениями далеко на тысячелетия жизнь…
36
    Мораль для врачей.Больной — паразит общества. В известном состоянии неприлично продолжать жить. Прозябание в трусливой зависимости от врачей и искусственных мер, после того как потерян смысл жизни, правона жизнь, должно бы вызывать глубокое презрение общества. Врачам же следовало бы быть посредниками в этом презрении, — не рецепты, а каждый день новая доза отвращенияк своему пациенту… Создать новую ответственность, ответственность врача, для всех случаев, где высший интерес жизни, восходящейжизни, требует беспощадного подавления и устранения вырождающейсяжизни — например, для права на зачатие, для права быть рожденным, для права жить… Гордо умереть, если уже более нет возможности гордо жить. Смерть, выбранная добровольно, смерть вовремя, светлая и радостная, принимаемая среди детей и свидетелей: так что еще возможно действительное прощание, когда еще существуеттот, кто прощается, равным образом действительная оценка достигнутого и того, чего желал, подведение итогажизни — все противоположное жалкой и ужасающей комедии, которую делало из смертного часа христианство. Никогда не следует забывать христианству того, что оно злоупотребляло слабостью умирающего для насилования совести, а родом самой смерти — для оценки человека и его прошлого! — Здесь следует, наперекор всей трусости предрассудка, прежде всего восстановить правильную, т. е. физиологическую, оценку так называемой естественнойсмерти, — которая в конце концов является также лишь “неестественной”, самоубийством. Никогда не гибнешь от кого-либо другого, а всегда от самого себя. Только это смерть при презреннейших условиях, несвободная смерть, смерть не вовремя,смерть труса. Следовало бы, из любви к жизни, —желать иной смерти, свободной, сознательной, без случая, без неожиданности… Наконец, совет господам пессимистам и другим decadents. Не в наших руках воспрепятствовать нашему рождению: но эту ошибку — ибо порою это ошибка — мы можем исправить. Если уничтожаешьсебя, то делаешь достойное величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь жить… Общество, что говорю я! сама жизньимеет от этого большую выгоду, чем от какой-нибудь “жизни” в отречении, бледной немочи и другой добродетели, — освобождаешь других от своего вида, освобождаешь жизнь от возражения…Пессимизм, pur, vert, доказывается толькосамоопровержением господ пессимистов: надо сделать шаг далее в его логике, отрицать жизнь не только “волей и представлением”, как это делал Шопенгауэр, — надо прежде всего отрицать Шопенгауэра…Пессимизм, кстати сказать, как он ни заразителен, все же в общем не увеличивает болезненности данного времени, данного поколения: он является ее выражением. Ему подвергаются, как подвергаются холере: надо быть уже достаточно хилым для этого. Сам пессимизм не создает ни одного лишнегоdecadent; напоминаю тот вывод статистики, что годы, в которые свирепствует холера, не отличаются общей цифрой смертных случаев от других лет.
37
    Стали ли мы нравственнее.Против моего понятия “по ту сторону добра и зла”, как и следовало ожидать, ополчилась вся яростьморального отупения, которая, как известно, считается в Германии за саму мораль: я мог бы рассказать об этом премилые истории. Прежде всего мне предложили подумать о “неопровержимом превосходстве” нашего времени в нравственном суждении, о нашем действительно сделанном в этой области прогрессе:какого-нибудь Чезаре Борджа, по сравнению с нами,вовсе-де нельзя считать “высшим человеком”, чем-то вроде сверхчеловека,как делаю это я… Один швейцарский редактор (“Bund”’a) зашел так далеко, что. Отдавая дань уважения мужеству на такое дерзновение, “понимает” смысл моего сочинения в том, что я предлагаю в нем уничтожить все пристойные чувства. Благодарю покорно! — Позволю себе в качестве ответа поставить вопрос, действительно ли мы стали нравственнее?Что все этому верят, есть уже возражение на это… Мы, современные люди, очень нежные, очень уязвимые и сотни раз уступающие и принимающие уступки, в самом деле воображаем, что эта нежная человечность, которую мы собою являем, это достигнутоеединодушие в пощаде, в готовности на помощь, во взаимном доверии есть позитивный прогресс, что в этом отношении мы далеко опередили Ренессанс. Но так думает каждое время, так должнооно думать. Достоверно то, что мы не смеем помещать себя в обстановку Ренессанса, даже не смеем мыслить себя в ней: наши нервы не выдержали бы этой действительности, не говоря уже о наших мускулах. Но этой неспособностью доказывается не прогресс, а лишь другое, более позднее состояние, более слабое, нежное, уязвимое, из которого необходимо рождается богатая уступкамимораль. Если мы устраним мысленно нашу изнеженность и запоздалость, наше физиологическое одряхление, то и наша мораль “очеловечения” потеряет тотчас же свою ценность — сама по себе никакая мораль не имеет ценности, — она обесценит нас самих. С другой стороны, не будем сомневаться в том, что мы, современные люди, с нашей плотно наватованной гуманностью, ни за что не желающей ушибаться о камни, показались бы современникам Чезаре Борджа уморительной комедией. В самом деле, мы невольно чересчур смешны с нашими современными “добродетелями”… Умаление враждебных и возбуждающих недоверие инстинктов — а ведь в этом и состоит наш “прогресс” — представляет собою лишь одно из следствий в общем уменьшении жизненности:требуется во сто раз больше труда, больше осторожности, чтобы отстаивать столь обусловленное, столь позднее существование. Тут взаимно помогают друг другу, тут каждый является больным и каждый санитаром. Это называется “добродетелью” — среди людей, которые знали бы еще и иную жизнь, более полную, расточительную, бьющую через край, это назвали бы иначе, быть может, “трусостью”, “ничтожеством”, “моралью старых баб”… Наше смягчение нравов — это мое положение, это, если угодно, мое новшество —есть следствие упадка; суровость и ужасность нравов может, наоборот, быть следствием избытка жизни. Тогда именно смеют на многое отваживаться, многого требовать, а также много расточать.Что некогда было приправой жизни, то было бы для нас ядом…Быть индифферентными — а это тоже известная форма силы — для этого мы равным образом слишком стары, слишком поздни: наша мораль сочувствия, от которой я первый предостерегал, то, что можно бы назвать l’impressionisme morale, есть лишнее выражение чрезмерной физиологической раздражимости, свойственной всему упадочному. То движение, которое пыталось с помощью шопенгауэровской морали состраданиястать на научную почву, — весьма неудачная попытка! — есть подлинное движение decadence в морали и как таковое глубоко родственно христианской морали. Сильные эпохи, аристократическиекультуры видят в сострадании, в “любви к ближнему”, в недостатке самости и чувства собственного достоинства нечто презренное. — О временах следует судить по их позитивным силам— и при этом выходит, что то столь расточительное и роковое время Ренессанса было последним