62

   Стремление к отличию. Стремление отличиться имеет постоянно ввиду ближнего и хочет знать, что у него от этого на душе; но то чувство, которого требует для своего удовлетворения эта страсть, далеко от добродушия, сострадания, доброты. Хотят знать или угадать, как человек страдает внешне или внутренне от нас, как теряет он силу над собой и отдается впечатлению, которое производит на него наша рука или только наш взгляд; и даже если стремящийся производить (и хочет производить) приятное, возвышающее, радующее впечатление, – он все-таки наслаждается своим успехом не потому, что при этом радовал, возвышал своего ближнего, но потому, что он производил впечатление на чужую душу, менял ее форму и распоряжался ею по своему желанию. Стремление к отличию есть стремление к победе над ближним, будь она только очень посредственная, или только чувствуемая, или только воображаемая. Длинен ряд ступеней этой втайне желаемой победы, и подробное описание их составило бы целую историю культуры от первого карикатурного варварства вплоть до карикатуры утонченного и болезненного идеализма. Стремление к отличию приносит с собою для ближнего (назову только несколько ступеней этой длинной лестницы) страдания, потом удары, потом страх, потом болезненное изумление, потом зависть, потом удивление, потом нравственный подъем, потом радость, потом веселость, потом смех, потом насмешку, потом удары, потом пытку… Здесь в конце лестницы стоит аскет.
   В действительности счастья, мыслимого как самое живое чувство власти, может быть нигде на земле не было больше, как в душах суеверных аскетов. Об этом свидетельствуют брамины в истории царя Вишвамитры, который из тысячелетних покаяний почерпнул такую силу, что предпринял создать новое небо. Я думаю, что во всем этом роде душевных переживаний мы теперь – неопытные новички, могущие только ощупью подойти к загадке; четыре тысячи лет тому назад об этих утонченных самонаслаждениях знали больше.

63

   О познании страдающего. Состояние больных людей, которых долго и страшно мучили их идеи, и ум которых несмотря на это не омрачен, – не лишено цены для познания, не говоря уже об интеллектуальных благодеяниях, каждое из которых приносит с собой глубокое уединение, минутную и дозволенную свободу от всех обязанностей и привычек. Тяжело страдающий смотрит на не касающийся его внешний мир со страшной холодностью: все те маленькие обманчивые чары, которыми обыкновенно окутаны бывают вещи, когда смотрит на них глаз здорового человека, исчезают перед больным. Если до сих пор он жил в каком-нибудь опасном бреду – боль отрезвит его, выведет его из этого состояния; она может быть для него единственным спасительным средством. Страшное напряжение интеллекта, желающего оказать сопротивление боли, производит то, что человек видит все в новом свете; и то невыразимое очарование и возбуждение, которые испытываешь при взгляде на вещи в новом освещении, часто обладают такой значительной силой, что оказывают сопротивление всем соблазнам к самоубийству: страдающий начинает чувствовать сильное желание жизни. С презрением вспоминает он об уютном теплом мире, в котором живет здоровый человек, мало думающий, мало дающий себе здравый отчет о том, что совершается вокруг него; с презрением вспоминает он о самых благородных, самых любимых им иллюзиях, в которые прежде он играл сам с собою. Он наслаждается теперь тем, что вызывает это презрение как бы из глубины ада и доставляет душе самое горькое страдание: это служит ему противовесом физической боли, – он чувствует, что ему теперь необходим именно этот противовес!
   В этом ужасающем ясновидении он взывает: «будь же своим собственным обвинителем и палачом! прими же свое страдание, как кару, наложенную на тебя тобой самим! размышляй о самом себе как судья и, более того, поступай с собой с тираническим произволом! Стань выше своей жизни и выше своего страдания! смотри вниз на почву и на беспочвенность!» Наша гордость возмущается, как никогда, против такого тирана, как боль, и против всех тех внушений, какие она делает нам, стараясь заставить нас высказаться против жизни. Против этого-то тирана наша гордость и старается защитить жизнь. В этом состоянии с ожесточением защищаются против всякого пессимизма, боясь, как бы он не явился следствием нашего состояния и, одолев нас, не подавил бы нас окончательно. Никогда побуждение быть справедливым в суждениях не было больше, чем теперь, так как теперь оно дает нам триумф над нами и над самым опасным из всех состояний, могущим извинить всякую несправедливость суждения. Но мы не хотим оправдываться, именно теперь мы хотим показать, что мы можем быть «без вины». Мы находимся в настоящем припадке гордости. И вот является первый рассвет выздоровления, – и почти первым следствием этого является то, что мы защищаемся против господства нашей гордости: мы называем себя глупыми и суетными, как будто бы мы пережили что-нибудь такое, что было необыкновенным, странным! Вместо благодарности мы унижаем всемогущую гордость, которая помогла нам перенести боль, и настойчиво ищем противоядия гордости: мы хотим ослабить себя, обезличиться после того, как боль дала нам силу и личность. «Долой, долой эту гордость! – кричим мы, – она была болезнью, она была припадком!» Мы опять смотрим на человека и природу более жаждущими взорами: грустно улыбаясь, мы припоминаем, что мы знаем теперь о них нечто новое и другое, чем прежде; что покрывало спало – но нам так приятно, что мы снова видим тусклый свет жизни, что мы выходим из страшного, трезвого ясновидения, в котором мы во время страданий смотрели на вещи и дальше сквозь вещи. Мы не сердимся на то, что снова начинают играть чары здоровья, – мы смотрим на это, как бы испытывая какое-то превращение; мы – выздоравливающие, но все еще утомленные. В этом состоянии нельзя слушать музыки без слез.

64

   Так называемое «я». Язык и предрассудки, на которых построен язык, часто мешают нам выяснить сущность внутренних процессов и желаний. Например, вследствие того, что существуют только слова для превосходной степени этих процессов и желаний – а мы привыкли не всматриваться в состояния и факты, если для них недостает слов, потому что там трудно точно мыслить, – поэтому обыкновенно заключают, что там, где прекращается область слова, прекращается также и область бытия. Гнев, ненависть, любовь, сострадание, страсть, радость, горе, – все это имена для обозначения крайних состояний: средние и низкие степени их ускользают от нас, а меж тем они-то и ткут тонкую паутину, составляющую и наш характер, и нашу судьбу. Те крайние взрывы очень часто рвут паутину и составляют исключения, – а между тем они могут ввести в заблуждение не только наблюдателя, они вводят в заблуждение и самого действующего человека. Все мы представляем собою, в сущности, не то, чем мы кажемся в наших крайних состояниях, которые одни только и можно знать и о которых (одних) только можно говорить и, следовательно, порицать нас или хвалить. Мы несправедливо судим о себе по этим грубым, легко осязаемым порывам, которые одни только известны нам; мы делаем заключения на основании такого материала, в котором больше исключений, чем правил; мы ошибаемся только при чтении этих, по-видимому, слишком ясных букв нашего «я». Но наше мнение о себе, составленное таким ложным путем, так называемое наше «я», влияет на наш характер и на нашу судьбу.

65

   Неизвестный мир «субъекта». С чем человеку труднее всего согласиться – это со своим незнанием о самом себе; и это относится ко всей истории от древнейших времен до настоящих! Не только в вопросах о добре и зле, но даже и в вопросах гораздо более существенных! Жива еще старинная иллюзия, что можно знать, и притом вполне точно, о сущности и свойстве каждого поступка человека. Не только само лицо, совершающее какое-либо действие и, след., обдумывающее его, – нет! даже всякий другой не сомневается, что он будто бы понимает самую сущность в процессе действия каждого другого. «Я знаю, чего я хочу; я знаю, что я сделал; я свободен и отвечаю за это; я могу назвать все нравственные силы, все внутренние движения, сопровождающие действие; вы можете поступать, как вы хотите, я понимаю и себя и всех вас!» Так думал прежде каждый. Сократ и Платон, великие скептики и достойные удивления реформаторы, верили, однако, в это проклятое заблуждение, в эту глубочайшую ошибку: что «за правильным познанием должно следовать правильное действие». В этом принципе они оказались наследниками всеобщего заблуждения, всеобщего высокомерия: что, будто бы, можно знать сущность действия. «Было бы страшно, если бы человек, понимая, в чем состоит правильный образ действия, не поступал бы так», – вот единственный довод, которым те великие мыслители старались оправдать свой принцип: противоположное им казалось немыслимым, глупым. А между тем это противоположное является голой действительностью, подтверждаемой испокон века ежедневно и ежечасно! Не заключается ли «страшная» правда в том, что то, что знание о таком-то поступке никогда не бывает достаточным для того, чтобы заставить совершить его; что до сих пор не построен еще мост, связывающий воедино знание о поступке с самим поступком? Поступки никогда не бывают тем, чем кажутся они нам! Нам стоило такого громадного труда понять, что вещи не есть то, чем кажутся они нам, – с внутренним миром дело обстоит точно так же! Моральные действия в действительности «нечто другое», чем они кажутся, и все действия человека, в сущности, нам неизвестны. Противоположное мнение было и теперь продолжает быть всеобщей верой: против нас действует древнейший реализм; человечество думало до сих пор: «поступок человека есть то, чем он кажется нам». При пересмотре этого места я вспомнил очень выразительные слова Шопенгауэра, которые я хочу привести в доказательство того, что и он, без всяких колебаний, стоял за этот моральный реализм, и таким остался навсегда: «действительно, каждый из нас, – говорит он, – компетентный и вполне моральный судья, точно знающий добро и зло; святой, если он любит добро и презирает зло». Все это относится к тому, кто должен оценивать не свои собственные, а чужие поступки, и одобрять их или не одобрять, а тяжесть исполнения несут чужие плечи.

66

   В клетке. Мой глаз, все равно сильный он или слабый, видит только небольшое пространство; в этом небольшом пространстве я двигаюсь и существую, и этот горизонт есть предназначенный для меня мир, откуда я не могу выйти. Около каждого существа лежит такой концентрический круг, имеющий один центр и предназначенный для этого центра. И ухо, и осязание также замыкают нас в небольшое пространство. По этим горизонтам, в которые, как в тюрьмы, запирают нас наши чувства, мы мерим весь мир, мы знаем одно близким, а другое далеким; это большим, а то малым; это жестким, а то мягким: эту мерку мы называем ощущением, и это все, все, в сущности, ошибки! По количеству опыта и возбуждений, которые возможны для нас в известный промежуток времени, считают жизнь длинной или короткой, бедной или богатой, полной или пустой. И по средней человеческой жизни мы мерим жизнь всех других творений, – это все, все, в сущности, ошибки! Если бы мы имели глаза, видящие пространство в сто раз большее, нам казался бы человек несравненно большим; можно представить себе даже такую силу органов, с помощью которой человек ощущался бы неизмеримым. С другой стороны, органы могут быть такие, что вся Солнечная система могла бы представляться тесной, маленькой ячейкой, а существу противоположного порядка одна клетка человеческого тела могла бы казаться громадной, как Солнечная система, движущаяся, построенная по строгому закону. Свойства наших чувств обманывают нас в ощущениях, которые, в свою очередь, служат руководителями наших суждений и «познаний», – следовательно, в действительный мир нет хода! Мы сидим в своей клетке, мы – пауки, и все, чего мы ни ловим, мы не можем поймать, разве только это само собою залетит в нашу клетку.

67

   Что такое ближний? Что знаем мы о нашем ближнем, о том ближнем, который соприкасается с нами, который влияет на нас? О нем мы не знаем ничего, кроме тех перемен, которые происходят в нас, и причиной которых он бывает, – наше знание о нем равняется пустому, имеющему форму, пространству. Мы приписываем ему ощущения, которые вызывают в нас его поступки, и даем ему такую ложную, извращенную позитивность. Сообразно с нашим знанием о самих себе, мы делаем его спутником нашей собственной системы: если он светит или затемняется и мы – последняя причина того и другого, то мы думаем все-таки наоборот! Мы живем в мире фантазии! В мире извращенном, вывернутом наизнанку, пустом, но полном ясных сновидений!

68

   Жизнь и фантазия. Как бы далеко ни простирал кто-нибудь своего самосознания, ничто не может быть так неполно, как картина всех влечений, составляющих его существо. Едва ли он будет в состоянии назвать по имени наиболее явные из них: их число и сила, их прилив и отлив, их борьба между собою, и прежде всего законы их пропитания, – останутся ему почти неизвестными.
   Их питание становится, следовательно, делом случая: наша жизнь ежедневно бросает добычу то тому, то другому влечению, которую оно с жадностью пожирает. Но весь ход нашей жизни стоит вне всякой разумной связи с потребностями питания всего комплекса влечений: постоянно одно из них голодает и страдает, а другое пресыщается. В каждый момент нашей жизни растут те или другие полипы нашего существа, смотря по тому, какие из них получают пищу в данное время. Наши опыты являются, в этом смысле, средствами питания, но разбросанными слепой рукой, не обращающей внимания на то, кто голодает в эту минуту и кто пресыщен. И вследствие этого случайного питания частей, выросший полип представляет собою нечто случайное, как и следовало ожидать от его подверженного случайностям развития. Точнее говоря, предположим, что влечение дошло до такой степени развития, что требует удовлетворения, – оно начинает смотреть на каждое событие дня сквозь призму своего состояния: нельзя ли как-нибудь воспользоваться этим событием для своей цели. Идет ли человек или лежит, читает или говорит, сердится или радуется, – влечение в своей жажде одинаково хватается за каждое состояние, в котором находится человек. Если оно не найдет для себя подходящей пищи, оно идет и снова жаждет; пройдет некоторое время, и оно начинает вянуть; пройдет еще несколько дней или месяцев неудовлетворения, и оно начинает сохнуть, как растение без дождя. Может быть, эта жестокость случая еще резче бросалась бы в глаза, если бы все влечения требовали такого удовлетворения, как голод, который не удовлетворяется пищей грез, но большинство влечений, так называемые моральные влечения, делают именно это: наши сны имеют именно такое значение – компенсировать, до известной степени влечениям, случайному недостатку пищи во время дня. Почему вчерашний сон был полон ласки и слез; позавчерашний – шутлив и резв, а совсем недавний – странен и грустен? Почему в одном сновидении я наслаждаюсь неописуемыми красотами музыки, а в другом я летаю на далекие горные вершины с наслаждением орла? Эти фантазии, которые дают простор и пищу и позволяют, так сказать, разряжаться низшим влечениям нежности, или шутливости, или причудливости, или нашим стремлениям к музыке и горам, – не что иное, как интерпретации, производимые нашими нервными раздражениями во время сна, очень свободные, очень произвольные интерпретации к движениям крови, звукам башенного колокола, тяжести одеяла и другим физиологическим и внешним явлениям. Этот текст, в общем, остается постоянно одним и тем же для каждой ночи, но интерпретируется так различно, что творящий ум представляет себе различные причины вместо одних и тех же нервных раздражений. Это объясняется тем, что суфлер этого ума сегодня не тот, что вчера, – другое влечение хотело удовлетвориться, другое влечение искало возможности разрядиться, действовать; его волны поднялись сегодня наверх, а вчера наверху были волны другого влечения.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента