Как-то Аза сказала, что у нее есть два свободных дня. Утром Митя, подпоясанный патронташем, в стеганке, сапогах, встретил ее на вокзале. Натопленный вагон пригородного поезда, скрежеща и дергаясь, долго тащил их через пустые поля и голые перелески неяркой, уже отгоревшей листопадом осени. В вагоне плавал густой махорочный дым, стучали костяшки домино. Аза была одета, как обычно, в шапочку легчайшего пуха, пальто с меховой оторочкой, блестящие резиновые фоты, и Митя сначала боялся, что она будет как-то неловко выделяться среди рабочего люда ночной смены, едущего сейчас в деревни по домам. Но, видя, как спокойно и просто вошла она в переполненный вагон, как охотно потеснились рабочие, уступая ей краешек скамьи, как узнал ее парень, весь замасленный, черный, словно помазок, он успокоился. Обчмокивая короткими затяжками малюсенькую цигарку, парень отрывисто спрашивал:
   – Отгул дали?
   – У меня два дня заработанных, – отвечала Аза.
   – Куда едешь?
   – На охоту.
   – С этим?
   – С ним.
   – Твой?
   – Мой.
   – Ты смотри, – сказал парень Мите и, бросив окурок на пол, крепко растер его подошвой.
   – С кем балакаешь? Кто такая? – спросили из-за синей завесы дыма.
   – Лаборантка наша, – громко ответил он. – На охоту едет со своим парнем.
   – Знаем мы эту охоту.
   – Много ты знаешь, таракан запечный.
   Кого-то обругав, кого-то толкнув в плечо, парень завладел отполированным до черного блеска листом фанеры и зашарканными фишками домино. Сели играть – Митя с пожилым рабочим в аккуратной бобриковой тужурке против Азы и парня. Ему, видимо, льстило знакомство с такой красивой девушкой, на которую смотрели все соседи по вагону, и он всячески старался подчеркнуть это знакомство, разговаривая с Азой покровительственно и грубовато, как говорил бы со всякой заводской, свойской девчонкой. Выигрыш подогрел его самодовольное настроение; он хлопнул Митю по плечу и, ища одобрительные взгляды, громко сказал:
   – Почаще надо с нами ездить, тогда научишься.
   На маленькой станции с картофельным огородиком за пряслами и стожком сена под жердями, под рваными кусками толя Митя и Аза вышли из вагона. В огородике на комках земли, на плетях неприбранной ботвы серебрился тончайший зернистый иней. Под холодным ясным небом плоско лежали осенние поля – все эти четко отграненные друг от друга клетки пашен, озимей, жнивья, – рыжели дубовые кустарники, черной тучей громоздился по горизонту хвойный лес, дымчато сквозили голые березняки и осинники. И как сладко мучила грустью и нежной любовью к себе эта древняя земля, как трогательно и щемяще близка была каждой своей впадинкой, каждым увалом, беспредельно простирающимися в холодном блеске последнего солнца! Когда-то в этих местах бывал Некрасов, и от того, что он вот так же, наверно, проходил здесь, подпоясанный патронташем, в высоких сапогах, с ружьем за плечами, как-то особенно волнующе чувствовалась их неистребимая русскость. Пусть проходят годы, строятся новые города, и разрушают их новые войны, но всегда будет греть человеческую душу неизбывная печаль русских полей под стылым небом поздней осени.
   Охота вышла совсем бедной. Раньше здесь, в камышах и осоке пересохших болотец, было много зайцев, но теперь они куда-то исчезли, и только одичавшие кошки, прижав уши и злобно сверкая желтыми глазами, шарахались из-под ног в кусты, в просяные ометы.
   Под вечер пришли в деревню. Старик Василий Васильевич был еще жив и румяно свеж тугими щечками, чисто бел своею апостольской бородой.
   – Бабушка, Варвара Павловна-то, жива ли? – спросил он Митю, вставляя в лампу стекло с отбитым верхом, а до этого сидел в темноте, берег керосинец.
   Митя все рассказал ему: бабушка была жива, дядя денно и нощно пропадал на заводе, охоту, конечно, забросил, мама постарела, устала, он скоро уходит в армию.
   – И мы со старухой скрипим помаленьку, – сказал Василий Васильевич. – В колхозе работаем, трудодни в книжечку пишем, после войны – расчет.
   Митя привез ему в подарок кусок мыла – сухой легкий кусок ядрового мыла, – и старик, радуясь, щелкал по нему ногтем, рассматривал на свет, нюхал.
   – Вот завтра баню истопим, – вожделенно крякал и стонал он. – С паром, с веничком, с полком. Ах, уважил, Митрий, ах, потрафил! Уж я тебя тоже за это одарю, я завтра барана зарежу, я его, врага, не пощажу.
   Потом он вышел в нетопленую горницу набрать свежих яблок и поманил за собой Митю.
   – Это кто же такая с тобой будет? – зашептал он, вплотную присунувшись в темноте к его лицу. – Невеста? До жены-то вроде рано тебе, а?
   – Как ни назови, Василич, – тоже шепотом ответил Митя. – Люблю я ее, одним словом. На всю жизнь.
   – А она как?
   – Тоже.
   – Ну, Митрий, ну, голубь, – быстро забормотал старик, щекоча его шею бородой и обдавая горячим, с крепким запахом самосада дыханием, – ведь этакую красаву в избу ввел – по углам засияло. Всяко будет тебе в уши дуть, – дескать, красота приглядится, красота прах… Не смущайся! Слушай меня – радость это. Старый ворон мимо не каркнет…
   Деревенская осенняя ночь длинна. Митя выспался, лежал в самый глубокий час ее на полу, на овчине, боясь шевельнуться, чтобы не потревожить Азу, спавшую на его руке, и в неясных, несвязных мыслях с резким томлением молодости переживал ее близость, и этот сладостно-грустный осенний день, и свое неведомое, загадочное, но непременно счастливое будущее.
   Дробясь в кривых оконных стеклах, светила луна. Он опять забывался глубоким коротким сном, опять просыпался, и время казалось ему застывшим, как воздух этой ночи, сверкающими кристаллами осыпавшийся за окном.
   В последний раз он проснулся от какого-то назойливого звука, который царапался, свистел и повизгивал над самым ухом. Это Василий Васильевич, придвинув поближе лампу, насадив на кончик носа очки, с какой-то лихой, разбойной веселостью точил на оселке длинный узкий нож, видимо, и впрямь собираясь резать барана.
   – А, проснулся, охотничек! – крикнул он, сверкая поверх очков задорным взглядом. – На зайцев твоих нет надежи, будем в хлевушке искать хлебушек. Зайцев нонче лисы подавили. Такая пропасть лис развелась – страшное дело. Должно, их война из смоленских лесов сюда подгрудила. Мне бы стрихнинчиком разжиться, я бы их вязанками добывал. Такие есть огневки – бежит, ну прямо как пожар по полю стелется.
   И опять неярко цвел холодный день с прозрачными далями, с чистым сиянием голубого небесного купола, с острым блеском соломенных ометов в полях. Даже неопытному глазу было видно, как редки эти ометы, и Василий Васильевич, выйдя проводить Митю и Азу за гумно, сказал, всматриваясь в пустынную ширь полей:
   – Остудили мы землю, изодрали, искалечили. Не удобрена, не ухожена. За три года, что воюем, сюда и птичка с… не летала.
   Было это сказано с такой горькой жалостью к земле, какая может быть только у человека, живущего землею, и крепкое словцо в выражении этого чувства было так естественно, что совсем не резануло слух.
   С гумна было видно далеко окрест. Сквозь толчею золотистой изморози в воздухе на горизонте проступали высокие песчаные обрывы берегов Оки, до которой отсюда было километров тридцать. Постояли, помолчали, вдыхая полной грудью колючую предзимнюю свежесть, и разошлись. Василий Васильевич оглядывался, махал рукавицей, потом крикнул что-то, прежде чем свернуть за сараи, но слов его уже нельзя было разобрать.
   – Живи, Василич! – ответил ему Митя.

XXIV

   В цепи воспоминаний тот день как бы стоял на грани былого и настоящего. За ним начиналась череда дней и событий, приведших Митю на ту опушку соснового бора, где, зачарованный минутой тишины, лежал он в окопчике, глядя на скупую россыпь звезд июльской ночи.
   Когда его уже призвали в армию, остригли наголо и он, дожидаясь отправки на фронт, все еще продолжал ходить в школу, чтобы продлить ставшую вдруг такой привычно-близкой школьную жизнь, в класс однажды вошел Фюзис, зелено-серый с воскресного похмелья, и, глядя через слезу на стриженые головы своих питомцев, держал длинную речь.
   – Вы еще придете ко мне доучиваться после войны, – сказал он между прочим.
   Его слушали с насмешливо-снисходительными улыбками. То ли по молодости, с которой смерть кажется такой несовместимой, то ли по легкомыслию, с которым так совместима молодость, никто не верил, что именно его могут убить в этой войне, уже перемоловшей столько жизней. Не верил и Митя. В последнюю ночь перед отъездом он не мог уснуть, поднял на окне рулон маскировочной бумаги и, глядя на освещенные луной заснеженные крыши, на темные провалы теней между ними, вдруг услышал, как в соседней комнате громким шепотом молилась бабушка. Она молилась за него. «Господи Иисусе Христе, боже наш, смиренно молю тебя, владыко пресвятой, рабу твоему Димитрию твоей благодатью споспешествуй и ангела-хранителя и наставника поели, сохраняюща и избавляюща его от всякого злого обстояния видимых и невидимых врагов, мирно же благополучно и здраво препровождающа и паки цело и безмятежно возвращающа…» В ангела-хранителя Митя, конечно, не верил, он со спокойной и осознанной верой чувствовал, что любовью близких людей и своей любовью к ним он прочно утвержден на земле. «Какой непростительной глупостью, – писала ему Аза, – каким ничтожным предрассудком кажется мне теперь стыд, удержавший меня тогда иметь твоего ребенка. Сейчас бы я глядела в его глаза, твои глаза, и видела бы в них любовь, выше и значительней которой нет ничего…»
   Ночь была на исходе. В предрассветный час, как это всегда бывает, сгустилась темнота, и на небе проступили новые звезды, терявшие до сей поры свой слабый свет в пути через Вселенную.
   По окопам передали приказ: «Короткими перебежками вперед. Сигнал – хлопок в ладоши».
   И когда взорвался в тишине этот едва различимый слухом хлопок, Митя вскочил на ноги и, остановив на глубоком вдохе дыхание, чувствуя в себе такой запас молодой, упругой, послушной силы, что бежал бы и бежал, охлестывая сапогами венчики ромашек, рванулся вперед.
   Через, несколько шагов он упадет, раскинув руки, на истерзанную грудь земли, чтобы не подняться с нее никогда.