Аскольд в учении не слишком преуспел, кое-как одолел два курса, но зато ухитрился выпустить сборник стихов. Известный критик в обзоре благосклонно отозвался о первых опытах молодого поэта, расхвалил одно из стихотворений, пообещав, что, если автор будет упорно работать, его ожидают заметные успехи. Неожиданные похвалы так обрадовали Чайникова, что он почел себя чуть ли не гением. На трудившихся в поте лица однокурсников стал смотреть как на мелкоту, общение с которой ему ничего не дает и дать не может.
   Первый ощутимый гонорар позволил молодому поэту чуть ли не на равных участвовать в застольях с известными и признанными мастерами стиха, которые, как выяснилось, далеко не все утруждали себя приобретением знаний, а брали преимущественно "нутром". Иные из них утверждали, что главное для поэта - это самое "нутро". Есть "нутро" - будешь поэтом, а нет, так нет, тут уж никакие знания не помогут. Чайников уверовал, что "нутро" у него, безусловно, есть, стало быть, о будущем нечего и беспокоиться. Решив так, ушел с третьего курса и зажил легко и вольно. Пошли литературные вечера, встречи с читателями, творческие командировки, кружившие голову в прямом и переносном смысле.
   Вслед за первым поэтическим сборником Аскольд с некоторыми интервалами, впрочем, не столь продолжительными - шла очередная кампания по усиленному выдвижению молодых, - выпустил вторую, а затем и третью книжки стихов. Имя Аскольда Чайникова замелькало на страницах газет и журналов. К нему пришла если не громкозвучная слава, то достаточно лестная, вполне устраивавшая его известность.
   В эту пору скромный младший научный работник, каким числился в одном из академических институтов после успешного окончания университета Никодим Кузин, случалось, грелся в лучах славы своего школьного друга. Он еще по школьной привычке посещал литературные вечера, радовался успехам знакомого поэта, громче всех аплодировал ему. Во всяком случае, в те годы, теперь уже сравнительно далекие, не Аскольд Чайников искал встреч с Кузей и время от времени напоминал о себе. Правда, молодой поэт охотно и без обидного снисхождения оказывал знаки внимания тихому и милому школьному другу, которому приятно было поддерживать отношения с добившимся признания поэтом.
   Однако даже блеснувшая яркая литературная известность не столь прочна, как это может показаться со стороны. Звезда Аскольда Чайникова через некоторое не столь даже и продолжительное время отчего-то стала тускнеть, тускнеть и чуть было вовсе не померкла. Из модного и щеголеватого молодца он как-то незаметно для себя и невероятно быстро для окружающих превратился в обрюзгшего и потертого, ничем не примечательного мужчину неопределенного возраста, на лице которого довольно отчетливо начала проступать печать довременного увядания.
   Стихи Чайникова все реже и реже проскакивали на страницы журналов и газет, появлялись нерегулярно даже в поэтическом ежегоднике, отдельными сборниками и вовсе перестали выходить. В редакциях его встречали с выражением досады на лице, которого не пытались даже скрыть, к оставленным стихам прикасались с большой неохотой, презрительно выдавливая: "Опять этот Чайник притащился!" - и отказывали даже в тех случаях, когда можно было бы и не отказывать.
   Удивительно ли, что читатели вследствие всего этого стали забывать о нем. Даже в "Поэтическую тетрадь" на радио никто не писал просьб передать его стихи. Несколько раз он просил своих знакомых обратиться с такими письмами в адрес этой популярной передачи, но и из этого ничего не вышло то ли знакомые отделались одними обещаниями, то ли литературная редакция радио на них не считала нужным откликнуться.
   Тяжек удел забвения, особенно для ранимой поэтической души. Аскольд Чайников не желал с ним мириться. Что ж, не идут стихи, займусь прозой. И первый опыт получился, можно считать, удачным - тоненькая повесть о школьных проказах увидела свет, правда, сразу же по выходе подверглась разносной педагогической критике. Чайников на первых порах даже обрадовался этому, он рассчитывал на заступничество газеты, которая, по его мнению, непременно должна дать хлесткий ответ продемонстрировавшим поразительно узкий взгляд на художественную литературу, ее цели и назначение педагогам. Аскольд Чайников так был возмущен критическими наскоками зарвавшихся шкрабов, так распалил себя, что возмечтал о шумной полемике вокруг его повести. Именно полемика ему сейчас более всего нужна. Следствием ее далеко не всегда бывает выяснение истины, но уж известность почти наверняка обеспечена. О герое полемики даже много лет спустя говорят: "Он в свое время прогремел". Чем и как прогремел - этого уже никто толком не помнит, да это и не имеет значения, важно прогреметь!
   Но Чайников, к его большому сожалению, не прогремел. Защитительная заметка о его повести и то не слишком хлесткая, а лишь с указанием на некоторые передержки действительно была набрана. Почти год ему обещали ее вот-вот опубликовать, но по каким-то причинам ей так и не нашлось места на газетной полосе. В полемике же отказали сразу и категорически. И вместо ожидаемой шумной известности Чайникова начало давить еще более тягостное забвение. С огорчения он запил, в подпитии стал несдержан настолько, что со всеми непоправимо испортил отношения и перестал печататься.
   Отягощенный семьей и заботами, Чайников все же в конце концов образумился и начал промышлять переводами. Дела снова вроде бы стали потихоньку налаживаться. Но и в переводах Аскольд не слишком преуспел. Языков он не знал, национального уклада и характеров не изучал и не пытался изучать, да и более мобильных братьев-переводчиков развелось столько, что Чайников тягаться с ними никак не мог.
   Бросив переводы так же легко, как и прозу, Чайников снова взялся за стихи, ему удалось пристроить небольшую подборку в толстый литературный журнал "Восход" и даже сблизиться с его главным редактором Илларионом Кавалергардовым, человеком властным, решительным, пользующимся заметным влиянием, но не любовью и даже не дружеским расположением в литературной среде. Впрочем, последнее обстоятельство нисколько не беспокоило Кавалергардова. Он придерживался того мнения, что облагодетельствованные друзья куда надежнее бескорыстных, ибо первые знают, за что и кому они обязаны, а если знают, то и служить должны преданно. Еще Илларион Варсанофьевич, достигнув власти, решил следовать и неукоснительно следовал бисмарковскому правилу: "Пусть не любят, но боятся".
   Кавалергардова боялись, он это знал и был доволен. И решительной твердости Иллариону Кавалергардову было не занимать. Если он кого-нибудь из авторов отлучал от "Восхода", то отлучал раз и навсегда, а если к кому благоволил, то благоволил настолько, что этому не могло помешать никакое общественное мнение. Облагодетельствованного Кавалергардовым автора могли ругать хоть все газеты разом, поднимать на смех на писательских собраниях, Кавалергардов все равно продолжал восхищаться своим любимцем и печатал все, что тот приносил.
   Чтобы оградить Кавалергардова от слишком упрощенного понимания, должен заметить, что Илларион Варсанофьевич не всем одинаково благоволил, раздавал блага и милости в полном соответствии с заслугами и значением. Ни того ни другого у Аскольда Чайникова не было, поэтому ему удавалось печататься в "Восходе" лишь от случая к случаю при стечении особенно благоприятных обстоятельств. А такое хотя и случается чаще, чем, к примеру, парад планет, но все же достаточно редко.
   К тому же, стоит заметить, Кавалергардов не слишком жаловал стихи, он их плохо понимал. По этой причине поэтический раздел в его журнале не очень процветал. Но для Аскольда Чайникова, немало, впрочем, полебезившего перед Илларионом Варсанофьевичем, хотя лебезивших постоянно было достаточно, ни для кого другого, а именно для Чайникова Кавалергардов сделал все же истинное благодеяние - распорядился зачислить его в штат редакции. Благодаря этому потерявший было себя поэт обрел под ногами, может быть, и не очень твердую почву, но все же некий клочок суши, на котором можно было держаться.
   В то время, когда у Аскольда Чайникова вышел второй сборник стихов, Никодим Кузин, как принято говорить в научных кругах, остепенился, то есть защитил кандидатскую диссертацию. И защитил с блеском. Диссертация почти незамедлительно была издана, что случается с такого рода работами совсем уж не часто. Обычно отпечатанные машинистками в установленном количестве экземпляров и любовно переплетенные, они затем мирно покоятся на полках библиотек. Если кто-то к ним и прикасается, так это чаще всего новые соискатели ученой степени и не столько даже степени, сколько прилагающихся к ней благ.
   Блестяще защитившийся юный Никодим Кузин тут же получил должность старшего научного сотрудника академического института. Кибернетика после некоторого гонения быстро вошла в моду, практическая ее ценность становилась все очевидней чуть ли не с каждым днем, что усиливало энтузиазм молодых ученых, лидером которых как-то само собой оказался наш Кузин. Он работал увлеченно, результативно, его ценили и поощряли.
   Должность старшего научного сотрудника, как известно, конкурсная, через определенный срок на замещение ее объявляется баллотировка, предпочтение может быть отдано претенденту с докторской степенью. Место Никодима Сергеевича вряд ли предложили бы какому-нибудь соискателю, настолько его ценили, но он все же счел для себя за благо поскорее защитить докторскую. В отличие от подавляющего большинства обладающих кандидатской степенью, всю последующую жизнь до глубокой старости бьющихся над докторской диссертацией, по большей части, правда, занимающихся собиранием материала, обдумыванием темы, составлением плана фундаментальной работы, а на поверку просто-напросто предающихся сладким мечтаниям, Никодим Сергеевич решительно и быстро приготовил действительно значительное исследование.
   Хотя слава и почести не испортили Кузина, в отношениях старых школьных друзей произошла существенная перемена: Чайников перестал быть покровителем Кузина, эта роль сама собой перешла к ученому, чья будущность оказалась куда постояннее кратковременного успеха незадачливого литератора.
   Пока я вам сообщал все эти, возможно, и второстепенные, но все же необходимые для дальнейшего повествования подробности, наши герои уже заняли подходящий столик и даже, представьте себе, столь невероятную вещь, успели дождаться того, что официантка обратила на них внимание. Она это сделала, откровенно говоря, в тот еще момент, когда они только что вошли в зал, но некоторое время все же продолжала наслаждаться беседой с подругой. Уж так заведено у нынешних официантов и продавцов, что они в упор не видят того, кого предстоит обслуживать. Но в этот раз то ли беседа была не слишком интересная и значительная, то ли официантке чем-то приглянулись новые посетители, она неожиданно для себя соизволила сравнительно быстро подойти к ним и с рассеянным вниманием выслушать, чего им было желательно.
   Стремясь поскорее добраться до сути нашего повествования, не стану передавать всего разговора, в продолжение которого Чайников и Кузин изливали друг другу души. Собственно, более всего изливал Аскольд Чайников. Жизнь его явно не баловала. К привычным семейным невзгодам и нехваткам теперь добавились и служебные. Илларион Кавалергардов был крутоват с сотрудниками, он строго взыскивал порой и за малейший промах, особенно если об этом становилось известно в руководящих инстанциях и оттуда вдруг звонили и предлагали разобраться. Редактор "Восхода" в таких случаях разбирался с быстротой молниеносной, он не желал слушать никаких объяснений сотрудников, по вине которых ему, главному, будто бы пришлось отдуваться и краснеть, хотя вся редакция отлично знала - чего-чего, а уж краснеть-то их Илларион, как звали его за глаза, разучился, должно быть, еще со школьных лет, а возможно, и еще раньше. Промахи у Аскольда Чайникова, правду говоря, бывали. По большей части даже не промахи, а всего лишь в отдельных случаях слишком прямые, лишенные какой-либо дипломатии ответы, вызывавшие гнев и обиды отвергнутых авторов, не стеснявшихся и пошуметь и поскандалить, дойти до главного, а то и обратиться с прочувствованной жалобой в самые высокие инстанции.
   Избежать этого, по правде говоря, не только нашему Аскольду, а и любому другому работнику на его месте при всем желании и самой искусной изворотливости не удалось бы. Надо заметить, что Кавалергардов облагодетельствовал Чайникова весьма своеобразно. Он не сделал его членом редколлегии, не посадил возглавлять поэтический отдел, на что Аскольд втайне надеялся, даже не назначил заниматься стихами, а, желая освободить сотрудников от второстепенной и утомительной работы и приглядеться к тому, какую степень преданности он выкажет, назначил заниматься редакционным самотеком.
   Блажен тот, кому неизвестно само это слово! Для непосвященных кратко скажу: самотек - это мешки с романами, повестями, рассказами, поэмами, драмами, стихами и произведениями всех иных мыслимых жанров, но более всего со стихами, кои присылают в редакцию со всех концов обширного нашего Отечества алкающие известности и славы. И с каждым днем число тех, кому известность и слава крайне необходима, без них им и жизнь не в жизнь, растет не в арифметической, заметьте, не в арифметической, а в геометрической прогрессии!
   И рабочее место Чайникову было определено не в обычной редакционной комнате, пусть перенаселенной так, что между столами можно протиснуться только боком и при условии, что максимально втянешь живот. И в такой тесноте Аскольд чувствовал бы себя равноправным сотрудником. Так нет, рабочее место ему отвели в загородке под лестницей, начисто лишенной дневного света. Само месторасположение этого, с позволения сказать, кабинета служило бы постоянным напоминанием его обитателю, что он ближе других к выходу и что в случае чего первым может вылететь из штата. Так что смирись и цени оказанное благодеяние!
   Поначалу Аскольд взялся за дело горячо. Его особенно вдохновляла отрадная перспектива регулярно получать зарплату, а не довольствоваться случайными и по большей части тощими гонорарами. Но довольно скоро убедившись, в какой воз его впрягли, и, получив два суровых нагоняя от Кавалергардова, Чайников пришел к выводу, что благодеяние для него совершено весьма сомнительное, к службе начал охладевать и тянул ее с отвращением только в силу необходимости содержать семью и кормиться самому. Грустную повесть свою Аскольд со слезой выложил школьному другу, закончив горьким признанием:
   - Веришь ли, забыл, когда стихи писал. Выматываюсь как последняя собака, иной раз едва до постели добираюсь. Кавалергардов при каждой встрече зверем рычит, поедом ест. К письменному столу и по выходным не тянет... Волком вою от такой каторжной жизни. И выхода не видно...
   В продолжение длинного-предлинного монолога поэта о скорбной его судьбе Никодим Сергеевич пристальнее присматривался к школьному другу и проникался все большим сочувствием. Со времени последней встречи перемены в нем произошли если и не разительные, то по крайней мере очень и очень заметные. Аскольд сильно сдал. На лице его обозначились резкие и уже достаточно глубокие борозды, свидетельство не только того, что жизнь теперь дается не с былой легкостью, но и преждевременно подкрадывающейся старости, особенно беспощадной не к одним невоздержанным людям, а и к неудачникам в особенности. Никодиму Сергеевичу сделалось искренне жаль своего друга, в сущности, не так еще давно сильного и ловкого, заносчивого и гордого, беззаботно и счастливо начавшего жизнь, а теперь вот как-то неожиданно обмякшего, словно перезревший гриб.
   Кузин понял, что своими невзгодами на этот раз он поделиться не сможет, да и что его невзгоды в сравнении с только что выслушанными. Судьба друга тронула настолько, что Никодим Сергеевич невольно с горечью подумал: вот он, ученый Кузин, кое-что успел сделать для людей и даже, можно сказать, для человечества, а может ли он, мобилизовав силу и волю свою, знания и опыт, помочь не абстрактным тысячам и миллионам, а вот этому сидящему перед ним человеку, своему школьному товарищу? Легко жалеть человечество, а как бывает порой трудно облегчить участь всего лишь одного человека.
   Эта простая мысль заставила содрогнуться сердце Никодима Сергеевича. Вглядевшись в измученное лицо друга, он спросил:
   - К чему же, собственно, сводится твоя каторжная, как ты говоришь, работа?
   - Сначала я думал, только к тому, чтобы одолеть кое-как эту прорву романов, повестей, рассказов, поэм, стихотворений, драм и черт знает чего еще! Читаю их, как еще в институте было принято, по диагонали, то есть перескакивая с одного абзаца на другой, не очень вникая в содержание. Ну и бывают проколы, черкнешь не тот ответ, который убедит автора. Жалобы не заставляют себя ждать. А жаловаться непризнанные гении умеют, стучатся во все инстанции. Приходится читать внимательно, и над ответами сидишь, как над дипломатической нотой. А суть моей работы сводится в тому, чтобы отделить зерно от половы, отличить действительно способного от наглого графомана и в соответствии с этим сочинить убедительный ответ. Потеть и потеть приходится. Ну и зашиваюсь. Вечерами сижу как проклятый, а толку нет.
   - Постой, постой, - перебил Никодим Сергеевич и повторил в задумчивости: - Значит, надо отличить даровитого от графомана, то есть определить степень одаренности?
   - Именно так, - горячо подхватил Чайников, - ведь чем черт не шутит, во всей огромной куче может действительно оказаться жемчужное зерно таланта, а ты и не заметишь.
   - Не заметишь, не заметишь, - механически повторил Кузин, придвинул к себе бумажную салфетку и начал рисовать на ней чертиков, верный признак того, что мысль его сосредоточена на какой-то непростой проблеме.
   - Век технического прогресса, о котором столько шума, облегчает любой труд, даже шахты без шахтеров, слышал, будут, а наш литературный труд как был, так и останется каторжным, - сетовал Чайников. - Что нам дала техника? Шариковые ручки, пишущие машинки, в самое последнее время диктофоны, а природа писательского труда в основе своей осталась все та же, что и при царе Горохе...
   - Это так, - рассеянно соглашался Никодим Сергеевич, - но тебе я, кажется, кое-чем смогу помочь.
   - Уж не посадишь ли вместо меня читающую машину? Вот было бы здорово.
   - Вот именно, читающую машину! - с энтузиазмом воскликнул Кузин. - И не просто читающую, а машина эта безошибочно определит достоинства художественного текста.
   - Ну это ты хватил, Кузя, - недоверчиво ухмыльнулся Аскольд, алгеброй гармонию поверить?
   - А что? - не сдавался Никодим Сергеевич.
   - Этого еще никому не удавалось. И до тебя находились чудаки, но они плохо кончали. Математика - мертвая материя, а поэзия, литература - живой цветок.
   - Напрасно ты, Чайник, хулишь математику. Согласен ли ты с тем, что в жизни все подвластно науке?
   Аскольд утвердительно кивнул, но все же скептически добавил:
   - И все равно то, на что ты намекаешь, несбыточная фантазия!
   - Отнюдь не фантазия, а реальность, - спокойно отрезал Никодим Сергеевич, - самая грубая реальность, как, к примеру, то, что мы с тобой сейчас сидим друг против друга. Можешь поверить. Такая машина имеется в натуре. Создана в нашем коллективе. Проведены внутрилабораторные эксперименты, и результаты самые обнадеживающие.
   - Математическая машина с такими способностями? - переспросил изумленный Аскольд.
   - Почему только математическая? При создании подобных систем мы давно используем данные лингвистики, социологии, семиотики, статистики, кибернетики, теории информации, теории моделирования, логики и прочая и прочая...
   - И приходите к машинизации, схематизации, примитивизации и так далее, - горько парировал Чайников.
   - Успокойся, Чайник, ты начинаешь ругаться, а это, брат, не помогает истине, - дружелюбно улыбнулся Никодим Сергеевич.
   - Нисколько не ругаюсь, - возразил Аскольд, - просто я смотрю трезво на твои научные фантазии. Вас, технарей, еще как заносит. И заядлому фантасту-писателю не угнаться.
   - Трезвый взгляд - это по мне, это мне нравится. Если трезво посмотреть на литературу, то что это?
   - Отражение действительности! - как на уроке отчеканил Аскольд.
   - Даже больше: и одновременное ее преображение в системе образов, - в тон ему добавил Кузин. - Заметь, в си-сте-ме! Так что же собой представляет литература с точки зрения анализа?
   Чайников подавленно молчал, тоскливо чувствуя явный недостаток знаний для продолжения ученого спора, в котором никак не мог тягаться со своим высокообразованным другом. Аскольд всегда с горьким сожалением помнил, что он всего лишь недоучившийся студент. Когда он много писал стихов и активно печатался, это его не трогало, для поэта, полагал он, важен не диплом, не образование, а то самое "нутро", про которое ему некогда втолковывали. А вот теперь все ушло куда-то, вроде бы никакого "нутра" и не было, в минуты горьких раздумий он безжалостно укорял себя: недоучившийся студент, несостоявшийся поэт...
   Никодим Сергеевич, не подозревая, какие бури бушуют в душе друга, захваченный своими мыслями, продолжал:
   - Может, ты отказываешь науке в праве на анализ вашей изящной словесности?
   Чайников в таком праве науке не отказывал и в знак этого отрицательно мотнул головой.
   - Так вот, литература с точки зрения ее анализа всего лишь определенным образом организованный словарь. Уже упоминалось о системе образов. А со всем организованным и подчиненным системе, пусть самой сложной, наука всегда справлялась.
   - Но ведь гении - это единичное, редчайшее явление! - простонал Аскольд и добавил: - Гений попирает все признанные и узаконенные нормы!
   - Браво, Чайник, твои извилины еще не омертвели! Моя машина как раз потому и отличает гения от просто одаренного творца, от мастеровитого штукаря и, наконец, от рядовой посредственности, и уж тем более от пустого графомана, что учитывает присущую гению неповторимость, индивидуальное своеобразие, резкую несхожесть ни с кем.
   - Да, но гениальность часто выражается в простоте, убийственной простоте, на первый взгляд почти примитивной.
   - Ты хочешь сказать, что гений выражает свое видение единственно точными словами, не расходуя лишнего словесного материала?
   - Пожалуй, да.
   - И это качество гения учтено нами.
   - И все равно, поверить в это невозможно, чистая фантастика! - махнул рукой в отчаянии Аскольд. - Прости, друг Кузя, времени у меня, понимаешь, в обрез. Мне еще допоздна сидеть над этими треклятыми самотечными рукописями.
   Читаю и думаю - не бросить ли все к чертям собачьим, взяться снова за стихи, а то и в самом деле отомрет та шишка, что ведает рифмами. Может, еще и улыбнется фортуна? А потом, не единым же хлебом живы поэты.
   - Что касается поэтов, то ты, пожалуй, и прав, - согласился Кузин, но у тебя семья, она без хлеба насущного не обойдется. Так что обожди с уходом. Попробуем машину, успеешь еще всех и вся послать к чертям.
   Аскольд без видимого энтузиазма согласился с таким выводом.
   - Может, тебе по-дружески подкинуть монет? - участливо глянул на друга Никодим Сергеевич и повторил: - По-дружески.
   - Не поможет, - горько покачал головой Чайников. - Так что спасибо, дружище.
   Друзья допили кофеек, Никодим Сергеевич с учтивой улыбкой рассчитался, и они удалились.
   Глава третья,
   в которой повествуется о начале событий
   Может, это и покажется кому-то странным, но первоначальное скептическое отношение Аскольда Чайникова к заманчивому предложению друга скоро начало улетучиваться. "Как было бы здорово, если бы и в самом деле такое оказалось возможно", - мечтал Аскольд, сидя в своем кабинетике под лестницей.
   Самотеком он теперь занимался с еще большим отвращением. И занимался потому, что заявление об уходе подавать никак не решался. Гора рукописей угрожающе росла, и Чайников чувствовал, что вот-вот его потребует к ответу сам Кавалергардов.
   От одной мысли о неизбежной встрече с Кавалергардовым Чайникова бросало в дрожь. Но душа поэта легка и отходчива. Через несколько мгновений разгоралась надежда не совсем даже определенная, четко, так сказать, не очерченная, но все же основанная пусть на несбыточном обещании старого друга. Одного обещания порой вполне достаточно, чтобы глядеть в будущее безбоязненно, с ожиданием нечаянных радостей.
   Кое-кто, возможно, посчитает моего героя непростительно легкомысленным. Допускаю, что это так. Не знаю, удавалось ли кому-нибудь встречать живого поэта, совершенно лишенного легкомыслия. Я таких не знаю, хотя и перевидал на своем веку довольно. Поэтому не могу полностью защитить, при всем желании, от подобных подозрений моего Чайникова. Но и при этом скажу: при всем легкомыслии и даже некоторой беззаботности, сквозившей в его настроении, с каким Аскольд в последние дни являлся на службу, наш поэт не был лишен и делового расчета. Рассуждал он при этом примерно так: будет у него умная машина Кузина, и случится так, что она окажется годной - дела образуются лучшим образом, а лопнет вся затея хочешь не хочешь, придется хлопнуть дверью. И уж чем громче, тем, пожалуй, и лучше. Уходить по-тихому Чайникову почему-то казалось дурным тоном.
   Через силу почитывая самодеятельные романы, рассказы, повести, поэмы, Аскольд все чаще прикидывал, каким образом в их достоинствах и недостатках станет разбираться хитрая машина. Если сначала это казалось совершенно несбыточным, то теперь при медленном чтении и обдумывании, отлично видя схематизм сюжетных ходов, примитивные характеры героев, скроенные по шаблону, штампованный язык, он все больше верил в то, что даже и не слишком мудрая машина безошибочно и легко сможет отсортировать все эти горы пустой породы от редких крупиц чистой руды. А большего, если здраво разобраться, и не требовалось. Для всего словесного шлака он составит самую вежливую, более того, даже изысканную, никакой самый въедливый комар и носа не подточит, стандартную формулу ответа. Скажем, что-нибудь в таком роде: