Страница:
Николай Александрович Бестужев
Русский в Париже 1814 года
Мы не столько выигрываем в свете, оказывая другим услуги, сколько принимая их. Возьмите увядающий цветок и посадите: сперва вы будете поливать его, потом полюбите, потому что хлопотали около него.
Стерн[1]
Часть I
Глава I
Громадный Париж со своими предместьями уже был охвачен союзными войсками от впадения Марны в Сену и опять до Сены при Пасси. Перемирие было заключено; громы сражения умолкли на левом фланге: высоты Бельвиля, Менильмонтана и Монлуи, занятые союзниками и уставленные пушками, грозили разрушением столице Франции; войска, их защищавшие, начали уже отступление, – но еще битва кипела по другую сторону канала д'Урк и на Монмартре, куда не достигло еще известие о перемирии.
На обрывистой горе Шомон, занятой исключительно русскими, подле самого обрыва, обращенного к городу, стояли четыре человека; сзади их множество офицеров русской гвардии и австрийских адъютантов. Один из четырех был высокого роста, плечист и чрезвычайно строен, несмотря на небольшую сутуловатость, которую скорее можно было приписать привычке держать вперед голову, нежели природному недостатку. Прекрасное белокурое лицо его было осенено шляпою с белым пером на конногвардейском вицмундире была одна только звезда. Рядом с ним стоял человек довольно высокий, сухощавый, с усами, в синем мундире с двумя петлицами на красном воротнике; в его чертах можно было прочесть целую повесть долгих несчастий: но теперь лицо его выражало спокойное удовольствие. Он разговаривал с первым, который с лорнетом в руке, поднятой по особенной привычке почти выше плеча локтем, смотрел на высоты Монмартра, где еще раздавались редкие выстрелы умолкающего сражения.
Первый был душа союза и герой этого дня император Александр; другой – король Прусский[3], вознагражденный настоящими событиями и за свое терпение и за верный союз с Россиею. Двое других были Шварценберг[4] и Барклай де Толли.
Скоро и войска, защищавшие Монмартр, начали отступать. Это была роковая минута, решившая взятие Парижа, а с этим вместе участь Наполеона и с ним участь всей Европы. Восхищенный Александр обнял короля Прусского и, поздравив его с победою, сказал: «Бог рассудил нас с Наполеоном, теперь пусть потомство судит каждого из нас!» – Когда же первые восторги радости были разделены всеми присутствовавшими, император поздравил Барклая фельдмаршалом и обратил потом довольственный взор на Париж, как на приобретенную награду, как на залог спокойствия народов. Солнце садилось; город развертывался как на скатерти под его ногами. Малочисленные остатки французских войск поспешно отступали отовсюду и, входя из окрестностей в заставы, тянулись вдоль внешних бульваров, окружающих город. Массы их показывались в промежутках строений; можно было различить, какого рода войско проходило и исчезало за домами: по облакам пыли видна была конница; штыки пехоты сверкали мелкими алмазными искрами, отражая последние лучи дня; артиллерия, сопровождаемая глухим стуком колес, отсылала густые облака в глаза победителей; как будто принужденная замолкнуть, все еще грозила своим угрюмым взглядом. Половина армии, направляясь на Фонтенебло, тянулась чрез Аустерлицкий мост, другая на Елисейские поля. Париж со своими серыми стенами и аспидными крышами был мрачен как осенняя туча; один только золотой купол дома инвалидов горел на закат ярким лучом – и тот, потухая, утонул во мраке вечера, как звезда Наполеонова, померкшая над Парижем в кровавой заре этого незабвенного дня.
Взоры Александра упивались этим зрелищем, этим торжеством, столь справедливо им заслуженным – и в это время от селения Ла-Вильет, где уполномоченные с обеих сторон договаривались о сдаче Парижа, по долине показалось несколько верховых. Скачущий вперед останавливался, опрашивал и на ответы и на движения рук, указывавших на высоту Шомон, пустился во всю прыть к ней. Вскоре он явился на самой горе. Это был флигель-адъютант Александра, посланный с известием о перемирии. Теперь он приехал прямо от уполномоченных.
«Ваше величество, – сказал он, соскочив с лошади, – условия, на которых заключено перемирие, кончены. Войска имеют времени для отступления от Парижа до девяти часов завтрашнего утра. Маршалы, оставляя столицу, поручают ее великодушию вашему».
«Благодарю вас, – сказал император благосклонно, – вы вписали имя ваше в историю, остановив пототки крови, лившейся так долго в Европе».
Сказав это, император повторил известие королю Прусскому и генералам; потом взяв союзника своего под руку, отправился в главную квартиру в Бонди, где с трепетом ожидали уже его первейшие государственные люди Франции.
– Объявите моей гвардии и гренадерам, – сказал он, проходя мимо Барклая, – что завтра мы вступаем парадом в Париж. Не забудьте подтвердить войскам, что разница между нами и французами, входившими в Москву, та, что мы вносим мир, а не войну.
Барклай отвечал почтительным наклонением головы, и за сим вся свита государей и генералов удалилась.
Толпа молодежи, которая удерживалась в пределах молчаливости присутствием монархов, заговорила громким говором, когда принуждение исчезло. Радостные восклицания и поздравления сливались в одном невнятном шуме. Наконец вся толпа, насмотревшись на Париж и окрестности с того места, где стояли союзные государи, начала спускаться под гору, между кучками солдат распространяя известие о завтрашнем параде и вступлении; молва об этом полетела во все стороны.
Стан союзников представлял теперь живую картину всех ужасов сражения и торжества победы: стрелки стягивались, отряды соединялись, раненых носили сквозь биваки, которые разрастались с неимоверною скоростию; легко раненые шли, опираясь на свои ружья; все искали своих полков, и когда шумная молодежь вышла на шоссе большой дороги, между множества конных и пеших, которые толпились во всех направлениях, увидели они кирасира, который вел на поводу раненую лошадь и плакал. Это удивило любопытных; около него собрался кружок; все спрашивали, о чем он плачет?
Широкоплечий малороссиянин рассказал, что он всю службу не расставался с этою лошадью, свыкся с нею, как с родною, и теперь не может без горя видеть, что она тяжело ранена.
– Ну, куда же ты ведешь ее? видишь ли, как она мучится?
– Неужели хочешь, чтоб она издохла среди бивака? вылечить ее нельзя.
Кирасир остановился, начал ласкать бедное животное; слезы лились по загорелым щекам и порыжелым усам; когда он снимал седло и мундштук, он вытащил свой огромный палаш: «Когда так – нечего делать, – сказал он, – по крайней мере ты не будешь мучиться… прощай, Налетушко!..» – с этими словами он отвернулся, вонзил неверною рукою палаш под левую лопатку лошади – и пошел всхлипывая и закрыл руками глаза.
Офицеры безмолвно глядели ему вслед… но вскоре другие сцены и новые толпы развлекли их внимание.
С захождением солнца бесчисленные бивачные огни начали развиваться по всему полукружию, занимаемому войсками. Огромное зарево опоясало Париж и, дрожа в небе, отражалось неверным светом на мрачные стены города, на разоренные предместья, на массы движущихся солдат и на поле битвы, усеянное мертвыми. Опрокинутые вверх колесами зарядные ящики, подбитые лафеты, убитые люди и лошади валялись на каждом шагу. Солдаты строили биваки, разбирая крыши, двери, ставни и другие вещи оставленных домов в предместьях, занятых во время сражения; другие разводили огни, не щадя соседних виноградников, мебели, словом, ничего, что было у них под руками. После жаркого сражения солдат неразборчив в неприятельской стороне, и особенно между пустыми домами. Вскоре показалось между ними и вино, чтобы приличнее торжествовать победу: одни покупали его у маркитантов, другие доставали безденежно, таская манерками из разбитых во время дела погребов, и тогда новость торжественного вступления распространилась, общая радость обнаружилась в шумных кликах и песнях.
Офицеры ходили кучками по всем полкам с радостными лицами; знакомые и незнакомые здоровались и целовались, как в Светлый праздник, рассказывая друг другу и про сегодняшнее дело, и про завтрашний парад, и про всю войну. Адъютанты, ординарцы и рассыльные скакали и суетились во всех направлениях. Одни были из главной квартиры государей, другие пробирались в главную квартиру Барклая; каждый искал и спрашивал своего назначения, фамилию, имена полков, приказания перелетали из уст в уста и слова, торопливо сказанные и на лету перехваченные, раздавались со всех сторон.
У подошвы Шомон, где расположилась русская гвардия в лагере…ского полка, около огня собралась кучка офицеров и громкий смех, далеко разносившийся, возвещал веселое их расположение.
– Чему вы смеетесь, господа! – вскричал пришедший вновь офицер, вступая в кружок, – поделитесь со мной вашим весельем, и я хочу посмеяться.
– Посмотри, какого оригинала завоевали мы вместе с Парижем. Его поймали между ротозеями, которые вышли посмотреть на сражение, и теперь мы его вербуем в казаки.
В самом деле посредине их стоял полупьяный француз и размахивал казацкою пикою; на голове была казацкая шапка, у фрака одна пола оторвана.
– Но любезный Калесон, если ты хочешь быть казаком, – кричали ему весельчаки, – то надобно быть в куртке, оторви и другую полу.
Другую полу оторвали; офицеры божились, что он первый казак на свете; а мусье Калесон – клялся, что завтра пойдет с русскими cosaquer le Paris[5] и поведет их в самые лучшие домы.
В эту минуту раздался ужасный треск, подобный взрыву подкопа: и над головами смеющихся полетели огненные змеи гранат, лопавшихся и разгонявших веселые кучки. Все бросились в ту сторону, откуда послышался взрыв. – Это было в лагере уланов… что сделалось?.. что такое?.. – спрашивали улан, которые ловили испуганных лошадей, оторвавшихся от коновязей – «взорвало пороховой ящик», отвечали некоторые.
На месте происшествия лежало пятнадцать человек убитых и обожженных, и между ними двое полковников и два офицера того полка; при них закапывали брошенный французами зарядный ящик, и мера предосторожности обратилась в пагубу от неосторожно брошенного ядра, давшего искру и воспламенившего все заряды. Тысячи убитых и раненых не производят в сражении на военного человека такого впечатления, как один убитый вне дела. По всему лагерю шум затих на несколько времени, пока печальное происшествие было передано из края в край; потом мало-помалу прежнее движение началось и громы кликов раздавались везде по-старому. Офицеры опять волнами разливались по лагерю; по всей линии тени двигались, мелькали и исчезали.
Военная музыка и песни разных наций гремели; все постигали важность победы и радовались концу кампании. Высоты, господствующие над Парижем, исключительно были заняты русскими, которые также не могли отказать в движении удовлетворенного честолюбия; но вскоре их радость сделалась умереннее: песни и музыка стихли, и когда в лагерях австрийских, прусских и виртембергских войск раздавались еще голоса импровизаций на свои победы – на французов и Наполеона, русские, не имея с природы наклонности величаться своими подвигами, скромно и тихо готовились к завтрашнему вступлению, чистя ружья, задымленные порохом, и поправляли амуницию, потерпевшую от непогод и грязной бивачной жизни.
Гора Шомон служила сборищем разгульного офицерства, везде блистали эполеты, слышалось французское болтанье, шутки и смех с торговками и продавцами, пробравшимися из Парижа и незанятых окрестностей. Некоторые из смелейших жителей Бельвиля начали возвращаться в свои домы, в надежде найти что-нибудь нерасхищенным, в то время, как большая часть жителей всех вообще предместий, ушедшая в Париж с пожитками, со страхом ожидала, как поступят с ними северные варвары в стенах самой столицы.
Подле одного огня на этой высоте несколько гренадер чистили амуницию: один спарывал холстинные нашивки с воротника, предохраненного таким образом от непогод, другой починял наскоро сапоги; третьего ротный цирюльник держал за нос, соскабливая двухнедельную бороду. Все были заняты по-своему.
– Экая беда! – говорил один, стоя на коленях перед развернутым ранцем и подымая к свету порыжевший мундир, – и ночью он похож на зарево!.. что ж будет завтра? как быть, молодцы?.. давайте совет.
– Другого нечего делать как выкрасить, – сказал солдат, чистивший ружье.
– Да он ссядется, – перебил другой, который, несмотря на весенний холод, засучив рукава рубашки и поливая изо рта на белую перевязь, натирал ее мякотью голой руки, чтоб навести лоск на меловое беленье.
– Да он и не высохнет до утра, – промолвил сквозь нос страдавший под бритвою.
– А чтоб он высох и не сселся, – перехватил барабанщик, перетягивавший струны своего громогласного инструмента, – надо выкрасить его на тебе. Мы всегда так моем и белим шкуру на барабане.
Солдаты захохотали, но не менее того, надели мундир на хозяина, составили какую-то краску из бывших под рукою материалов, намочили ею щетки и начали натирать бедняка, который терпеливо стоял с распростертыми руками, как телеграф.
– Я тебе дал совет, Маслеников, – сказал чистивший ружье, – теперь ты скажи, чем выполировать ствол? отверка у меня так заржавела, что хуже царапает.
– Экой ты детина, – отвечал труженик, морщась от брызгов, летящих со щетки, – вынь шомпол из первого французского ружья, да и катай, как воронилом, у них шомпола стальные, не нашим чета!
– Ив забыль так, – сказал усач, оборачиваясь во все стороны и ища глазами где-нибудь брошенного ружья. Он увидел на самой крутости ската убитого француза, который, лежа навзничь, держал в руке ружье.
– Смотрите, братцы, – сказал солдат, силясь вытащить ружье из замерзшей руки. – Этот молодец и по смерти не хочет отдавать своей игрушки, – он сделал еще несколько усилий; наконец решил выдернуть один шомпол и когда в досаде тряхнул ружьем, то мертвое тело, расшевеленное попытками, покатилось по обрыву.
– Эх, брат, не ругайся над покойником, – сказал крашеный, – одно дело, что французы и сами народ не плохой, а другое, может, и тебе придется когда-нибудь считать звезды!
– Да не я, а он надо мной наругался. Только удалы же эти французы, собачьи дети: за этим не спор, что с ними с живыми надо держать ухо востро, а он и мертвый не плошает!..
Во время этих разговоров двое офицеров стояли поодаль в тени, чтоб не мешать солдатской веселости; смотрели, слушали и смеялись изобретательности русского ума. Это были два гвардейских полковника.
– Какова выдумка для крашенья? – сказал один из них, – я сейчас пойду в свой полк и прикажу всех так выкрасить для единообразия.
Другой насмешливо улыбнулся и отвечал:
– Ты любишь мундиры, а я людей; мне гораздо больше понравилась похвала неприятелю; у наших людей она часто имеет вид брани, но всегда стоит доброго панегирика.
Разговор их был прерван отдаленным криком, перебегавшим от огня к огню и несшимся по всем бивакам; солдаты и офицеры повторяли какое-то имя и вслед за тем явился молодой офицер…ского полка на усталой лошади, подъехал к разговаривающим и, увидев в одном из них своего полковника, передал ему какое-то приказание от дивизионного начальника.
– Кого вы ищете, Глинский? – спросил полковник, выслушав.
– Полкового адъютанта егерей. Я имел к нему приказание от полкового командира.
– Он проскакал недавно в полк. Но скажите, отчего вы до сих пор разъезжаете?
– Такое счастье, полковник: когда вы меня послали к Ермолову, я застал его одного; все адъютанты были разосланы, и я, благо на лошади, должен был съездить в главную квартиру.
– Что же новенького в главной квартире? – спросил первый полковник.
– Теперь идут переговоры о капитуляции Парижа и получено известие, что Наполеон в трех переходах отсюда; Мармон[6] и Мортье[7] отступают и стягивают к себе другие силы, поговаривают также, будто кампания не окончена.
– Право?.. – сказал первый полковник, готовясь на новые вопросы, но второй перебил: «Пусти его, – сказал он, – ему сегодня было дела довольно, он хочет и отдохнуть. Г. поручик, – продолжал он, взяв за руку Глинского, – ищите адъютанта егерей, и ежели усталость позволит вам, приходите вместе с ним в мою палатку. Мы кончим ваше дежурство рюмкой доброго вина».
Глинский сжал руку своего полковника, вскочил в стремя, кольнул шпорами в окровавленные бока лошади и исчез, временно появляясь перед огнями и снова пропадая в темноте.
– Как ты думаешь об этом известии? – спросил первый, проводив глазами молодого человека.
– Думаю, что мы поразим бездействием все дальнейшие попытки к продолжению войны. Французы не пожертвуют своею столицею, как мы Москвою, и для ее спасения готовы принять все условия от победителей.
– Но Наполеон, который в двух переходах?..
– Ты ошибся, в трех. С ним кажется дело кончено. Впрочем ступай, крась своих солдат и не опоздай вступить в Париж. Если мы, и особенно в поновленных мундирах будем там, то, конечно, нечего бояться движений Наполеоновых.
– Смейся, любезный друг, а я непременно это сделаю.
Они расстались. Один пошел в свою палатку, другой к полку и до рассвета натирал, красил и сушил мундиры на усталых солдатах.
Таковы, или большею частью были таковы шумные и пестрые сцены всей ночи в стане союзников, тогда как мрачная тишина царствовала в оставленных предместиях. И в самом Париже улицы были пусты, несмотря на то, что огни сверкали во всех этажах домов, в которых граждане от мала до велика бодрствовали всю ночь, не смея предаться сну. Изумление, страх и ожидание неизвестного волновало все умы, одна мысль занимала каждого: что будет с городом и жителями, оставленными на произвол победителей и особенно русских, которых они по преувеличенным описаниям считали чудовищами и людоедами? Одни только патрули национальной гвардии, наскоро составленной, ходили по безлюдным улицам, предупреждая сборище людей, не имеющих ни крова, ни пристанища.
Но в это же время необходимость переворота и вопрос о восстановлении дома Бурбонов явились на сцену и, посреди безмолвия Парижа и цепенелых его жителей, люди всех партий работали для достижения каждый своей цели. Всю ночь кипела битва мнений; даже рассвет застал ее неоконченною; но в политике действия скрытны и следствия медленны; жертвы не погибают, как на войне, мгновенно, и часто герой, отмеченный ее перстом, думая торжествовать победу, вдруг остается один среди поля и со стыдом бывает принужден воспевать собственное поражение.
Рассвело утро прекрасного дня; войска союзников, назначенные ко вступлению, тянулись вдоль дороги к Бонди; кавалерия, артиллерия, русская и прусская гвардия, два батальона австрийских гренадер, бывших при Шварценберге, несколько гренадерских полков корпуса Раевского[8] стояли в колоннах вдоль шоссе, ожидая прибытия императора и короля прусского. У всех союзников на левой руке была белая перевязка; в киверах были воткнуты зеленые ветки, что было принято в сражении при Ратье для отличия своих от неприятелей[9]. Офицеры роились на дороге; различные толки и шумливая радость были на устах каждого. Одни готовились праздновать в Париже конец кампании и удовольствиями этой столицы заплатить за труды и лишения кровавой двухлетней войны; другие думали напротив, что это раннее торжество напрасно без уничтожения остальных способов Наполеона, и что будущее грозит новыми опасностями. Последнее могло оказаться верным, кто знал характер Наполеона, дух его войск, и соображал с этим известие о приближении французских сил, разнесшееся по всему лагерю.
Уже было семь часов утра, как показался от заставы С. Мартен кто-то верхом; за ним ехал трубач, и когда он приблизился к голове колонн, то сошел с лошади. Это был человек высокого роста, приятной наружности, но бледный и сильная грусть явно выражалась на его лице. На нем был синий сюртук, застегнутый сверху донизу и шляпа с черным плюмажем. Лицо его было знакомо многим из гвардейских офицеров. – Это Коленкур[10], это Коленкур! – передавали те, которые знавали его, когда он был посланником в Петербурге и танцовали у него на балах, – и офицеры, любопытствуя узнать ближе знаменитого человека двора Наполеонова, понемногу составили около него кружок; между тем, как старший между ними подошел к нему узнать о его желании. – Я бы хотел видеть императора, – сказал он, и пока пошли доложить об этом Ермолову[11], он, узнав некоторых старых знакомых, вступил с ними в разговор и после нескольких учтивостей, спросил: почему они в таком параде? – Мы вступаем в Париж и этим парадом празднуем окончание войны, отвечали ему. Казалось, эти слова пробудили национальную гордость француза: он поднял голову, отступил на шаг, расстегнул сюртук, из-под которого блеснул шитый мундир, и сказал: – Не знаю, все ли то может случиться, что предполагается?.. В это время Ермолов, вышед из своей палатки, увел с собою гостя, который вскоре отправился в главную квартиру государей; но менее нежели чрез час он уже ехал назад и вид его был еще печальнее прежнего[12].
Наконец император с королем прусским приехали и осмотрели все войска. Русские точно были в новой амуниции и не только исправность, но даже щеголеватость отличали ряды русских героев. Никакой на свете солдат не имеет столько способности, чтобы помочь самому себе, как русский.
Командные слова полетели из уст в уста по всей линии, барабан дал знак к маршу; войска тронулись, заколебались и потекли рекою. Колонны их, следуя в мерных промежутках, скрывались в предместий одна за другою, как волны, которые бьют и подмывают оплот, противопоставленный их стремлению.
Там, где собрано много людей в одном месте, каждая новость пролетает подобно электрическому удару. Вчерашние известия о близости Наполеона, сегодняшние слова Коленкура были известны последнему флейтщику и когда дружный солдатский шаг начал отзываться гулом между стенами пустых домов оставленных предместий, когда запертые двери и окна, инде выломленные силою, или разбитые сундуки посреди улиц показали, что тут нет жителей, то солдаты, почитая это уже самим Парижем, начали поговаривать между собою потихоньку, «что этот вход в Париж похож на Наполеоново вступление в Москву».
– Что бы и нам также не выступить отсюда, как французам, – говорил один.
– Что бы нам не попасть в ловушку, – прибавлял другой.
– Что мудреного, – перебивал третий, – да еще и Сам идет по пятам за нами[13].
Такие разговоры, как пчелиное жужжанье разносились от головы до хвоста каждой колонны и передавались другим по мере той, как они вступали в улицы предместий. Наконец появились ворота С. Мартен. Музыка гремела; колонны, проходя в тесные ворота отделениями, вдруг начали выстраивать взводы, выступая на широкий бульвар. Надобно себе представить изумление солдат, когда они увидели бесчисленные толпы народа, дома по обе стороны, унизанные людьми по стенам, окошкам и крышам! Обнаженные деревья бульвара, вместо листьев, ломились под тяжестью любопытных. Из каждого окна спущены были цветные ткани; тысячи женщин махали платками; восклицания заглушали военную музыку и самые барабаны. Здесь только начался настоящий Париж – и угрюмые лица солдат выяснились неожиданным удовольствием.
На обрывистой горе Шомон, занятой исключительно русскими, подле самого обрыва, обращенного к городу, стояли четыре человека; сзади их множество офицеров русской гвардии и австрийских адъютантов. Один из четырех был высокого роста, плечист и чрезвычайно строен, несмотря на небольшую сутуловатость, которую скорее можно было приписать привычке держать вперед голову, нежели природному недостатку. Прекрасное белокурое лицо его было осенено шляпою с белым пером на конногвардейском вицмундире была одна только звезда. Рядом с ним стоял человек довольно высокий, сухощавый, с усами, в синем мундире с двумя петлицами на красном воротнике; в его чертах можно было прочесть целую повесть долгих несчастий: но теперь лицо его выражало спокойное удовольствие. Он разговаривал с первым, который с лорнетом в руке, поднятой по особенной привычке почти выше плеча локтем, смотрел на высоты Монмартра, где еще раздавались редкие выстрелы умолкающего сражения.
Первый был душа союза и герой этого дня император Александр; другой – король Прусский[3], вознагражденный настоящими событиями и за свое терпение и за верный союз с Россиею. Двое других были Шварценберг[4] и Барклай де Толли.
Скоро и войска, защищавшие Монмартр, начали отступать. Это была роковая минута, решившая взятие Парижа, а с этим вместе участь Наполеона и с ним участь всей Европы. Восхищенный Александр обнял короля Прусского и, поздравив его с победою, сказал: «Бог рассудил нас с Наполеоном, теперь пусть потомство судит каждого из нас!» – Когда же первые восторги радости были разделены всеми присутствовавшими, император поздравил Барклая фельдмаршалом и обратил потом довольственный взор на Париж, как на приобретенную награду, как на залог спокойствия народов. Солнце садилось; город развертывался как на скатерти под его ногами. Малочисленные остатки французских войск поспешно отступали отовсюду и, входя из окрестностей в заставы, тянулись вдоль внешних бульваров, окружающих город. Массы их показывались в промежутках строений; можно было различить, какого рода войско проходило и исчезало за домами: по облакам пыли видна была конница; штыки пехоты сверкали мелкими алмазными искрами, отражая последние лучи дня; артиллерия, сопровождаемая глухим стуком колес, отсылала густые облака в глаза победителей; как будто принужденная замолкнуть, все еще грозила своим угрюмым взглядом. Половина армии, направляясь на Фонтенебло, тянулась чрез Аустерлицкий мост, другая на Елисейские поля. Париж со своими серыми стенами и аспидными крышами был мрачен как осенняя туча; один только золотой купол дома инвалидов горел на закат ярким лучом – и тот, потухая, утонул во мраке вечера, как звезда Наполеонова, померкшая над Парижем в кровавой заре этого незабвенного дня.
Взоры Александра упивались этим зрелищем, этим торжеством, столь справедливо им заслуженным – и в это время от селения Ла-Вильет, где уполномоченные с обеих сторон договаривались о сдаче Парижа, по долине показалось несколько верховых. Скачущий вперед останавливался, опрашивал и на ответы и на движения рук, указывавших на высоту Шомон, пустился во всю прыть к ней. Вскоре он явился на самой горе. Это был флигель-адъютант Александра, посланный с известием о перемирии. Теперь он приехал прямо от уполномоченных.
«Ваше величество, – сказал он, соскочив с лошади, – условия, на которых заключено перемирие, кончены. Войска имеют времени для отступления от Парижа до девяти часов завтрашнего утра. Маршалы, оставляя столицу, поручают ее великодушию вашему».
«Благодарю вас, – сказал император благосклонно, – вы вписали имя ваше в историю, остановив пототки крови, лившейся так долго в Европе».
Сказав это, император повторил известие королю Прусскому и генералам; потом взяв союзника своего под руку, отправился в главную квартиру в Бонди, где с трепетом ожидали уже его первейшие государственные люди Франции.
– Объявите моей гвардии и гренадерам, – сказал он, проходя мимо Барклая, – что завтра мы вступаем парадом в Париж. Не забудьте подтвердить войскам, что разница между нами и французами, входившими в Москву, та, что мы вносим мир, а не войну.
Барклай отвечал почтительным наклонением головы, и за сим вся свита государей и генералов удалилась.
Толпа молодежи, которая удерживалась в пределах молчаливости присутствием монархов, заговорила громким говором, когда принуждение исчезло. Радостные восклицания и поздравления сливались в одном невнятном шуме. Наконец вся толпа, насмотревшись на Париж и окрестности с того места, где стояли союзные государи, начала спускаться под гору, между кучками солдат распространяя известие о завтрашнем параде и вступлении; молва об этом полетела во все стороны.
Стан союзников представлял теперь живую картину всех ужасов сражения и торжества победы: стрелки стягивались, отряды соединялись, раненых носили сквозь биваки, которые разрастались с неимоверною скоростию; легко раненые шли, опираясь на свои ружья; все искали своих полков, и когда шумная молодежь вышла на шоссе большой дороги, между множества конных и пеших, которые толпились во всех направлениях, увидели они кирасира, который вел на поводу раненую лошадь и плакал. Это удивило любопытных; около него собрался кружок; все спрашивали, о чем он плачет?
Широкоплечий малороссиянин рассказал, что он всю службу не расставался с этою лошадью, свыкся с нею, как с родною, и теперь не может без горя видеть, что она тяжело ранена.
– Ну, куда же ты ведешь ее? видишь ли, как она мучится?
– Неужели хочешь, чтоб она издохла среди бивака? вылечить ее нельзя.
Кирасир остановился, начал ласкать бедное животное; слезы лились по загорелым щекам и порыжелым усам; когда он снимал седло и мундштук, он вытащил свой огромный палаш: «Когда так – нечего делать, – сказал он, – по крайней мере ты не будешь мучиться… прощай, Налетушко!..» – с этими словами он отвернулся, вонзил неверною рукою палаш под левую лопатку лошади – и пошел всхлипывая и закрыл руками глаза.
Офицеры безмолвно глядели ему вслед… но вскоре другие сцены и новые толпы развлекли их внимание.
С захождением солнца бесчисленные бивачные огни начали развиваться по всему полукружию, занимаемому войсками. Огромное зарево опоясало Париж и, дрожа в небе, отражалось неверным светом на мрачные стены города, на разоренные предместья, на массы движущихся солдат и на поле битвы, усеянное мертвыми. Опрокинутые вверх колесами зарядные ящики, подбитые лафеты, убитые люди и лошади валялись на каждом шагу. Солдаты строили биваки, разбирая крыши, двери, ставни и другие вещи оставленных домов в предместьях, занятых во время сражения; другие разводили огни, не щадя соседних виноградников, мебели, словом, ничего, что было у них под руками. После жаркого сражения солдат неразборчив в неприятельской стороне, и особенно между пустыми домами. Вскоре показалось между ними и вино, чтобы приличнее торжествовать победу: одни покупали его у маркитантов, другие доставали безденежно, таская манерками из разбитых во время дела погребов, и тогда новость торжественного вступления распространилась, общая радость обнаружилась в шумных кликах и песнях.
Офицеры ходили кучками по всем полкам с радостными лицами; знакомые и незнакомые здоровались и целовались, как в Светлый праздник, рассказывая друг другу и про сегодняшнее дело, и про завтрашний парад, и про всю войну. Адъютанты, ординарцы и рассыльные скакали и суетились во всех направлениях. Одни были из главной квартиры государей, другие пробирались в главную квартиру Барклая; каждый искал и спрашивал своего назначения, фамилию, имена полков, приказания перелетали из уст в уста и слова, торопливо сказанные и на лету перехваченные, раздавались со всех сторон.
У подошвы Шомон, где расположилась русская гвардия в лагере…ского полка, около огня собралась кучка офицеров и громкий смех, далеко разносившийся, возвещал веселое их расположение.
– Чему вы смеетесь, господа! – вскричал пришедший вновь офицер, вступая в кружок, – поделитесь со мной вашим весельем, и я хочу посмеяться.
– Посмотри, какого оригинала завоевали мы вместе с Парижем. Его поймали между ротозеями, которые вышли посмотреть на сражение, и теперь мы его вербуем в казаки.
В самом деле посредине их стоял полупьяный француз и размахивал казацкою пикою; на голове была казацкая шапка, у фрака одна пола оторвана.
– Но любезный Калесон, если ты хочешь быть казаком, – кричали ему весельчаки, – то надобно быть в куртке, оторви и другую полу.
Другую полу оторвали; офицеры божились, что он первый казак на свете; а мусье Калесон – клялся, что завтра пойдет с русскими cosaquer le Paris[5] и поведет их в самые лучшие домы.
В эту минуту раздался ужасный треск, подобный взрыву подкопа: и над головами смеющихся полетели огненные змеи гранат, лопавшихся и разгонявших веселые кучки. Все бросились в ту сторону, откуда послышался взрыв. – Это было в лагере уланов… что сделалось?.. что такое?.. – спрашивали улан, которые ловили испуганных лошадей, оторвавшихся от коновязей – «взорвало пороховой ящик», отвечали некоторые.
На месте происшествия лежало пятнадцать человек убитых и обожженных, и между ними двое полковников и два офицера того полка; при них закапывали брошенный французами зарядный ящик, и мера предосторожности обратилась в пагубу от неосторожно брошенного ядра, давшего искру и воспламенившего все заряды. Тысячи убитых и раненых не производят в сражении на военного человека такого впечатления, как один убитый вне дела. По всему лагерю шум затих на несколько времени, пока печальное происшествие было передано из края в край; потом мало-помалу прежнее движение началось и громы кликов раздавались везде по-старому. Офицеры опять волнами разливались по лагерю; по всей линии тени двигались, мелькали и исчезали.
Военная музыка и песни разных наций гремели; все постигали важность победы и радовались концу кампании. Высоты, господствующие над Парижем, исключительно были заняты русскими, которые также не могли отказать в движении удовлетворенного честолюбия; но вскоре их радость сделалась умереннее: песни и музыка стихли, и когда в лагерях австрийских, прусских и виртембергских войск раздавались еще голоса импровизаций на свои победы – на французов и Наполеона, русские, не имея с природы наклонности величаться своими подвигами, скромно и тихо готовились к завтрашнему вступлению, чистя ружья, задымленные порохом, и поправляли амуницию, потерпевшую от непогод и грязной бивачной жизни.
Гора Шомон служила сборищем разгульного офицерства, везде блистали эполеты, слышалось французское болтанье, шутки и смех с торговками и продавцами, пробравшимися из Парижа и незанятых окрестностей. Некоторые из смелейших жителей Бельвиля начали возвращаться в свои домы, в надежде найти что-нибудь нерасхищенным, в то время, как большая часть жителей всех вообще предместий, ушедшая в Париж с пожитками, со страхом ожидала, как поступят с ними северные варвары в стенах самой столицы.
Подле одного огня на этой высоте несколько гренадер чистили амуницию: один спарывал холстинные нашивки с воротника, предохраненного таким образом от непогод, другой починял наскоро сапоги; третьего ротный цирюльник держал за нос, соскабливая двухнедельную бороду. Все были заняты по-своему.
– Экая беда! – говорил один, стоя на коленях перед развернутым ранцем и подымая к свету порыжевший мундир, – и ночью он похож на зарево!.. что ж будет завтра? как быть, молодцы?.. давайте совет.
– Другого нечего делать как выкрасить, – сказал солдат, чистивший ружье.
– Да он ссядется, – перебил другой, который, несмотря на весенний холод, засучив рукава рубашки и поливая изо рта на белую перевязь, натирал ее мякотью голой руки, чтоб навести лоск на меловое беленье.
– Да он и не высохнет до утра, – промолвил сквозь нос страдавший под бритвою.
– А чтоб он высох и не сселся, – перехватил барабанщик, перетягивавший струны своего громогласного инструмента, – надо выкрасить его на тебе. Мы всегда так моем и белим шкуру на барабане.
Солдаты захохотали, но не менее того, надели мундир на хозяина, составили какую-то краску из бывших под рукою материалов, намочили ею щетки и начали натирать бедняка, который терпеливо стоял с распростертыми руками, как телеграф.
– Я тебе дал совет, Маслеников, – сказал чистивший ружье, – теперь ты скажи, чем выполировать ствол? отверка у меня так заржавела, что хуже царапает.
– Экой ты детина, – отвечал труженик, морщась от брызгов, летящих со щетки, – вынь шомпол из первого французского ружья, да и катай, как воронилом, у них шомпола стальные, не нашим чета!
– Ив забыль так, – сказал усач, оборачиваясь во все стороны и ища глазами где-нибудь брошенного ружья. Он увидел на самой крутости ската убитого француза, который, лежа навзничь, держал в руке ружье.
– Смотрите, братцы, – сказал солдат, силясь вытащить ружье из замерзшей руки. – Этот молодец и по смерти не хочет отдавать своей игрушки, – он сделал еще несколько усилий; наконец решил выдернуть один шомпол и когда в досаде тряхнул ружьем, то мертвое тело, расшевеленное попытками, покатилось по обрыву.
– Эх, брат, не ругайся над покойником, – сказал крашеный, – одно дело, что французы и сами народ не плохой, а другое, может, и тебе придется когда-нибудь считать звезды!
– Да не я, а он надо мной наругался. Только удалы же эти французы, собачьи дети: за этим не спор, что с ними с живыми надо держать ухо востро, а он и мертвый не плошает!..
Во время этих разговоров двое офицеров стояли поодаль в тени, чтоб не мешать солдатской веселости; смотрели, слушали и смеялись изобретательности русского ума. Это были два гвардейских полковника.
– Какова выдумка для крашенья? – сказал один из них, – я сейчас пойду в свой полк и прикажу всех так выкрасить для единообразия.
Другой насмешливо улыбнулся и отвечал:
– Ты любишь мундиры, а я людей; мне гораздо больше понравилась похвала неприятелю; у наших людей она часто имеет вид брани, но всегда стоит доброго панегирика.
Разговор их был прерван отдаленным криком, перебегавшим от огня к огню и несшимся по всем бивакам; солдаты и офицеры повторяли какое-то имя и вслед за тем явился молодой офицер…ского полка на усталой лошади, подъехал к разговаривающим и, увидев в одном из них своего полковника, передал ему какое-то приказание от дивизионного начальника.
– Кого вы ищете, Глинский? – спросил полковник, выслушав.
– Полкового адъютанта егерей. Я имел к нему приказание от полкового командира.
– Он проскакал недавно в полк. Но скажите, отчего вы до сих пор разъезжаете?
– Такое счастье, полковник: когда вы меня послали к Ермолову, я застал его одного; все адъютанты были разосланы, и я, благо на лошади, должен был съездить в главную квартиру.
– Что же новенького в главной квартире? – спросил первый полковник.
– Теперь идут переговоры о капитуляции Парижа и получено известие, что Наполеон в трех переходах отсюда; Мармон[6] и Мортье[7] отступают и стягивают к себе другие силы, поговаривают также, будто кампания не окончена.
– Право?.. – сказал первый полковник, готовясь на новые вопросы, но второй перебил: «Пусти его, – сказал он, – ему сегодня было дела довольно, он хочет и отдохнуть. Г. поручик, – продолжал он, взяв за руку Глинского, – ищите адъютанта егерей, и ежели усталость позволит вам, приходите вместе с ним в мою палатку. Мы кончим ваше дежурство рюмкой доброго вина».
Глинский сжал руку своего полковника, вскочил в стремя, кольнул шпорами в окровавленные бока лошади и исчез, временно появляясь перед огнями и снова пропадая в темноте.
– Как ты думаешь об этом известии? – спросил первый, проводив глазами молодого человека.
– Думаю, что мы поразим бездействием все дальнейшие попытки к продолжению войны. Французы не пожертвуют своею столицею, как мы Москвою, и для ее спасения готовы принять все условия от победителей.
– Но Наполеон, который в двух переходах?..
– Ты ошибся, в трех. С ним кажется дело кончено. Впрочем ступай, крась своих солдат и не опоздай вступить в Париж. Если мы, и особенно в поновленных мундирах будем там, то, конечно, нечего бояться движений Наполеоновых.
– Смейся, любезный друг, а я непременно это сделаю.
Они расстались. Один пошел в свою палатку, другой к полку и до рассвета натирал, красил и сушил мундиры на усталых солдатах.
Таковы, или большею частью были таковы шумные и пестрые сцены всей ночи в стане союзников, тогда как мрачная тишина царствовала в оставленных предместиях. И в самом Париже улицы были пусты, несмотря на то, что огни сверкали во всех этажах домов, в которых граждане от мала до велика бодрствовали всю ночь, не смея предаться сну. Изумление, страх и ожидание неизвестного волновало все умы, одна мысль занимала каждого: что будет с городом и жителями, оставленными на произвол победителей и особенно русских, которых они по преувеличенным описаниям считали чудовищами и людоедами? Одни только патрули национальной гвардии, наскоро составленной, ходили по безлюдным улицам, предупреждая сборище людей, не имеющих ни крова, ни пристанища.
Но в это же время необходимость переворота и вопрос о восстановлении дома Бурбонов явились на сцену и, посреди безмолвия Парижа и цепенелых его жителей, люди всех партий работали для достижения каждый своей цели. Всю ночь кипела битва мнений; даже рассвет застал ее неоконченною; но в политике действия скрытны и следствия медленны; жертвы не погибают, как на войне, мгновенно, и часто герой, отмеченный ее перстом, думая торжествовать победу, вдруг остается один среди поля и со стыдом бывает принужден воспевать собственное поражение.
Рассвело утро прекрасного дня; войска союзников, назначенные ко вступлению, тянулись вдоль дороги к Бонди; кавалерия, артиллерия, русская и прусская гвардия, два батальона австрийских гренадер, бывших при Шварценберге, несколько гренадерских полков корпуса Раевского[8] стояли в колоннах вдоль шоссе, ожидая прибытия императора и короля прусского. У всех союзников на левой руке была белая перевязка; в киверах были воткнуты зеленые ветки, что было принято в сражении при Ратье для отличия своих от неприятелей[9]. Офицеры роились на дороге; различные толки и шумливая радость были на устах каждого. Одни готовились праздновать в Париже конец кампании и удовольствиями этой столицы заплатить за труды и лишения кровавой двухлетней войны; другие думали напротив, что это раннее торжество напрасно без уничтожения остальных способов Наполеона, и что будущее грозит новыми опасностями. Последнее могло оказаться верным, кто знал характер Наполеона, дух его войск, и соображал с этим известие о приближении французских сил, разнесшееся по всему лагерю.
Уже было семь часов утра, как показался от заставы С. Мартен кто-то верхом; за ним ехал трубач, и когда он приблизился к голове колонн, то сошел с лошади. Это был человек высокого роста, приятной наружности, но бледный и сильная грусть явно выражалась на его лице. На нем был синий сюртук, застегнутый сверху донизу и шляпа с черным плюмажем. Лицо его было знакомо многим из гвардейских офицеров. – Это Коленкур[10], это Коленкур! – передавали те, которые знавали его, когда он был посланником в Петербурге и танцовали у него на балах, – и офицеры, любопытствуя узнать ближе знаменитого человека двора Наполеонова, понемногу составили около него кружок; между тем, как старший между ними подошел к нему узнать о его желании. – Я бы хотел видеть императора, – сказал он, и пока пошли доложить об этом Ермолову[11], он, узнав некоторых старых знакомых, вступил с ними в разговор и после нескольких учтивостей, спросил: почему они в таком параде? – Мы вступаем в Париж и этим парадом празднуем окончание войны, отвечали ему. Казалось, эти слова пробудили национальную гордость француза: он поднял голову, отступил на шаг, расстегнул сюртук, из-под которого блеснул шитый мундир, и сказал: – Не знаю, все ли то может случиться, что предполагается?.. В это время Ермолов, вышед из своей палатки, увел с собою гостя, который вскоре отправился в главную квартиру государей; но менее нежели чрез час он уже ехал назад и вид его был еще печальнее прежнего[12].
Наконец император с королем прусским приехали и осмотрели все войска. Русские точно были в новой амуниции и не только исправность, но даже щеголеватость отличали ряды русских героев. Никакой на свете солдат не имеет столько способности, чтобы помочь самому себе, как русский.
Командные слова полетели из уст в уста по всей линии, барабан дал знак к маршу; войска тронулись, заколебались и потекли рекою. Колонны их, следуя в мерных промежутках, скрывались в предместий одна за другою, как волны, которые бьют и подмывают оплот, противопоставленный их стремлению.
Там, где собрано много людей в одном месте, каждая новость пролетает подобно электрическому удару. Вчерашние известия о близости Наполеона, сегодняшние слова Коленкура были известны последнему флейтщику и когда дружный солдатский шаг начал отзываться гулом между стенами пустых домов оставленных предместий, когда запертые двери и окна, инде выломленные силою, или разбитые сундуки посреди улиц показали, что тут нет жителей, то солдаты, почитая это уже самим Парижем, начали поговаривать между собою потихоньку, «что этот вход в Париж похож на Наполеоново вступление в Москву».
– Что бы и нам также не выступить отсюда, как французам, – говорил один.
– Что бы нам не попасть в ловушку, – прибавлял другой.
– Что мудреного, – перебивал третий, – да еще и Сам идет по пятам за нами[13].
Такие разговоры, как пчелиное жужжанье разносились от головы до хвоста каждой колонны и передавались другим по мере той, как они вступали в улицы предместий. Наконец появились ворота С. Мартен. Музыка гремела; колонны, проходя в тесные ворота отделениями, вдруг начали выстраивать взводы, выступая на широкий бульвар. Надобно себе представить изумление солдат, когда они увидели бесчисленные толпы народа, дома по обе стороны, унизанные людьми по стенам, окошкам и крышам! Обнаженные деревья бульвара, вместо листьев, ломились под тяжестью любопытных. Из каждого окна спущены были цветные ткани; тысячи женщин махали платками; восклицания заглушали военную музыку и самые барабаны. Здесь только начался настоящий Париж – и угрюмые лица солдат выяснились неожиданным удовольствием.